Беспримерная убыль населения шла рука об руку с какой-то одуряющей ленью, невероятно легко развратившей не только сеньора и священника, но и ставшей гордым идеалом простонародья. Праздности предавались с истинно религиозным пылом, она была царством небесным здесь, на земле. Промышленность презиралась; торговля была отдана на откуп маранам и иностранцам; земледелие глохло под гнетом двойной зависимости крестьян от дворянства и духовенства. Пословица того времени гласила: «Жаворонок не может пролететь над Кастилией, не запасшись своим зерном». Бедняки просили милостыню с гордостью принцев; богатые жили на восточный манер, проживая сокровища, спрятанные в сундуках и подвалах. Тяжкой привязанности к плугу крестьяне предпочитали пастушескую вольность. Заброшенные поля превращались в пастбища. Эстрамадура целиком была отдана мериносам; одни только пастухи маркиза Геб-ралеона пасли стада в восемьсот тысяч овец.
   Бедность государства достигла сказочных размеров. Постоянные войны, содержание международных гарнизонов, бессмысленная фискальная система превратили его в скупца, умирающего от голода возле своих золотых рудников. Золото Нового Света текло в Испанию только для того, чтобы обогащать другие народы. Фландрия пухла от торговли; вице-короли Мексики и Перу организованно грабили богатства империи; английские, голландские, французские флотилии бороздили Атлантику в поисках беззащитных золотых караванов Испании. Один писатель того времени, уподобляя мир телу, сравнивал Испанию со ртом, который принимает пищу, разжевывает, но тотчас же отдает ее другим органам, довольствуясь сам лишь мимолетными вкусовыми ощущениями и случайными волокнами, застрявшими в зубах. Государству нечем было платить своей армии: из жалованья в двенадцать экю в месяц офицеры не получили и шести в течение последних десяти лет. Солдаты пробавлялись милостыней днем, а ночью выходили на большую дорогу; более совестливые дезертировали. Казна чеканила фальшивую монету и конфисковывала скудное имущество еретиков. Нищета, неуничтожимая, словно метастазы, распространялась на все слои общества. Один путешественник насчитал всего лишь четырех богатых сеньоров во всем королевстве.
   Однако все это совершенно не интересовало Карло-са. Он смотрел вокруг себя взглядом мертвеца и ничего не замечал. Его занимали только мысли о Марии —Луизе. Король был печален и рассеян, он разговаривал лишь с гонцами, которых ежечасно отправлял справиться, на каком расстоянии от него находится королева. Ожидание и раздумья до некоторой степени облагораживали безобразную фигуру Карлоса, налагая на его движения печать меланхолической гармонии.
   Их встреча произошла в деревне Квинта-Напалья около Бургоса. Был пасмурный день, дул сильный ветер. Король с утра сидел у окна в одном из крестьянских домов. При известии о приближении королевы его охватила лихорадочная тревога. «Моя королева! Моя королева!» — взволнованно бормотал он. Карлос потребовал коня, вскочил в седло без посторонней помощи и дрожащей рукой натянул поводья. Животное, закусив узду, во весь опор понесло его по деревне. Комья грязи летели из-под копыт; свиньи, визжа, разбегались от дороги; крестьяне с пугливым любопытством смотрели вслед безумному всаднику.
   Выехав за деревню, Карлос издали увидел растянувшуюся по равнине кавалькаду. Он почувствовал, что сердце словно плавает у него в груди, и остановил коня. Стараясь восстановить спокойное дыхание, король глубоко втягивал ртом воздух, но от каждого нового вздоха по его плечам и груди пробегала судорога. Он ощущал внутри какую-то пустоту, но эта пустота была мучительно-тяжела. Карлос понял, что больше не сможет ступить и шага, и впился глазами в даль. Ему казалось, что фигурки на равнине не двигаются.
   Прошло не менее получаса, прежде чем кавалькада приблизилась. Взгляд Карлоса давно уже отыскал Марию-Луизу среди всадниц и неотступно следил за ней, между тем как его рука сжимала на груди ее портрет. Когда она подъехала ближе и стали видны черты ее лица, Карлос пришел в некоторое смятение — живая Мария-Луиза была и хуже, и лучше своего изображения.
