Страница:
Германский император отобрал пленника у герцога и поместил его в эльзасский замок Трифель, о котором молва утверждала, что из него никто не вышел живым. Последовали долгие переговоры о выкупе. Когда соглашение о сумме выкупа было достигнуто, Филипп, Иоанн и другие враги Ричарда попытались перекупить пленника, и лишь вмешательство Церкви помешало императору нарушить договор. Но громче всех об освобождении Ричарда .взывали поэты Англии и Франции. Их гневные голоса клеймили его тюремщиков и вызывали сочувствие к плененному герою. Провансальский трубадур Пьер Видаль писал:
Домой без опасснья Ричард ехал, Как император, думая нажиться На выкупе, им овладел коварно. Проклятье, Цезарь, памяти твоей!
Ричард ответил славным певцам собственной песней:
Ураган утих так же внезапно, как и начался. Папский легат, приехавший к Ричарду от имени Филиппа вести переговоры о мире, вначале услышал от него гневные слова: «Не будет он владеть моими землями, пока я держусь на коне. Можете ему это сказать!» Легат осторожно возразил: «Вспомните, какой грех совершаете вы этой войной. В ней гибель Святой земли… Ей грозит уже конечный захват и опустошение, а христианству конец». Напоминание о Иерусалиме тотчас смирило грозу в сердце Ричарда. Он склонил голову и с горечью произнес: «Если бы оставили в покое мою державу, мне не нужно было бы возвращаться сюда. Вся земля Сирии была бы очищена от язычников…» Переговоры закончились согласием Ричарда на пятилетнее перемирие.
С этой минуты Святая земля вновь всецело завладевает мыслями Ричарда. И если три месяца спустя мы все еще видим его в Аквитании, под стенами замка Шалю, то лишь потому, что он явился сюда усмирить непокорного лиможского виконта Адемара V, которого подозревал в утайке половины сокровищ покойного Анри II. Мы уже знаем, с какой обстоятельностью готовился Ричард к походу в Святую землю. Лиможское золото должно было стать финансовой базой его новых приготовлений.
Но именно здесь, в наследственной, «материнской» земле, на вершине его успехов, в чаянии небывалых замыслов и свершений, непредвиденная случайность оборвала нить его жизни. Или это была не случайность, а непреложная закономерность в судьбе того, кто, по словам Геральда Камбрезийского, властно пробивая пути в грядущее, «вступает только на пути, политые кровью»?
Роджер Ховденский так рассказывает о смерти Ричарда:
"Пришел король Англии с многочисленным войском и осадил замок Шалю, в котором, так он думал, было скрыто сокровище… Когда он вместе с Меркадье [40] обходил стены, отыскивая, откуда удобнее произвести нападение, простой арбалетчик, по имени Бертран де Гудрун, пустил из замка стрелу и, пронзив королю руку, ранил его неизлечимой раной [41]. Король, не медля ни минуты, вскочил на коня и, поскакав в свое жилище, велел Меркадье и всему войску атаковать замок, пока им не овладеют…"
«А когда замок был взят, велел король повесить всех защитников, кроме того, кто его ранил. Ему, очевидно, он готовил позорнейшую смерть, если бы выздоровел. Ричард вверил себя рукам врача, служившего у Меркадье, но при первой попытке извлечь железо тот вытащил только деревянную стрелу, а острие осталось в теле; оно вышло только при случайном ударе по руке короля. Однако король плохо верил в выздоровление, а потому счел нужным объявить свое завещание». В последние минуты им овладел столь характерный для него порыв великодушия. "Он велел привести к себе Бертрана, который его ранил, и сказал ему: «Какое зло сделал я тебе, что ты меня убил?» Тот ответил: «Ты умертвил своею рукою моего отца и двух братьев, а теперь хотел убить меня. Мсти мне как хочешь. Я охотно перенесу все мучения, какие только ты придумаешь, раз умираешь ты, принесший миру столько зла». Тогда король велел отпустить его, говоря: «Смерть мою тебе прощаю…»
И, развязав оковы, пустил его, и король велел дать ему сто солидов английской монеты… Но Меркадье без его ведома снова схватил Бертрана, задержал и по смерти Ричарда повесил, содрав с него кожу…
А умирающий король распорядился, чтобы мозг, кровь и внутренности его были похоронены в Шарру, сердце — в Руане, тело же — в Фонтевро, у ног отца…
Так умер он в восьмой день апрельских ид, во вторник, перед вербным воскресеньем. И похоронили его останки там, где он завещал".
Добросовестность биографа заставила Роджера Хов-денского собрать в своей хронике около дюжины эпитафий, похвальных и злобных, появившихся после смерти Ричарда. Одна из них звучит так:
«Муравей загубил льва. О горе! Мир умирает в его погребении».
Другая — так:
«Жадность, преступление, безмерное распутство, гнусная алчность, неукротимая надменность, слепая похотливость дважды пять лет процарствовали. Их низверг ловкий арбалетчик искусством, рукою, стрелой».
Первая из них принадлежит, наверное, кому-то из сподвижников Ричарда; вторая — смиренной монахине, быть может изнасилованной каким-нибудь воином Ричарда или самим королем во время одного из его походов. «Сказать правду, — пишет трубадур Госельм Феди, — во всем мире одни его боялись, другие любили».
Меня трудно уверить в том, что эти слова сказаны не о каждом из нас.
