— У меня арестован муж, — сказала я. Мой собеседник сразу как-то обмяк, опал.
   — Значит, твой муж враг? — спросил он. — Враг народу? Это где ж, в Ленинграде? Или тоже на него клеплют зря?

«ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!»

1
   В конце февраля (числа точно не помню), отстояв сутки, я подошла к привычному деревянному окошечку во флигеле возле тюрьмы на улице Воинова, привычно выговорила Митину фамилию, привычным движением протянула тучному молодцу деньги. Однако, скосив глаза влево на какой-то разграфленный лист, он отстранил мою руку.
   — Бронштейн, Матвей Петрович? Выбыл.
   Вот и я протискиваюсь обратно на улицу сквозь густую, теснящуюся в семь рядов толпу. Женщины — одни равнодушно, другие сочувственно — вглядываются мне в лицо или опускают передо мною глаза.
   Нету у меня в руках розовой квитанции.
   Чаще всего, по моим наблюдениям, слово «выбыл» означало, что следствие окончено, приговор вынесен и пора обращаться в прокуратуру, где объявят приговор. (Впрочем, бывало и иначе: следствие продолжалось, но арестованного переводили на время в другую тюрьму. Так, однажды Александра Иосифовна, внезапно выбывшая из тюрьмы на улице Воинова, была обнаружена нами в Крестах. А потом опять на Шпалерной.) На всякий случай я заняла очередь в оба места: в Кресты на Выборгской стороне и в прокуратуру на Литейном проспекте.
   В Крестах — «такого нет». В прокуратуру я попала в начале двадцатых чисел февраля. В одной комнате, один против другого, два канцелярских стола. За каждым — один против другого — прокурор.
   Женщины входят в кабинет по двое.
   Прокурор Розанов — горбатый, небритый, в синем заношенном костюме (горб осыпан перхотью). Коллега же его наоборот — опрятный, моложавый, голубоглазый и с нежно-белою, прямо-таки девичьей кожей. Та женщина, что вошла вместе со мною, обратилась направо, к голубоглазому (фамилию его я забыла); мне досталось — к Розанову. Он сидел за столом, а стула для посетителей не было. Я стояла. Я успела назвать фамилию, имя, отчество и произнести, протягивая ему копии наших заступнических писем: «Прочитайте — вы поймете, какой ценный для общества человек по ошибке арестован». Писем он не взял. Вынул из верхнего карманчика засаленную, сложенную вчетверо бумажонку, развернул ее, поискал Митину фамилию среди столбика других фамилий. «Бронштейн, Матвей Петрович? Приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР. Там и справляйтесь… Следующий!»
   Я вышла. Помню, мельком удивилась: на столе у прокурора ни единой папки, ни единого «дела».
   (Я встретила прокурора Розанова лет через 25 в Москве. Не на улице, не в кабинете, а на киноэкране и под другой фамилией. Но это был несомненно он, или, по крайности, его двойник. Я его увидала в фильме, где изображался суд над судьями на Нюрнбергском процессе. Фамилия тамошнего Розанова — как и у всех подсудимых — немецкая, фильм американский, и судья, судящий фашистских судей, американец. Подсудимых — бывших судей — человек семь или девять, не помню. Все они обвиняются в преступлениях против человечности. Это они приговаривали пытать, убивать да и сжигать тысячи тысяч живых людей. Только двое из них, по внешности, люди как люди, и даже с интеллигентными лицами, остальные несомненно дебилы, дегенераты от рождения, карлики, уроды, недолюдки какие-то. Один — горбун — вылитый Розанов.)
   Итак, Митина судьба решена. И осудила его выездная сессия Военной коллегии… Почему — Военной? Митя и нечто военное — это вызывало улыбку. Не знавала я человека более штатского. Однако: «им интересуется одна военная организация» — вспомнились мне слова белесого налетчика в ночь с 31 июля на 1 августа. И искали ведь у нас не листовки, не какую-нибудь запрещенную литературу, а оружие и отравляющие вещества. (Я не знала тогда, что по «разверстке», в соответствии с великим планом массовых убийств, ленинградцы обречены были изображать террористов. Вне зависимости от их личных характеров и профессий.)