   Мария-Луиза также остановила лошадь, и они в нерешительности застыли напротив друг друга. Дамы королевы, камарера-махор, маркиз Асторгас и другие, подъезжая, спешивались за спиной Марии-Луизы и кланялись королю. Никто не произносил ни слова. Ветер хлопал юбками и плащами, лошади фыркали и позвякивали уздечками.
   Наконец Карлос спрыгнул на землю и помог Марии-Луизе сойти с коня. Дотронувшись до нее, король преобразился, восторг осветил его лицо.
   — Моя королева! Моя королева! — твердил он по-испански, в упоении глядя на нее.
   — О, ваше величество! — лепетала в ответ по-французски Мария-Луиза, опустив глаза.
   Она несколько раз пыталась броситься к его ногам и поцеловать ему руку, но он каждый раз останавливал ее и приветствовал, по обычаю страны, сжимая ее руки обеими руками. Мария-Луиза не знала, что делать, но камарера-махор пришла ей на помощь.
   — Ваше величество, — твердым голосом произнесла она, — королева устала с дороги, ей следует отдохнуть.
   — Да, да, — спохватился Карлос. — Моя королева!..
   Он подсадил Марию-Луизу в седло и поехал рядом, не спуская с нее глаз.
   Король не захотел откладывать торжество, и свадьба была справлена в тот же день в этом бедном селении. Мария-Луиза приказала себе больше ничему не удивляться, даже если окажется, что Квинта-Напалья и есть столица ее королевства. После венчания в местной церкви все сели за свадебный стол, чья евангельская простота делала его похожим скорее на монастырскую трапезу, чем на королевское пиршество. Засидеться за таким столом было невозможно, но нетерпение короля и тут дало себя знать: он уединился с королевой, не дожидаясь конца обеда.
   На следующий день кортеж малыми переходами направился к Мадриду. После Бургоса горы сменились пустынной равниной. Кругом не было видно ни одного дерева. Изредка на окрестных холмах можно было заметить одинокого пастуха, закутавшегося, словно монах, в плащ цвета высохшего трута, и его овец, белевших на бурых склонах, как крупные капли молока. Дома в придорожных селениях были сплошь одноэтажные, сложенные из круглых камней; пучки сухой травы, наложенной на древесные жерди, заменяли крыши. Мария-Луиза не могла отделаться от чувства, что путешествует по Иудее времен патриархов.
   Путь до Мадрида занял около двух месяцев. Только в начале января 1680 года королевская чета въехала в столицу. Во главе процессии двигалась карета с четырьмя королевскими мажордомами, затем три кареты с идальго в вышитых золотом костюмах — кавалерами орденов Сант-Яго, Калатрава и Алькантара, и кареты великого конюшего, капитана гвардии и кравчего; следом ехала пустая карета короля. Карлос и Мария-Луиза сидели в карете, находящейся в середине поезда. За ними ехали конюший и мажордом королевы в ее карете и карета камареры. Спешенная челядь шла возле четырех мулов с гербом и ливреей. Замыкали шествие дамы на лошаках и пеший конвой с трубами и литаврами. Толпы горожан встречали кортеж на всем протяжении от городских ворот до собора Атохс-кой Богоматери, где король и королева должны были выслушать Те Deum [56].
   Мария-Луиза с любопытством смотрела на полки испанской и валлонской [57] гвардии, стоящие шпалерами вдоль улиц с развернутыми знаменами и оглашающие воздух треском барабанов; на многочисленные ювелирные лавки с тяжелыми, обитыми железом дверями; на балконы, покрытые коврами, и окна с выставленными в них подушками, обшитыми разноцветным бархатом. Ее удивило, что, несмотря на многолюдье, горожане не давятся, как в Париже, за право протолкнуться поближе к королевской карете. В окнах некоторых домов Мария-Луиза заметила свиные окорока. Она осведомилась у короля, что это значит, и получила ответ, что крещеные мавры таким образом отводят от себя подозрения в тайной приверженности к предписаниям своей религии.