ОДИНОЧЕСТВО КОРОЛЕЙ
Половина мира — королевство Неаполитанское, герцогство Миланское, Сардиния, Сицилия, Фландрия, огромный берег Африки, царство в Азии со всем побережьем Индийского океана, Мексика, Перу, Бразилия, Парагвай, Юкатан, бесчисленные острова во всех океанах отпраздновали вместе с Испанией рождение наследника огромной империи, в которой по-прежнему, как и сто пятьдесят лет назад, никогда не садилось солнце. На балах и карнавалах, шествиях и маскарадах, в церквях и капищах белые, красные, черные, желтые люди славили далекого божественного младенца, чье будущее величие и могущество должны были бросить хоть слабый отсвет счастья на их покорно-веселые лица. Но уродец с сонными глазами никогда не узнал об этих надеждах неведомых ему людей. В течение всей своей жизни Карлос II ни разу не поинтересовался, сколько у него подданных, в каких частях света они живут и чего они желают. Позднее, когда Франция, Англия, Голландия отнимали их у него, он думал, что потерянные земли принадлежат какому-то другому государству.
Здоровье инфанта было настолько слабым, его рахитичное тельце так истощено, что до пяти лет он ходил, опираясь на нянек. Золотуха и лихорадка поочередно завладевали им и отпускали только для того, чтобы передать его друг другу из рук в руки. Лучшие врачи медицинских кафедр Саламанки и Болоньи сменялись у постели инфанта, прописывая ему лечение по испытанным рецептам Галена, Авиценны и Парацель-са [42]. Потный, задыхающийся мальчик послушно глотал с золотых ложек горькие снадобья, далеко оттопыривая унаследованную от отца толстую нижнюю губу, и без того безобразно отвисавшую на сильно выпяченной челюсти. Врачи заглядывали ему в лицо, стараясь угадать по его выражению течение болезни, но встречали всегда один и тот же сонно-мертвенный взгляд, бессильный выразить даже страдание.
С еще большим усердием врачевала душу и тело мальчика Церковь. При первых признаках недомогания трое монахов-доминиканцев окружали постель инфанта и вступали в бессонную борьбу с одолевавшими его бесами, день и ночь читая псалмы и молитвы и кропя простыни святой водой. Суровая решимость их лиц, непонятные слова, загадочные жесты — все это одновременно манило и ужасало мальчика своей торжественной таинственностью. Он не понимал, зачем они находятся подле него и чего ему следует ждать от них. Эти три неизменных спутника его лихорадок не причиняли мучений, как доктора, не доводили до слез, как воспитательницы-дуэньи; Карлос не испытывал облегчения от молитв монахов, но и стыдился плакать в их присутствии. Он видел, с каким почтением относятся к ним взрослые, в том числе отец с матерью, и догадывался, что над ним совершается нечто очень важное, чему он обязан беспрекословно подчиниться, и это чувство осталось в нем на всю жизнь. Часто, проснувшись ночью от жажды, он закрывался с головой одеялом и лежал так до самого утра, не смея прервать псалмопения и попросить воды.
Родителей Карлос видел редко, они мало интересовались им. Филипп IV с годами впал в почти неправдоподобную меланхолию (старики придворные уверяли, что он смеялся не больше трех раз в жизни), к которой примешивалось острое чувство отвращения ко всему, что так или иначе связано с людьми, — чувство, ставшее наследственным у испанских Габсбургов. Король избегал встреч с кем бы то ни было, надолго уединялся в своем кабинете или неделями не возвращался с охоты. К жизни и воспитанию инфанта он был совершенно равнодушен, иногда месяцами не видел его, а если случайно сталкивался с сыном, гулявшим по коридорам дворца в сопровождении двух-трех дуэний, то молча выслушивал их торопливый рассказ об успехах наследника в благочестии, все время глядя куда-то поверх головы сына, и, дрогнув оттопыренной нижней губой, шел дальше. Дуэньи застывали в почтительном реверансе и затем возобновляли обмен сплетнями, не упуская из виду воспитанника и поминутно одергивая его замечаниями. Карлос проводил целые дни, выдумывая, каким образом подластиться к отцу при следующем свидании, но, когда им снова случалось встретиться, беспомощно терялся от страха перед ним и прятал свое отчаяние под броней тупой одеревенелости.
Что касается королевы, то Мария-Анна принадлежала к той породе австрийских принцесс, ханжей и интриганок, чьи властолюбивые вожделения столько раз разоряли Европу. Будучи вынужденной подчиниться матримониальной политике своей семьи, оказавшись в расцвете молодости на окраине Европы, королевой самого угрюмого двора, она сочла себя жертвой и затаила ненависть против всех и вся. Она завидовала сестрам, сделавшим более удачный выбор, и поэтому натравливала Испанию и другие государства против тех стран, в которых они стали королевами; она ненавидела своего супруга за то, что он не мог доставить ей радости ни в придворных развлечениях, которых не было, ни в постели, которой он избегал (ночным ложем ему часто служил специально для этого заказанный гроб); она ненавидела уродца ребенка, с отвращением зачатого и со стыдом рожденного; она презирала саму Испанию — ее нищету, ее славу, ее гордость. Мария-Анна чувствовала, что корона испанской королевы, словно тяжелый камень, увлекает ее в бездну злобы, тоски и отчаяния.
С первого дня своего замужества она готовилась стать вдовой и регентшей, пустив в ход самые беспринципные средства, чтобы обеспечить себе поддержку дворянства и духовенства. Пытаясь привлечь на свою сторону Церковь, королева поддерживала притязания инквизиции на расширение ее прав в светском судопроизводстве. На исповеди и в духовных беседах со своим духовником-иезуитом отцом Нитардом она жаловалась на упадок рвения к делам веры в стране, сокрушенно вздыхала о том, что ее августейший супруг идет на недостойные христианина компромиссы с морисками и маранами [43], нисколько не сомневаясь в том, что ее жалобы и сокрушения дойдут до тех ушей, для которых они предназначались. Ее домашний шпион и платонический любовник Вален-цула питал дворянскую среду слухами о благосклонном отношении Марии-Анны к введению новых привилегий для дворянства в ущерб кортесам (сословно-представи-тельному собранию) и городам и вербовал сторонников среди самых знатных фамилий, не скупясь на обещания. Маленькому Карлосу в честолюбивых замыслах его матери отводилась роль послушного заложника, постоянные недомогания которого могли служить удобным доводом в пользу продления регентства. Карлос инстинктивно чуждался Марии-Анны и всегда начинал плакать, если ей приходило в голову приласкать его.