   Итак, приговор вынесен Военной коллегией. Верховный Суд и Военная коллегия помещаются в Москве. Сразу после свидания с Розановым, прямо из прокуратуры, поехала я на Московский вокзал. Билет удалось взять на 12 часов ночи, на «Стрелу». Я вернулась домой, заставила себя поужинать вместе с Люшей, побыть с ней, пока она умывалась и укладывалась. Она уснула быстро. Ида сделала мне бутерброды в дорогу. Я вошла в вагон, положила чемоданчик на свою полку и стала в коридоре у окна, хотя никто меня не провожал и я не ожидала никого. Но в купе, где уже расположились какие-то нарядные дамы, было еще тошней. Я не люблю вокзалов.
   Нигде более остро не чувствуешь свое одиночество. Это не то одиночество в лесу, в поле, в море, в пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, — но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале — ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? («Поезд следует из пункта А в пункт Б», вот чем связаны люди — и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.
   Разлука, заранее обдуманная и точно исполняющаяся по часовой стрелке, представляется мне маленькой репетицией восхождения на лобное место.
   Минуты заранее сочтены. Огромные часы с огромным циферблатом — вот это непреклонная власть — «счет пошел на миги», как сказано у Пастернака о казни лейтенанта Шмидта. Минута исполнения приговора неотвратима.
   Минута разлуки.
   Нигде так остро мы не чувствуем времени, как на вокзале. До отхода поезда, то есть до разлуки со всем, что любишь — будь то любимые люди или любимое место, — 3 минуты, 2 минуты, 1 минута… «Но вокзал, — скажут мне, — это также и место встречи». Да, быть может, для кого-то — например, для Бориса Пастернака. «Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук». Но не для меня. Для меня он несгораемый ящик разлук: с человеком ли, с людьми ли, с городом.
   Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?
   В феврале 38-го я ехала за приговором ему.
   В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.
   Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь — удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.
   Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.
   Через 4 часа — очень быстро! — я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей — кресло. «Садитесь, — сказал он любезно. — Садитесь, пожалуйста». Я села. «Вы говорите — Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. — Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. — Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем». Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. «Вот мы и нашли, — радостно пропел он. — Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?» Я кивнула. «Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР…»
   Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.
   — Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.
   Ударение он почему-то сделал на слове «полной». И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. «Следующий!» И мне:
   — Всего наилучшего!
   …Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции «Охотный ряд» до тогдашней «Метростроевской».
   Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.
   10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я — ему?
   Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами «десять лет дальних лагерей без права переписки» он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: «10 лет дальних лагерей…» Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце — базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали — в ушах, в горле, в груди.
   Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.
   Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.
   Но она села в ногах.
   — Лидочка, — сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. — Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная…»
   Любовь Эммануиловна помолчала.
   — Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? — спросила она.
2
   Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?
   Никаких «вдруг» не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.
   Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут — Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. («Манежный, 6, и Кирочная, 7» — это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: «Ида и Люша на Кирочной» — следовало расшифровать так: «Лида, за тобой приходили». Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.
   Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.
   (В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом — не знаю.)
   В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде «Ленинград — Москва», слушая колеса и вьюгу, — за мной в Ленинграде пришли.
   Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.
   Ида и Люша на Кирочной — это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград — я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за «беглых жен». Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть Иду: что бы ни случилось впредь, не оставлять Люшу! Взглянуть на Неву.
   Я вернулась в Ленинград, но к себе на квартиру не пошла. Переночевала у друзей и, когда угомонился грохот в ушах и в груди, встретилась с папой, с Идой и Люшей в Летнем саду.
   Условилась с Корнеем Ивановичем, как в письмах мы будем именовать НКВД, как Митю и как продолжит он без меня наши хлопоты. Закляла Иду. Прикоснулась губами к Люшиной щеке.