   У собора все спешились, король и королева вышли из карет. В эту минуту камарера, увидав, что волосы на лбу королевы несколько растрепались, плюнула себе на пальцы и прикоснулась к голове Марии-Луизы, чтобы слепить их. Брезгливость помогла Марии-Луизе преодолеть тот ужас, который внушала ей герцогиня. Она остановила руку камареры и с королевским видом сказала ей, что даже лучшая эссенция не годится для этого. Камарера грозно сверкнула глазами, а Мария-Луиза, достав платок, долго терла свои волосы в том месте, где старуха так неопрятно их замочила.
   Это была первая победа королевы в той долгой войне, которую эти две женщины молча объявили друг Другу.
IV
   Зловещее предзнаменование сопутствовало вступлению Марии-Луизы в Буен-Ретиро — королевский дворец в Мадриде: она слегка оперлась рукой на большое зеркало, и стекло треснуло сверху донизу. Придворные дамы пришли в ужас. Они много рассуждали об этом случае и решили со вздохом, что их королеве долго не прожить. Впрочем, к частой смене королев в Испании давно привыкли. Короли здесь хоронили в течение своей жизни двух-трех, иногда четырех жен. Минотавром, пожирающим этих дев, был испанский придворный церемониал.
   Всякое учреждение — это только продолжение тени создавшего его человека, говорил Эмерсон [58], Над испанским двором царила мрачная тень Филиппа II, этого выродка-мизантропа, кадившего своему богу дымом бесчисленных аутодафе. Жизнь останавливалась у порога его дворца, как трава у подножия скалы. Сам Эс-кориал, построенный им едва ли не с той же целью, с какой фараоны строили свои пирамиды, имел форму рашпера — орудия пытки, на котором принял мученическую смерть святой Лоренцо, особо чтимый этим благочестивым извергом. Дворец стал частью пустыни, его окружавшей. "Двор, — говорит одна итальянская реляция, написанная около 1577 года, — в настоящее время весьма малолюден, потому что там встречаешь лишь тех, кто имеет отношение к личным покоям короля или к его совету, так как большинство из cavalieri privati [59], которые там находились, или к услугам короля, или для искания почестей, видят, что его Величество живет все время в уединении или в деревне, мало показываясь, редко давая аудиенции, награждая скупо и поздно, не могли там оставаться под бременем расходов, не получая ни выгоды, ни удовольствий". В конце концов из дворца были прогнаны не только придворные, но и священники, и Филипп II заперся в нем с кучкой монахов.
   Придворный этикет напоминал монастырский устав. Филипп II, вступив в Эскориал, словно дал обет молчания. Депутации, которые он принимал, не слышали от него ни одного слова: после их речей он склонялся к уху своего министра, и тот отвечал вместо него. Даже королевский секретарь, сидевший с Филиппом II за одним столом, вместо слов получал от него записки — вплоть до мельчайших распоряжений. Мир был для Филиппа II огромным пергаментом, на котором он писал свои политические заклинания. Но этот пергамент в сознании короля со временем ссыхался, словно шагреневая кожа; вскоре и Эскориал стал для него слишком просторным. Свои последние годы он провел заживо похороненный в комнате с окном, у подножия главного алтаря дворцовой церкви. Возле этого склепа Филипп II велел поставить свой гроб.
   Потомки Филиппа II соблюдали намеченные им правила, придав этикету мертвенную слаженность механизма. Один французский писатель сравнил его с большими часами, которые каждый день начинают тот же самый круг, что они пробежали накануне, указывая те же цифры, звоня в те же часы, приводя в движение, согласно временам года и месяцам, те же аллегорические фигуры. Король и королева были именно такими фигурками, с машинальной неизменностью показывающимися в известные сроки на часовой башне этого монархического механизма, на чьем циферблате было только две отметки: «всегда» и «никогда». При Филиппе IV он был доведен до пределов совершенства. «Нет ни одного государя, который жил бы так, как испанский король, — читаем в записках путешественника того времени. — Его занятия всегда одни и те же и идут таким размеренным шагом, что он день за днем знает, что будет делать всю жизнь. Можно подумать, что существует какой-то закон, который заставляет его никогда не нарушать своих привычек. Таким образом, недели, месяцы, годы и все часы дня не вносят никакого изменения в его образ жизни и не позволяют ему видеть ничего нового, потому что, просыпаясь, сообразно начинающемуся дню он знает, какие дела он должен решать и какие удовольствия ему предстоят. У него есть свои часы для аудиенций иностранных и местных и для подписи всего, что касается отправления государственных дел, и для денежных счетов, и для слушания мессы, и для принятия пищи. И меня уверяли, что он никогда не изменяет этого порядка, что бы ни случилось. Каждый год в одно и то же время он посещает свои увеселительные дворцы. Говорят, что только одна болезнь может помешать ему уехать в Аранхуэц, Прадо или Эскориал на те месяцы, в которые он привык пользоваться деревенским воздухом. Наконец, те, что говорили мне о его расположении духа, уверяли, что оно вполне соответствует выражению его лица и осанке, и те, что видели его вблизи, уверяют, что во время разговора с ним они никогда не замечали, чтобы он изменил позу или движение, и что он принимал, выслушивал и отвечал с тем же самым выражением лица, и во всем его теле двигались только губы и язык».