Болезненное детство Карлоса прошло на женской половине дворца, под придирчивым надзором дуэний. Эти церберы этикета и благочестия не ведали ни снисходительности к летам воспитанника, ни сострадания к его одиночеству; слова ласки и одобрения были у них не в ходу. Им была предоставлена безраздельная власть над Карлосом, и они пользовались ей в полной мере. Их суждения были непререкаемы, наказания неотвратимы. Рано обнаружившаяся умственная отсталость инфанта нисколько не смягчала их требований к нему, напротив, это обстоятельство только усиливало строгость надзора. Общество этих чопорных, облаченных в глухие черные платья старух было порой невыносимо, но Карлос ни разу не взбунтовался против него. Подчиняться им было для него так же естественно, как пить, есть и спать. Не будучи в силах понять и усвоить преподносимые ему наставления и запреты, внутренне содрогаясь от ожидания возмездия за свою непонятливость, он не допускал и мысли о том, чтобы обратиться к ним за разъяснениями, и бессознательно искал спасения и самооправдания в своем тупоумии. Он защищался им от жестокости взрослых, выставляя его напоказ, как молчаливый призыв к милосердию и справедливости.
Между тем мечты Марии-Анны сбылись: Филипп IV скончался в 1665 году, оставив ее регентшей при малолетнем Карлосе. Мария-Анна сумела остаться благодарной, и Филипп занял свое место в фамильном склепе Эскориала с подобающей случаю пышностью. Когда Карлоса подвели проститься с отцом, он вел себя на удивление спокойно — не испугался ни торжественной обстановки, ни ставшего незнакомым отцовского лица, ни ледяных, бескровных губ покойника, которые поцеловал не поморщившись. Вместо страха и растерянности Карлосом в эти минуты владело необыкновенное умиротворение, пронизывавшее сладостной истомой все тело. Ослепленный пламенем сотен свечей, стократно отраженном в золоте церковного убранства, вознесенный куда-то ввысь дивной мелодией хора, он чувствовал, что мучительная, притягательно-страшная загадка, обозначаемая словом «смерть», каким-то непостижимым, но легким и радостным образом разрешена здесь, в этом храме, с помощью этих свечей, икон, распятий, этого напева, строгих и величественных движений руки епископа; что и его собственная душа, отрешившаяся от всего земного и именно в этом своем отрешении объемлющая весь мир, готова ринуться в манящую, освобождающую пустоту… Карлос не забыл этого ощущения своей всепричастности миру перед лицом небытия. При первом же посещении Эскориала после смерти отца он сразу попросил отвести себя в королевскую усыпальницу, ставшую с тех пор его излюбленным местом уединения. Здесь, в прохладном сумраке огромного зала, возле гробниц почивших предков бремя одиночества переставало давить на него, оно представлялось ему понятным и спасительным избранничеством, утешительным даром вечности. Чарующее величие смерти обнажало ничтожество земных страданий и наполняло его душу смирением и любовью. Несколько месяцев, последовавших после смерти Филиппа IV, стали одними из счастливейших в его жизни. Карлос на время почувствовал почву под ногами, его здоровье пошло на поправку, разум начал проясняться.
Новые происшествия при дворе прервали наметившееся улучшение.
Юный король оказался втянутым в борьбу, которую вели между собой две могущественнейшие партии двора. Одну из них возглавляла королева-мать и ее фавориты, другую — брат Карлоса, дон Хуан, признанный бастард [44] Филиппа IV. Медлительность Марии-Анны в выполнении своих обещаний, засилье никчемных фаворитов, проавстрийская политика, обернувшаяся военными неудачами, — все это вызвало открытое недовольство грандов и сплотило их вокруг незаконнорожденного принца. Вначале борьба велась истинно испанскими методами: Нитард обвинил дона Хуана в сочувствии лютеранству и начал против него процесс по подозрению в ереси. Однако бойкий иезуит перестарался. Его благочестивое рвение вызвало ревность у святейшей инквизиции, недолюбливавшей приверженцев ордена Святого Игнатия [45]. Уступая давлению Великого инквизитора и епископата, заподозривших в ереси самого Нитарда, Мария-Анна лишила своего духовника августейшего доверия — Нитард пал.