   — Мама! Ты опять уезжаешь?
   — Люшенька, я скоро вернусь.
   Дома у меня больше не было. Имущества тоже. Иду, метнувшуюся было на Загородный, чтобы взять для меня, для себя, для Люши нашу зимнюю одежку (сразу-то она не догадалась), встретила опечатанная дверь. Печати на входной двери, снаружи.
   Мне вспомнился роскошный прокурор: «… с полной конфискацией имущества».
   Что мне эта полнота или неполнота? Десять лет я не увижу Митю… Не постесняются они, конечно, при полной конфискации прихватить не только Митины и мои вещи, но и убогую Идину шубейку. Да бог с нею, с одежкой! Мечталось бы мне, заместо талисмана, взять с собою, на беду ли, на счастье ли, что-нибудь Митино, — ну, хоть футляр от очков, хоть заводной фонарик.
   След!
   В тот же вечер я уехала в Киев, к Бронштейнам. Прежде я была знакома с Митиным братом Изей и сестрой Михалиной. Мать и отца впервые мне предстояло увидеть теперь.

В БЕГАХ

1
   Прятаться я не собиралась. Приехав в Киев и поселившись у Митиных родных, я сдала свой паспорт в домоуправление на временную прописку «по улице Льва Толстого, дом 10, кв. 11».
   Это была пятикомнатная коммунальная квартира на пятом этаже. Длинный коридор, и в каждой комнате — семья. В комнате Бронштейнов, если присчитать и меня, четверо: мать, Фанни Моисеевна; отец, Петр Осипович; Митин брат-близнец Изя и я.
   Отец, Петр Осипович, некогда, в Виннице, был врачом. Сейчас — пенсионер, и я не замечала, чтобы он кого-нибудь лечил, и не слыхала от него никаких медицинских советов. Он вообще жил молча. Либо и прежде присуща ему была молчаливость, либо умолк он после несчастья с Митей. Во всяком случае, при мне в разговорах он почти не участвовал, прерывая свое молчание лишь вздохами. Он, как и положено пенсионеру, читал газеты и помогал жене по хозяйству. Исидор Петрович ежедневно ходил на службу. Окончив в 1930 году Институт народного хозяйства, Изя в течение долгих лет работал в Государственных архитектурных мастерских города Киева. Фанни Моисеевна — домашняя хозяйка.
   В квартире были скучены люди самых разнообразных профессий, от кассирши до милиционера. Случалось, ночью срочно поднимали нашего мильтона с постели — усмирять где-нибудь поблизости пьяную драку.
   В квартире же 11 в доме 10 по улице Льва Толстого царствовали мир и покой. Милиционеру тут было нечего делать, разве что — жить. Он был попросту вежливым нашим соседом. Отношения между жильцами сложились доброжелательные, а с семьей Бронштейнов в особенности — уж очень это были скромные, работящие и, можно сказать, уютные люди. Завязать с ними кухонную свару было, даже и при желании, немыслимо — Фанни Моисеевна обезоруживала уступчивостью и беззлобием. Была она хозяйка рачительная, экономная; однако баловала соседей то баночкой варенья, то ломтем пирога, то трешкой в долг. Соседи советовались с нею о том, как получше накрахмалить белье, каким снадобьем вывести пятно на брюках, сколько дрожжей развести для теста. В руках у нее все спорилось.
   Комната Бронштейнов, где сейчас жили четверо, а при Михалине и Мите пятеро — сияла аккуратностью и чистотой. Ни одной вазочки, нарядной чашки или коврика, но ни пылинки на многочисленных книгах. Всюду поспевали морщинистые умелые руки Фанни Моисеевны. Тратила она мало, готовила вкусно. Изя? Его я знала и раньше, он раза два гостил у нас в Ленинграде. Физически оба брата — в отца: оба невысокого роста, как он, оба круглоголовые, как он, но душевно, по-видимому, в мать: эта простая, необразованная женщина, родом из захудалого еврейского местечка в черте оседлости, располагала к себе добротою, чувством собственного достоинства и беззлобием. Относилась она к людям по-матерински. В душевном обличье Фанни Моисеевны я узнавала Митины черты. Конечно, проявлялись в нем ее душевные качества на несравненно более высоком интеллектуальном уровне. Но деликатность в быту, доброжелательность, чувство достоинства — от нее.