   Десятилетия за десятилетиями церемониал губил все живое, к чему прикасался. Убив всякое проявление духа, он за десять — пятнадцать лет сводил в могилу европейских принцесс, имевших несчастье надеть корону испанской королевы; однажды жертвой этикета стал король. Филипп III, задохнувшийся от чада жаровни, позвал на помощь, но дежурный офицер куда-то отлучился. Он один имел право прикасаться к жаровне. Его искали по всему дворцу; когда он, наконец, вернулся, король был уже мертв.
   Мария-Луиза сделалась пленницей этикета раньше, чем ее нога переступила порог Буен-Ретиро. Еще во время путешествия камарера-махор сумела убедить Карло-са в том, что королева, юная, живая, с блестящим умом, воспитанная в свободных обычаях французского двора, вольно или невольно разрушит церемониал, если с первых же дней не почувствует всей его неуклонности. Кар-лос испугался. Камарера, сама того не ведая, растревожила тайные опасения короля. Карлос хотел продолжать любить Марию-Луизу так, как он любил ее портрет; она была для него живой игрушкой, которую можно, налюбовавшись на нее и наигравшись с ней, снова запереть в шкатулку. В сознании Карлоса их совместная жизнь оставалась, по сути, исключительно его жизнью, и сама мысль, что Мария-Луиза может внести в их отношения нечто непредвиденное, казалась ему посягательством на его счастье. Поэтому король предоставил камарере полную власть в воспитании королевы.
   Герцогиня Терра-Нова сразу отняла у Марии-Луизы ту небольшую долю свободы, которой она еще пользовалась во время путешествия. Желая остаться единственной госпожой над волей королевы, она объявила, что до первого публичного выхода ее величества она не допустит к ней никого, кто бы это ни был. Мария-Луиза, став королевой полумира, оказалась запертой в своих комнатах в Буен-Ретиро, покидать которые камарера ей запретила. В течение нескольких недель ее единственным развлечением были длинные и скучные испанские комедии да грозная камарера, безотлучно находившаяся у нее перед глазами с лицом суровым и нахмуренным, никогда не смеявшаяся и за все умевшая сделать выговор. Она была заклятым врагом всех удовольствии и обращалась со своей госпожой как гувернантка с маленькой девочкой.
   Умилостивить непреклонную старуху было невозможно. Госпожа де Виллар, жена французского посланника, после настойчивых просьб добилась, наконец, у короля разрешения видеть королеву инкогнито; однако камарера не допустила ее к ней. В первый раз герцогиня выпроводила француженку, убеждавшую ее, что король разрешил это посещение, со словами, что «она этого не знает». Госпожа де Виллар направила к ней придворного, который умолял камареру осведомиться. Та отвечала, «что не сделает ничего и что королева не увидит никого, пока будет в Ретиро». А когда Мария-Луиза, встретив в одном из апартаментов дворца маркизу Лос Балбазес, хотела поговорить с ней, камарера взяла королеву за локоть и заставила вернуться в свою комнату.