Враги королевы осмелели. Паутина интриг, которой она опутала двор, лопалась то здесь, то там, переход бывших союзников во вражеский стан сделался повсеместным. Почувствовав шаткость своего положения, Мария-Анна отказалась от открытого столкновения и перенесла борьбу туда, где ее права не могли быть оспорены — в область материнской заботы о юном короле. В ее голове родился план, дьявольская сущность которого и составляла основу его привлекательности. Неуязвимость оппозиции заключалась в том, что она прикрывалась, как щитом, именем того, чьи интересы якобы защищала, — и этим щитом был ее сын Карлос, придурковатый ребенок, немощный, болезненный и зависимый пока что только от нее. Следовало превратить эту временную зависимость в постоянную, пожизненную. Болезненная мнительность сына была ее главным козыем в этой игре: Карлос должен был почувствовать себя одержимым, и тогда вопрос о продлении ее опеки над ним стал бы решенным делом. И мать сделала все для того, чтобы вызвать у сына душевное расстройство. Строгость его содержания была многократно усилена, Карлос был отдан в руки монахов, наиболее сведущих в искусстве исцеления одержимых; они были заранее предупреждены о том, что король страдает этим самым распространенным евангельским недугом. Монахи приступили к осаде беса со знанием дела, по всем правилам, установленным в подобных случаях отцами Церкви. Целыми днями целители внушали Карлосу, что его тело стало жилищем нечестивого; они растолковали мальчику его вину, заставили его почувствовать свой грех, запугали вечными карами. Они распространили враждебность и отчуждение, которые Карлос чувствовал вокруг себя, — в лицах, словах, жестах, вещах, — на единственный островок, до сих пор остававшийся недоступным этим чувствам — на него самого. Карлос потерял доверие к самому себе и ужаснулся этой потере. Двери светского рая захлопнулись за ним, он ощутил вину своего существования. Всякая радость, даже самого невинного свойства, была изгнана из его покоев и осуждена, как ведущая к погибели души; посты, казуистика исповеди и упражнения в истязании плоти сделались немногими разрешенными ему развлечениями. Его организм нова пришел в расстройство, слабый разум окончательно рухнул под гнетом чертовщины испанского благочестия. Иногда по ночам, прислушиваясь к потрескиванию свечи перед распятием и невнятному бормотанию монаха над раскрытым требником, Карлос вдруг начинал слышать голоса, поначалу также глухие и неразличимые, но постепенно усиливавшиеся и оглушавшие его режущим визгом и хохотом. Он натягивал на голову одеяло, зарывался в подушки, но ад разрастался вокруг него, завывая, визжа и скрежеща на тысячи ладов, потом все обрывалось… Карлос дрожащими ногами искал под постелью туфли; найдя, подходил к монаху, становился рядом с ним на колени и проводил так остаток ночи…
Лечение возымело действие — Карлос действительно почувствовал себя одержимым. Когда он впервые до жуткости ясно представил и ощутил в себе присутствие враждебного существа, с ним случился припадок. Карлос вновь ощутил дыхание смерти, но теперь ее близость не приносила ему умиротворения.
Получив известие о припадке у сына, Мария-Анна быстро отвернулась к окну, боясь обнаружить свою радость в обществе придворных дам. В комнате Карлоса она встретила дона Хуана. Королева и принц встали по обе стороны постели, на которой распласталось неподвижное тело Карлоса, с ненавистью глядя друг на друга. Казалось, только ширина кровати мешает каждому из них вцепиться в глотку своего врага. А Карлос, закрыв глаза, умолял беса оставить его и перейти жить в тело какого-нибудь другого человека, все равно какого, все равно…
Однако расчеты Марии-Анны не оправдались. Карлос ускользал из-под ее влияния. Припадки больше не повторялись, а вступление короля в отроческий возраст позволило дону Хуану предъявить мужские права на его воспитание: Карлос начал присутствовать на придворных собраниях, в государственном совете, пристрастился к охоте. Мало-помалу дон Хуану удалось вырвать его из ненавистного гинекея [46] и показать прелести мужской свободы. Это решило исход борьбы. Едва дождавшись совершеннолетия, Карлос подписал давно заготовленные дон Хуаном указы. Регентство было прекращено, владычество фаворитов свергнуто, Мария-Анна изгнана в Толедо. Карлос II начал свое призрачное царствование.
К этому времени расслабленность овладела им совершенно. Его мучили головные боли, желудочные и дыхательные катары, нервные расстройства с периодами светобоязни. Все наследственные признаки вырождения испанской ветви Габсбургов нашли в нем свое последнее выражение. Обвинение, предъявленное им природой, читалось во всей внешности Карлоса. Безобразность его невысокой рахитичной фигуры с выпирающим брюшком и сухопарыми кривыми ножками бросалась в глаза при любом костюме. Постоянный темный цвет его платья неприятно оттенял нечистую кожу лица и рук. Испорченное строение челюсти выносило далеко вперед острый подбородок и оттопыренную толстую губу, делая их продолжением хищной линии носа. Длинные белокурые волосы, оставлявшие лоб открытым, и отсутствие бровей придавало сонному взгляду голубых глаз особую мертвенность. Казалось, что Карлос заснул еще в утробе матери и никак не может пробудиться к жизни.
Никогда еще испанский двор не был столь тих и мрачен, как в эти первые месяцы его царствования. Власть имеет свои иллюзии. Карлос думал, что корона прольет благодать любви и участия в его душу, и потому на первых порах чистосердечно принимал подобострастие и лесть за искренние знаки внимания к нему со стороны хвора. Заблуждение длилось недолго. Король ласкался к своим придворным, но встречал в ответ вместо любви — повиновение, вместо сострадания — вежливость, вместо живых чувств — этикет и церемониал. Одиночество не покидало его, скорее наоборот, на троне оно сделалось еще более невыносимым, потому что теперь он разделял его со множеством людей.
Домой без опасснья Ричард ехал, Как император, думая нажиться На выкупе, им овладел коварно. Проклятье, Цезарь, памяти твоей!
Ричард ответил славным певцам собственной песней:
Конечно, жалобы на равнодушие мира были только элегическим преувеличением. Ричард знал, что его друзья действовали за него повсюду. Наконец настал день, когда Филипп в ужасе написал Иоанну: «Берегитесь! Дьявол выпущен на свободу!» Действительно, Ричард вырвался из тюрьмы, как стремительный поток, прорвавший плотину, увлекая за собой всех недовольных властной политикой Каиетинга. Вместе с ним против Филиппа поднялись Нормандия и Анжу, Аквитания и Фландрия, Бретань, новый германский император Отто Брауншвейгский и Иоанн, внезапно вспомнивший о братских узах, связывавших его с Ричардом… Их войска опустошали все на своем пути, «не оставляя собаки, которая лаяла бы им вслед». В битве при Фрете-вале Филипп потерял свои архивы и свою казну. В сражении между Курселем и Жизором он бежал, преследуемый Ричардом, «точно голодным львом, почуявшим добычу»; у ворот Жизора он едва не попал в плен, упав с моста в волны Эпты и «напившись ее воды». В конце 1198 года «Ричард так его прижал, что он не знал, куда повернуться; он вечно находил его перед собою».