   Увидав мою худобу, мою седину, Фанни Моисеевна деятельно меня пожалела. Заставляла днем по часу — по два лежать, старалась утром, когда я спала, двигаться беззвучно; не позволяла лишний раз подняться по лестнице. В ее заботливости я узнавала Митю. С первого дня нашего знакомства — моего и Митиного — я чувствовала его заботу и жалостливость. В жилетку ему я не плакала, но он, видя на Манежном наши обшарпанные, пустые комнаты, наблюдая дурно скрываемую вражду между мною и Цезарем, наше хроническое безденежье, мою постоянную хворь, — с первого дня пожалел меня. В какую минуту чувство это переросло в иное — я не знаю, но началом начал была жалость.
   Когда мы поженились, а потом съехались в одной квартире и в свои права вступил повседневный быт, меня удивляла и трогала Митина снисходительность. К моему неумению хозяйничать, к моей поглощенности литературной работой, к рассеянности.
   Однажды осенью он вошел ко мне в комнату с двумя зонтами под мышкой. Оба одинакового фасона и цвета.
   — Красивые, — сказала я, по очереди раскрывая зонты. — Спасибо. Но скажи, почему же два сразу?
   — Видишь ли, — объяснил Митя голосом весьма деловитым, — один ты завтра оставишь в трамвае, а другой еще побудет у тебя немножко.
   В этих словах не содержалось никакого упрека, а всего лишь ясное обо мне представление.
   Так же иногда и с какой-нибудь книгой: Митя приобретал два экземпляра сразу: «Один ты дашь кому-нибудь почитать и забудешь кому, а этот, — он держал в руках „Жизнь в цвету“ Анатоля Франса, — этот у тебя поживет немного».
   Однажды Митя купил мне в подарок маленький чайный сервиз: четыре чашки с блюдцами, фарфоровый чайник и четыре тарелочки. Подарил утром. Вечером ушел в гости, а ко мне пришли мои. Я поила их чаем из новых чашек и нового чайника. После ухода гостей я сразу легла спать. Так устала, что посуду не вымыла и даже не отнесла из комнаты в кухню. Увиделись мы с Митей только вечером следующего дня. Утром, уходя на работу, он новой посуды в кухне не приметил.
   — Ты уже все чашки и блюдца разбила? — спросил он, вернувшись. — И чайник тоже?
   Интонация человека, поставившего интересный эксперимент: сколько хрупких предметов в день свойственно мне разбивать?
   Как веселились мы оба, когда я показала Мите все чашки — целехонькие! И тарелочки! И блюдца! И чайник!
   Думаю, если бы, гостя у Бронштейнов, случилось мне разбить тарелку — Фанни Моисеевна не только не упрекнула бы меня, но придумала бы собственную свою вину: она сама поставила тарелку на край стола, тарелка и так негодная, треснутая и пр.
   С Люшей Митя был не только добр, заботлив, ласков, но, вопреки моей воле, потакал ей во всем и находился в полном у нее подчинении. Люша была послушным и тихим ребенком, легко покорялась распорядку дня, для нее установленному («экспортная внучка» называл ее Корней Иванович, а иногда «ханжа»), но и на нее, случалось, находила дурь. Один раз, в отсутствие Иды, мне понадобилось самой сделать покупки к ужину, и я оставила Люшу и Митю вдвоем. Митя с утра засел за работу. Защита диссертации была уже совсем близко — 22 ноября 35-го года. Знала я, что сейчас он особенно дорожит своими неслужебными, домашними, непрерываемыми днями: по его словам, работа сплошь, безотрывно гораздо плодотворнее, чем точно такое же количество истраченных часов, но с перерывами. Люше я велела сидеть у себя в детской — столько игрушек, кубиков, кукол, картинок, книг! (Я вообще убеждена, что дети с самых ранних лет должны уметь развлекать себя сами, даже и совсем одни, довольствуясь собственным обществом. Люше было в это время около четырех.)