   Так прошли зимние месяцы. С наступлением весны затворничество сделалось для Марии-Луизы невыносимым. Едва дождавшись вечера, когда она оставалась одна в своей спальне, королева открывала окно и подолгу стояла возле него. Гроздья созвездий чисто и ярко сияли из темной бездны, разверзшейся над городом. И словно отвечая им, в городских аллеях вспыхивали и плыли огненные светлячки — это женщины, длинными рядами сидящие под деревьями на камышовых стульях, зажигали свои сигарки. В дворцовых садах и апельсиновых рощах вокруг Мадрида раздавались голоса и звуки мандолин, а порой весенний ветерок доносил до слуха Марии-Луизы странный шум: как будто город наполнился тысячами гремучих змей; она не сразу поняла, что это шелест опахал. К полуночи все мало-помалу затихало, и только плеск фонтанов да приглушенное женское хихиканье нарушали спокойное течение ночи. О чем думала Мария-Луиза в эти часы полного уединения? Вспоминала ли она сады и парки Версаля, веселые балы и спектакли? Или свою любовь к дофину? Горевала ли о своих загубленных мечтах, пропавшей молодости, а может быть, прозревала свою судьбу? Рядом с ней не было никого, с кем она могла бы перекинуться хоть словом о милых для ее сердца вещах, кто мог бы утешить ее и подать совет.
   Первый публичный выход королевы был приурочен к началу святой недели. Мария-Луиза с нетерпением ожидала ее, чтобы присоединить к вселенскому ликованию Воскресения Христова радость своего освобождения. В предвкушении этого дня ей стоило больших усилий сосредоточиться на страстях Спасителя; все же ей удалось преодолеть себя, и она явилась двору воплощением кротости и смирения. Однако то, что она затем увидела в храмах и на улицах города, настолько потрясло ее, что вернуть себе прежний благочестивый настрой Мария-Луиза уже не смогла.
   Мадрид, казалось, совершал какую-то оргиастичес-кую мистерию, кружась в любовном исступлении вокруг Голгофы. Храмы были полны влюбленными, их страстные вздохи вплетались в гармонию хоралов. У каждой придворной дамы был возлюбленный, но вне определенных дней он не имел права говорить с ней иначе, как издали и жестами. Во время литургии поднятые руки любовников обменивались таинственными знаками. Иногда устраивались церковные процессии, во время которых любовники придворных девушек могли открыто ухаживать за ними. Ночью разодетые женщины совершали прогулки, ища по церквям своих кавалеров. Сводницы обожали часовни, свидания назначались возле кропильниц.
   Пылающая чувственность еще более разжигалась аскетизмом и мистикой. Среди придворных вошло в моду самобичевание во время Великого поста. Мастера монашеской дисциплины преподавали им, как фехтмейстеры, искусство розги и ремня. Молодые самобичеватели пробегали по улицам, надев батистовые юбки, расширяющиеся колоколом, и остроконечный колпак, с которого свешивался кусок материи, закрывающий лицо. Спектакль самобичевания они устраивали под окнами возлюбленных. Их искусство не было лишено своеобразной эстетики: плети были перевиты лентами, полученными на память от любовниц; верхом элегантности считалось умение хлестать себя одним движением кисти, а не всей руки, и так, чтобы брызги крови не попадали на одежду. Дамы, извещенные заранее, украшали свой балкон коврами, зажигали свечи и сквозь приподнятые жалюзи ободряли своих мучеников. Если же самобичеватель встречал свою даму на улице, то старался ударить себя так, чтобы кровь брызнула ей в лицо, — эта любезность вознаграждалась милой улыбкой.
   Случалось, что кавалеры-соперники, сопровождаемые лакеями и пажами, несущими факелы, встречались под окном дамы, во имя которой взялись истязать себя. И тогда орудие бичевания тотчас превращалось в орудие поединка: господа начинали хлестать друг друга плетьми, а лакеи колотили друг друга факелами. Более выносливый вознаграждался брошенным с балкона платком, который с благоговением прижимался к ранам любви. Сражение завершалось большим ужином. «Кающийся садился за стол вместе со своими друзьями, — пишет современник. — Каждый по очереди говорил ему, что на памяти людей никто не совершал самобичевания с большим изяществом: все его действия преувеличиваются, особенно же счастье той дамы, в честь которой он совершил свой подвиг. Ночь проходит в беседах такого рода, и порой тот, кто так доблестно изувечил себя, оказывается настолько больным, что не может присутствовать в церкви в первый день Пасхи». В смятении от увиденного Мария-Луиза обратилась к маркизу Лос Балбазесу, единственному испанцу, с которым она несколько раз беседовала в Париже, с просьбой объяснить ей причины сохранения столь варварских обычаев.