Напрасно помощи ищу, темницей скрытый.
Друзьями я богат, но их рука закрыта,
И без ответа жалобу свою
Пою…
Как сон, проходят дни. Уходят в вечность годы…
Но разве некогда, во дни былой свободы,
Повсюду, где к войне лишь кликнуть клич могу,
В Анжу, Нормандии, на готском берегу,
Могли ли вы найти смиренного вассала,
Кому б моя рука в защите отказала?
А я покинут!.. В мрачной тесноте тюрьмы
Я видел, как прошли две грустные зимы,
Моля о помощи друзей, темницей скрытый…
Друзьями я богат, но их рука закрыта,
И без ответа жалобу свою
Пою!..
Ураган утих так же внезапно, как и начался. Папский легат, приехавший к Ричарду от имени Филиппа вести переговоры о мире, вначале услышал от него гневные слова: «Не будет он владеть моими землями, пока я держусь на коне. Можете ему это сказать!» Легат осторожно возразил: «Вспомните, какой грех совершаете вы этой войной. В ней гибель Святой земли… Ей грозит уже конечный захват и опустошение, а христианству конец». Напоминание о Иерусалиме тотчас смирило грозу в сердце Ричарда. Он склонил голову и с горечью произнес: «Если бы оставили в покое мою державу, мне не нужно было бы возвращаться сюда. Вся земля Сирии была бы очищена от язычников…» Переговоры закончились согласием Ричарда на пятилетнее перемирие.
С этой минуты Святая земля вновь всецело завладевает мыслями Ричарда. И если три месяца спустя мы все еще видим его в Аквитании, под стенами замка Шалю, то лишь потому, что он явился сюда усмирить непокорного лиможского виконта Адемара V, которого подозревал в утайке половины сокровищ покойного Анри II. Мы уже знаем, с какой обстоятельностью готовился Ричард к походу в Святую землю. Лиможское золото должно было стать финансовой базой его новых приготовлений.
Но именно здесь, в наследственной, «материнской» земле, на вершине его успехов, в чаянии небывалых замыслов и свершений, непредвиденная случайность оборвала нить его жизни. Или это была не случайность, а непреложная закономерность в судьбе того, кто, по словам Геральда Камбрезийского, властно пробивая пути в грядущее, «вступает только на пути, политые кровью»?
Роджер Ховденский так рассказывает о смерти Ричарда:
"Пришел король Англии с многочисленным войском и осадил замок Шалю, в котором, так он думал, было скрыто сокровище… Когда он вместе с Меркадье [40] обходил стены, отыскивая, откуда удобнее произвести нападение, простой арбалетчик, по имени Бертран де Гудрун, пустил из замка стрелу и, пронзив королю руку, ранил его неизлечимой раной [41]. Король, не медля ни минуты, вскочил на коня и, поскакав в свое жилище, велел Меркадье и всему войску атаковать замок, пока им не овладеют…"
«А когда замок был взят, велел король повесить всех защитников, кроме того, кто его ранил. Ему, очевидно, он готовил позорнейшую смерть, если бы выздоровел. Ричард вверил себя рукам врача, служившего у Меркадье, но при первой попытке извлечь железо тот вытащил только деревянную стрелу, а острие осталось в теле; оно вышло только при случайном ударе по руке короля. Однако король плохо верил в выздоровление, а потому счел нужным объявить свое завещание». В последние минуты им овладел столь характерный для него порыв великодушия. "Он велел привести к себе Бертрана, который его ранил, и сказал ему: «Какое зло сделал я тебе, что ты меня убил?» Тот ответил: «Ты умертвил своею рукою моего отца и двух братьев, а теперь хотел убить меня. Мсти мне как хочешь. Я охотно перенесу все мучения, какие только ты придумаешь, раз умираешь ты, принесший миру столько зла». Тогда король велел отпустить его, говоря: «Смерть мою тебе прощаю…»
И, развязав оковы, пустил его, и король велел дать ему сто солидов английской монеты… Но Меркадье без его ведома снова схватил Бертрана, задержал и по смерти Ричарда повесил, содрав с него кожу…
А умирающий король распорядился, чтобы мозг, кровь и внутренности его были похоронены в Шарру, сердце — в Руане, тело же — в Фонтевро, у ног отца…
Так умер он в восьмой день апрельских ид, во вторник, перед вербным воскресеньем. И похоронили его останки там, где он завещал".
Добросовестность биографа заставила Роджера Хов-денского собрать в своей хронике около дюжины эпитафий, похвальных и злобных, появившихся после смерти Ричарда. Одна из них звучит так:
«Муравей загубил льва. О горе! Мир умирает в его погребении».
Другая — так:
«Жадность, преступление, безмерное распутство, гнусная алчность, неукротимая надменность, слепая похотливость дважды пять лет процарствовали. Их низверг ловкий арбалетчик искусством, рукою, стрелой».
Первая из них принадлежит, наверное, кому-то из сподвижников Ричарда; вторая — смиренной монахине, быть может изнасилованной каким-нибудь воином Ричарда или самим королем во время одного из его походов. «Сказать правду, — пишет трубадур Госельм Феди, — во всем мире одни его боялись, другие любили».
Меня трудно уверить в том, что эти слова сказаны не о каждом из нас.
ОДИНОЧЕСТВО КОРОЛЕЙ
Умираю, оттого что не умираю.