   — Я не хочу одна в детской, — сказала она, чуть только я надела пальто. — Я хочу с Митей. Я не буду мешать.
   — Нет, — сказала я. — Митя занят, а ты играй у себя.
   — Люша нисколько мне не помешает, — сейчас же отозвался Митя.
   — Ладно, — сказала я Люше. — Возьми свои книжки и кубики и сиди у Мити на тахте. Но условимся: Митя работает, ты с ним не разговариваешь.
   — Я с ним не разговариваю, — повторила Люша.
   Вернувшись, я застала такое зрелище: Митя работает — пишет. У него на столе, положив маленькие ноги на полуисписанный лист, сидит Люша, не спуская глаз с быстро набегающих строчек.
   — Митя! — сказала я. — Зачем же ты позволяешь Люше сидеть у тебя на столе? Когда ты занят?
   — Она попросила… Я ее сюда поднял и посадил, — ответил Митя. — Она хотела смотреть, как я пишу. Что же мне было делать?
   — Я не разговаривала, — поспешно сказала Люша. Я взяла ее под мышки и отнесла в детскую.
   Из постоянной жалости ко мне снисходительным умел быть Митя и к тому сумбуру, какой вносил в нашу жизнь Цезарь Самойлович.
   Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.
   Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном. Манило, не давалось в руки, ускользало, росло, таяло, набирало силу солнечное вещество. Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы — я, подняв голову от рукописной страницы, Митя — из-за раскрытой книги — с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.
   — Ты негодяй! — закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. — Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!
   — Неправда, — сказала я. — Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.
   Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.
   — А ты — нет, ты не негодяй, — сказал он. — Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?..
   Митя подыскивал слова.
   Цезарь глядел на него, примериваясь — ударить? не ударить?
   — Лида все объяснила. Мне добавлять нечего, — сказал Митя.
   Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
   Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии.
   Более он с Цезарем Самойловичем общаться не желал, но мне-то приходилось. Цезарь неистово любил дочку. Никаких преступлений за ним не числилось, и, повторяю, мне не за что было лишать его родительских прав. И Люшу — оберегая ее нервы — я никогда против отца не настраивала. Но Цезарь оставался несносен. С ним по-прежнему ни о чем нельзя было уговориться, условиться. Никакого расписания не существовало в его собственной жизни, и он вносил бестолочь в нашу. Никак не удавалось разумно устраивать его встречи с Люшей. Условишься с ним, по его же просьбе, что я на целый день пришлю ее к нему в ближайшее воскресенье. Ида и Люша приезжают на Бассейную в назначенный час, а его дома нет. Условишься, что он придет к нам в среду, после Люшиного дневного сна, в 5, — а он приходит в четверг, в 9 вечера, когда она уже уснула, и требует, чтобы ее разбудили.
   А то еще хуже — в воскресенье, взяв к себе Люшу на целый день, обкормит ее вареньем: «Ешь большой ложкой прямо из банки!..» Потащит девочку в ресторан «Астория» обедать, а в «Европейскую» ужинать — сплошное пирожное и мороженое! — или от одного приятеля к другому, забывая в гостях снимать с нее пальто, шапку, рейтузы… О дневном сне, о гулянье и речи нет. Дочку надо кормить сладеньким, возить в такси и хвастаться ею перед друзьями. Каждый раз возвращалась она после своих визитов к отцу — полубольная. Уложив ее спать и дождавшись, пока она уснет, я начинала урезонивать Цезаря Самойловича по телефону. Объясняла, молила, требовала. Тщетно. И после каждого очередного изнурительного разговора почти заболевала сама.