   — Ваше величество напрасно приписывает испанцам жестокосердие, — возразил маркиз. — Мы, испанцы, действительно воинственны — как-никак за семь столетий мы дали маврам три тысячи семьсот сражений, не считая не столь давних битв с язычниками, еретиками и, к моему искреннему сожалению, с соотечественниками вашего величества. Однако смею заверить, что меня беспредельно огорчает то, что ваше величество считает Испанию варварской страной.
   — Простите меня, маркиз, я не хотела вас обидеть. И все же сознаюсь, что до сих пор я увидела здесь больше дурного, чем интересного.
   — Это правда, ваше величество, наши нравы дают обильную пищу для предвзятых мнений. Ваши послы, впервые приезжающие в Мадрид, приходят в ужас от испанского придворного церемониала, ибо, привыкнув к грациозной вежливости французского двора, они теряются перед строгим благочестием мадридского. Костюмы дам их пугают, обычаи — раздражают или смешат, развлечения кажутся скучными или кровожадными. Много увидев, но мало поняв, они возвращаются во Францию, где приспосабливают свои наблюдения, — надо признать, подчас весьма меткие, — под вкусы того салона, завсегдатаями которого являются. Между тем причины непонимания довольно очевидны. Испания, более гордая, более идеальная, еще способна на безумства, от чего во Франции давно отвыкли. Сила чувств и неистовство в их проявлении — вот то, что более изнеженные народы склонны выдавать за варварство. Скажите, ваше величество, разве в Париже кто-нибудь способен поджечь театр, чтобы иметь возможность унести свою возлюбленную на руках?
   — Боже мой, конечно нет, хотя бы потому, что в Париже и теперь не каждая порядочная дама рискнет поехать в театр. Но о ком вы говорите?
   — Так поступил граф Вилламедиана, влюбленный в королеву Елизавету, первую супругу покойного отца нашего нынешнего государя. Испания чтит безумцев, особенно безумцев от любви. Ваше величество слышали когда-нибудь о Embevecidos?
   — Нет. Кто это?
   — «Опьяненные любовью». Эти люди могут оставаться с покрытой головой перед королевской четой, даже если они не являются испанскими грандами. Они считаются ослепленными видом своих возлюбленных и неспособными видеть что-либо иное и знать, где они находятся. Король дозволяет им непочтительность, как султан терпит проклятия дервишей. Если ваше величество хочет понять Испанию, вам следует помнить, что это означает понять безумство.
   Королева улыбнулась несколько принужденно, как если бы выслушала рассказ о нравах той тюрьмы, в которой ей суждено было находиться.
   — Вы говорите странные вещи, маркиз. Однако я благодарна вам за этот небольшой этюд о нравах моих подданных. Надеюсь, я со временем лучше пойму то, о чем вы сейчас сказали, — ответила она.
   После первого публичного выхода Мария-Луиза вышла из своего затворничества, но лишь для того, что-бы перейти к тому, что госпожа де Виллар в своих письмах называет «ужасной жизнью дворца». Ее важнейшей чертой, закрепленной церемониалом, был строго соблюдаемый и оттого особенно невыносимый tete-a-tete короля и королевы. В девять часов утра азафата [60] отдергивала занавеску королевской постели, а камердинep подавал королю горячий напиток: слабый бульон с двумя желтками, разбавленный молоком, вином, которое преобладало, и сдобренный сахаром, гвоздикой и корицей; королеве азафата подносила принадлежности вышивания. Затем она же подавала обоим постельные плащи и клала рядом с королем часть деловых бумаг, лежавших на ближайших стульях и креслах; после этого слуги уходили. Король и королева совершали молитву, по окончании которой к Карлосу приходил министр с бумагами. Через полчаса министр удалялся, и азафата приносила королю туфли и халат. Карлос шел в кабинет, где одевался с помощью трех лакеев, никогда не менявшихся, и одного из своих фаворитов. Облачившись в платье, король некоторое время беседовал через специальное окошко со своим духовником.