Святая Тереза
I
Карлос II, последний отпрыск габсбургского дома в Испании, родился от брака Филиппа IV с Марией-Анной Австрийской, его племянницей. Появление на свет хилого младенца, зачатого исключительно ради интересов престолонаследия, не вызвало радости ни у одного из супругов, чуждых друг другу. Когда его красновато-лиловое тельце, тщательно вымытое и вытертое, поднесли королеве, она, захлебнувшись злобными, истеричными рыданиями, оттолкнула того, кто доставил ей столько страданий; а Филипп, подведенный к люльке инфанта, не выразил на своем одеревеневшем, похожем на маску лице никаких чувств и только оглядел ребенка неподвижно-сонным взглядом, неопределенность которого столь изумляла современников (Филипп родился в страстную пятницу и, по народному суеверию, обладал способностью видеть на месте, где когда-то произошло убийство, тело убитого; странную рассеянность его взгляда, не сосредоточенного ни на чем и в то же время объемлющего все, объясняли желанием избежать постоянного созерцания трупов). В эту минуту веки младенца приоткрылись, и король встретил взгляд еще более сонный, еще более оцепенелый. Филипп медленно отвел глаза и с тех пор ни разу не посмотрел в лицо инфанту.Половина мира — королевство Неаполитанское, герцогство Миланское, Сардиния, Сицилия, Фландрия, огромный берег Африки, царство в Азии со всем побережьем Индийского океана, Мексика, Перу, Бразилия, Парагвай, Юкатан, бесчисленные острова во всех океанах отпраздновали вместе с Испанией рождение наследника огромной империи, в которой по-прежнему, как и сто пятьдесят лет назад, никогда не садилось солнце. На балах и карнавалах, шествиях и маскарадах, в церквях и капищах белые, красные, черные, желтые люди славили далекого божественного младенца, чье будущее величие и могущество должны были бросить хоть слабый отсвет счастья на их покорно-веселые лица. Но уродец с сонными глазами никогда не узнал об этих надеждах неведомых ему людей. В течение всей своей жизни Карлос II ни разу не поинтересовался, сколько у него подданных, в каких частях света они живут и чего они желают. Позднее, когда Франция, Англия, Голландия отнимали их у него, он думал, что потерянные земли принадлежат какому-то другому государству.
Здоровье инфанта было настолько слабым, его рахитичное тельце так истощено, что до пяти лет он ходил, опираясь на нянек. Золотуха и лихорадка поочередно завладевали им и отпускали только для того, чтобы передать его друг другу из рук в руки. Лучшие врачи медицинских кафедр Саламанки и Болоньи сменялись у постели инфанта, прописывая ему лечение по испытанным рецептам Галена, Авиценны и Парацель-са [42]. Потный, задыхающийся мальчик послушно глотал с золотых ложек горькие снадобья, далеко оттопыривая унаследованную от отца толстую нижнюю губу, и без того безобразно отвисавшую на сильно выпяченной челюсти. Врачи заглядывали ему в лицо, стараясь угадать по его выражению течение болезни, но встречали всегда один и тот же сонно-мертвенный взгляд, бессильный выразить даже страдание.
С еще большим усердием врачевала душу и тело мальчика Церковь. При первых признаках недомогания трое монахов-доминиканцев окружали постель инфанта и вступали в бессонную борьбу с одолевавшими его бесами, день и ночь читая псалмы и молитвы и кропя простыни святой водой. Суровая решимость их лиц, непонятные слова, загадочные жесты — все это одновременно манило и ужасало мальчика своей торжественной таинственностью. Он не понимал, зачем они находятся подле него и чего ему следует ждать от них. Эти три неизменных спутника его лихорадок не причиняли мучений, как доктора, не доводили до слез, как воспитательницы-дуэньи; Карлос не испытывал облегчения от молитв монахов, но и стыдился плакать в их присутствии. Он видел, с каким почтением относятся к ним взрослые, в том числе отец с матерью, и догадывался, что над ним совершается нечто очень важное, чему он обязан беспрекословно подчиниться, и это чувство осталось в нем на всю жизнь. Часто, проснувшись ночью от жажды, он закрывался с головой одеялом и лежал так до самого утра, не смея прервать псалмопения и попросить воды.
Родителей Карлос видел редко, они мало интересовались им. Филипп IV с годами впал в почти неправдоподобную меланхолию (старики придворные уверяли, что он смеялся не больше трех раз в жизни), к которой примешивалось острое чувство отвращения ко всему, что так или иначе связано с людьми, — чувство, ставшее наследственным у испанских Габсбургов. Король избегал встреч с кем бы то ни было, надолго уединялся в своем кабинете или неделями не возвращался с охоты. К жизни и воспитанию инфанта он был совершенно равнодушен, иногда месяцами не видел его, а если случайно сталкивался с сыном, гулявшим по коридорам дворца в сопровождении двух-трех дуэний, то молча выслушивал их торопливый рассказ об успехах наследника в благочестии, все время глядя куда-то поверх головы сына, и, дрогнув оттопыренной нижней губой, шел дальше. Дуэньи застывали в почтительном реверансе и затем возобновляли обмен сплетнями, не упуская из виду воспитанника и поминутно одергивая его замечаниями. Карлос проводил целые дни, выдумывая, каким образом подластиться к отцу при следующем свидании, но, когда им снова случалось встретиться, беспомощно терялся от страха перед ним и прятал свое отчаяние под броней тупой одеревенелости.
Что касается королевы, то Мария-Анна принадлежала к той породе австрийских принцесс, ханжей и интриганок, чьи властолюбивые вожделения столько раз разоряли Европу. Будучи вынужденной подчиниться матримониальной политике своей семьи, оказавшись в расцвете молодости на окраине Европы, королевой самого угрюмого двора, она сочла себя жертвой и затаила ненависть против всех и вся. Она завидовала сестрам, сделавшим более удачный выбор, и поэтому натравливала Испанию и другие государства против тех стран, в которых они стали королевами; она ненавидела своего супруга за то, что он не мог доставить ей радости ни в придворных развлечениях, которых не было, ни в постели, которой он избегал (ночным ложем ему часто служил специально для этого заказанный гроб); она ненавидела уродца ребенка, с отвращением зачатого и со стыдом рожденного; она презирала саму Испанию — ее нищету, ее славу, ее гордость. Мария-Анна чувствовала, что корона испанской королевы, словно тяжелый камень, увлекает ее в бездну злобы, тоски и отчаяния.
С первого дня своего замужества она готовилась стать вдовой и регентшей, пустив в ход самые беспринципные средства, чтобы обеспечить себе поддержку дворянства и духовенства. Пытаясь привлечь на свою сторону Церковь, королева поддерживала притязания инквизиции на расширение ее прав в светском судопроизводстве. На исповеди и в духовных беседах со своим духовником-иезуитом отцом Нитардом она жаловалась на упадок рвения к делам веры в стране, сокрушенно вздыхала о том, что ее августейший супруг идет на недостойные христианина компромиссы с морисками и маранами [43], нисколько не сомневаясь в том, что ее жалобы и сокрушения дойдут до тех ушей, для которых они предназначались. Ее домашний шпион и платонический любовник Вален-цула питал дворянскую среду слухами о благосклонном отношении Марии-Анны к введению новых привилегий для дворянства в ущерб кортесам (сословно-представи-тельному собранию) и городам и вербовал сторонников среди самых знатных фамилий, не скупясь на обещания. Маленькому Карлосу в честолюбивых замыслах его матери отводилась роль послушного заложника, постоянные недомогания которого могли служить удобным доводом в пользу продления регентства. Карлос инстинктивно чуждался Марии-Анны и всегда начинал плакать, если ей приходило в голову приласкать его.
Болезненное детство Карлоса прошло на женской половине дворца, под придирчивым надзором дуэний. Эти церберы этикета и благочестия не ведали ни снисходительности к летам воспитанника, ни сострадания к его одиночеству; слова ласки и одобрения были у них не в ходу. Им была предоставлена безраздельная власть над Карлосом, и они пользовались ей в полной мере. Их суждения были непререкаемы, наказания неотвратимы. Рано обнаружившаяся умственная отсталость инфанта нисколько не смягчала их требований к нему, напротив, это обстоятельство только усиливало строгость надзора. Общество этих чопорных, облаченных в глухие черные платья старух было порой невыносимо, но Карлос ни разу не взбунтовался против него. Подчиняться им было для него так же естественно, как пить, есть и спать. Не будучи в силах понять и усвоить преподносимые ему наставления и запреты, внутренне содрогаясь от ожидания возмездия за свою непонятливость, он не допускал и мысли о том, чтобы обратиться к ним за разъяснениями, и бессознательно искал спасения и самооправдания в своем тупоумии. Он защищался им от жестокости взрослых, выставляя его напоказ, как молчаливый призыв к милосердию и справедливости.
Между тем мечты Марии-Анны сбылись: Филипп IV скончался в 1665 году, оставив ее регентшей при малолетнем Карлосе. Мария-Анна сумела остаться благодарной, и Филипп занял свое место в фамильном склепе Эскориала с подобающей случаю пышностью. Когда Карлоса подвели проститься с отцом, он вел себя на удивление спокойно — не испугался ни торжественной обстановки, ни ставшего незнакомым отцовского лица, ни ледяных, бескровных губ покойника, которые поцеловал не поморщившись. Вместо страха и растерянности Карлосом в эти минуты владело необыкновенное умиротворение, пронизывавшее сладостной истомой все тело. Ослепленный пламенем сотен свечей, стократно отраженном в золоте церковного убранства, вознесенный куда-то ввысь дивной мелодией хора, он чувствовал, что мучительная, притягательно-страшная загадка, обозначаемая словом «смерть», каким-то непостижимым, но легким и радостным образом разрешена здесь, в этом храме, с помощью этих свечей, икон, распятий, этого напева, строгих и величественных движений руки епископа; что и его собственная душа, отрешившаяся от всего земного и именно в этом своем отрешении объемлющая весь мир, готова ринуться в манящую, освобождающую пустоту… Карлос не забыл этого ощущения своей всепричастности миру перед лицом небытия. При первом же посещении Эскориала после смерти отца он сразу попросил отвести себя в королевскую усыпальницу, ставшую с тех пор его излюбленным местом уединения. Здесь, в прохладном сумраке огромного зала, возле гробниц почивших предков бремя одиночества переставало давить на него, оно представлялось ему понятным и спасительным избранничеством, утешительным даром вечности. Чарующее величие смерти обнажало ничтожество земных страданий и наполняло его душу смирением и любовью. Несколько месяцев, последовавших после смерти Филиппа IV, стали одними из счастливейших в его жизни. Карлос на время почувствовал почву под ногами, его здоровье пошло на поправку, разум начал проясняться.
Новые происшествия при дворе прервали наметившееся улучшение.
Юный король оказался втянутым в борьбу, которую вели между собой две могущественнейшие партии двора. Одну из них возглавляла королева-мать и ее фавориты, другую — брат Карлоса, дон Хуан, признанный бастард [44] Филиппа IV. Медлительность Марии-Анны в выполнении своих обещаний, засилье никчемных фаворитов, проавстрийская политика, обернувшаяся военными неудачами, — все это вызвало открытое недовольство грандов и сплотило их вокруг незаконнорожденного принца. Вначале борьба велась истинно испанскими методами: Нитард обвинил дона Хуана в сочувствии лютеранству и начал против него процесс по подозрению в ереси. Однако бойкий иезуит перестарался. Его благочестивое рвение вызвало ревность у святейшей инквизиции, недолюбливавшей приверженцев ордена Святого Игнатия [45]. Уступая давлению Великого инквизитора и епископата, заподозривших в ереси самого Нитарда, Мария-Анна лишила своего духовника августейшего доверия — Нитард пал.
Враги королевы осмелели. Паутина интриг, которой она опутала двор, лопалась то здесь, то там, переход бывших союзников во вражеский стан сделался повсеместным. Почувствовав шаткость своего положения, Мария-Анна отказалась от открытого столкновения и перенесла борьбу туда, где ее права не могли быть оспорены — в область материнской заботы о юном короле. В ее голове родился план, дьявольская сущность которого и составляла основу его привлекательности. Неуязвимость оппозиции заключалась в том, что она прикрывалась, как щитом, именем того, чьи интересы якобы защищала, — и этим щитом был ее сын Карлос, придурковатый ребенок, немощный, болезненный и зависимый пока что только от нее. Следовало превратить эту временную зависимость в постоянную, пожизненную. Болезненная мнительность сына была ее главным козыем в этой игре: Карлос должен был почувствовать себя одержимым, и тогда вопрос о продлении ее опеки над ним стал бы решенным делом. И мать сделала все для того, чтобы вызвать у сына душевное расстройство. Строгость его содержания была многократно усилена, Карлос был отдан в руки монахов, наиболее сведущих в искусстве исцеления одержимых; они были заранее предупреждены о том, что король страдает этим самым распространенным евангельским недугом. Монахи приступили к осаде беса со знанием дела, по всем правилам, установленным в подобных случаях отцами Церкви. Целыми днями целители внушали Карлосу, что его тело стало жилищем нечестивого; они растолковали мальчику его вину, заставили его почувствовать свой грех, запугали вечными карами. Они распространили враждебность и отчуждение, которые Карлос чувствовал вокруг себя, — в лицах, словах, жестах, вещах, — на единственный островок, до сих пор остававшийся недоступным этим чувствам — на него самого. Карлос потерял доверие к самому себе и ужаснулся этой потере. Двери светского рая захлопнулись за ним, он ощутил вину своего существования. Всякая радость, даже самого невинного свойства, была изгнана из его покоев и осуждена, как ведущая к погибели души; посты, казуистика исповеди и упражнения в истязании плоти сделались немногими разрешенными ему развлечениями. Его организм нова пришел в расстройство, слабый разум окончательно рухнул под гнетом чертовщины испанского благочестия. Иногда по ночам, прислушиваясь к потрескиванию свечи перед распятием и невнятному бормотанию монаха над раскрытым требником, Карлос вдруг начинал слышать голоса, поначалу также глухие и неразличимые, но постепенно усиливавшиеся и оглушавшие его режущим визгом и хохотом. Он натягивал на голову одеяло, зарывался в подушки, но ад разрастался вокруг него, завывая, визжа и скрежеща на тысячи ладов, потом все обрывалось… Карлос дрожащими ногами искал под постелью туфли; найдя, подходил к монаху, становился рядом с ним на колени и проводил так остаток ночи…
Лечение возымело действие — Карлос действительно почувствовал себя одержимым. Когда он впервые до жуткости ясно представил и ощутил в себе присутствие враждебного существа, с ним случился припадок. Карлос вновь ощутил дыхание смерти, но теперь ее близость не приносила ему умиротворения.
Получив известие о припадке у сына, Мария-Анна быстро отвернулась к окну, боясь обнаружить свою радость в обществе придворных дам. В комнате Карлоса она встретила дона Хуана. Королева и принц встали по обе стороны постели, на которой распласталось неподвижное тело Карлоса, с ненавистью глядя друг на друга. Казалось, только ширина кровати мешает каждому из них вцепиться в глотку своего врага. А Карлос, закрыв глаза, умолял беса оставить его и перейти жить в тело какого-нибудь другого человека, все равно какого, все равно…
Однако расчеты Марии-Анны не оправдались. Карлос ускользал из-под ее влияния. Припадки больше не повторялись, а вступление короля в отроческий возраст позволило дону Хуану предъявить мужские права на его воспитание: Карлос начал присутствовать на придворных собраниях, в государственном совете, пристрастился к охоте. Мало-помалу дон Хуану удалось вырвать его из ненавистного гинекея [46] и показать прелести мужской свободы. Это решило исход борьбы. Едва дождавшись совершеннолетия, Карлос подписал давно заготовленные дон Хуаном указы. Регентство было прекращено, владычество фаворитов свергнуто, Мария-Анна изгнана в Толедо. Карлос II начал свое призрачное царствование.
К этому времени расслабленность овладела им совершенно. Его мучили головные боли, желудочные и дыхательные катары, нервные расстройства с периодами светобоязни. Все наследственные признаки вырождения испанской ветви Габсбургов нашли в нем свое последнее выражение. Обвинение, предъявленное им природой, читалось во всей внешности Карлоса. Безобразность его невысокой рахитичной фигуры с выпирающим брюшком и сухопарыми кривыми ножками бросалась в глаза при любом костюме. Постоянный темный цвет его платья неприятно оттенял нечистую кожу лица и рук. Испорченное строение челюсти выносило далеко вперед острый подбородок и оттопыренную толстую губу, делая их продолжением хищной линии носа. Длинные белокурые волосы, оставлявшие лоб открытым, и отсутствие бровей придавало сонному взгляду голубых глаз особую мертвенность. Казалось, что Карлос заснул еще в утробе матери и никак не может пробудиться к жизни.
Никогда еще испанский двор не был столь тих и мрачен, как в эти первые месяцы его царствования. Власть имеет свои иллюзии. Карлос думал, что корона прольет благодать любви и участия в его душу, и потому на первых порах чистосердечно принимал подобострастие и лесть за искренние знаки внимания к нему со стороны хвора. Заблуждение длилось недолго. Король ласкался к своим придворным, но встречал в ответ вместо любви — повиновение, вместо сострадания — вежливость, вместо живых чувств — этикет и церемониал. Одиночество не покидало его, скорее наоборот, на троне оно сделалось еще более невыносимым, потому что теперь он разделял его со множеством людей.