Страница:
Несмотря на скрытую борьбу и плохо сдерживаемое раздражение, их отношения внешне оставались прекрасными. Каждый из них надеялся в конце концов взять верх.
ПЕРЕГОВОРЫ И ОТЪЕЗД
САН-СУСИ
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
ПЕРЕГОВОРЫ И ОТЪЕЗД
В конце сороковых годов Фридрих стал настойчиво приглашать Вольтера навсегда поселиться в Берлине. Король, победоносно окончивший к тому времени две войны и выигравший пять сражений, писал поэту, что теперь его честолюбие состоит в том, чтобы писать свой титул следующим образом: «Фридрих II, Божьей милостью король Пруссии, курфюрст Бранденбургский, обладатель Вольтера и проч.». Вольтер благодарил, однако не спешил с отъездом.
В своем стремлении стать единственным «обладателем» поэта Фридрих зашел так далеко, что велел своим агентам в Париже подбрасывать под двери влиятельных вельмож письма, порочащие Вольтера, в надежде, что того вышлют из Франции. К счастью для Вольтера, этим письмам не придавали значения. Напротив, казалось, что двор благоволит к нему. Госпожа де Помпадур поручила ему написать пьесу по случаю бракосочетания дофина. Пьеса была поставлена в срок — за это Вольтер получил звание камергера и историографа Франции. Сам он не питал иллюзий насчет достоинств своего нового творения. «Мой Генрих IV, моя Заира и моя американка Аль-зира не доставили мне ни одного взгляда короля. У меня было много врагов и весьма мало славы; почести и богатство сыплются наконец на меня за ярмарочный фарс».
Еще более сильным доводом в пользу жизни в отечестве была давняя связь Вольтера с «божественной Эмилией», маркизой дю Шатле, образованной женщиной, с которой он уединился в поместье Сирей. Госпожа дю Шатле считала прусского короля своим опаснейшим соперником и, пока была жива, с успехом противостояла его посягательствам на «обладание» поэтом. «Из двух философов я предпочитаю даму — королю», — говорил Вольтер.
Но в 1749 году произошло несколько событий, приблизивших для Фридриха желанный миг.
Во-первых, в этом году умерла госпожа дю Шат-ле — во время родов, ставших печальным концом ее увлечения драгунским офицером де Сен-Ламбером. Вольтер знал об их отношениях, но смотрел на них сквозь пальцы. Однако для него было сильным ударом обнаружить в медальоне, снятом с шеи покойной, портрет своего соперника: он полагал, что занимает гораздо больше места в сердце женщины, с которой прожил рядом шестнадцать лет.
Вольтер был раздавлен горем. Некоторое время он избегал общества. Удрученный, рассеянный, он бродил ночью по комнатам в парижском доме на улице Тра-верзьер и звал свою Эмилию.
Постепенно он все же утешился. Место госпожи дю Шатле заняла госпожа Дени, его племянница. (Фридрих сразу же выказал свою ревность: «О служанке Мольера все еще говорят; о племяннице Вольтера говорить не будут».) Это была веселая, в меру легкомысленная женщина, уже успевшая стать вдовой и с тех пор отвергавшая новые предложения, — быть может, не без тайного намерения когда-нибудь сделаться госпожой де Вольтер [80]. Она стала любовницей Вольтера еще в 1744 году, но ни одна живая душа из их окружения не подозревала об этом.
Во-вторых, Париж поставил под сомнение его трагический талант. Успех «Катилины» старого Кребильона превзошел все ожидания, Людовик XV назначил пенсию счастливому автору. В парижских кофейнях решили, что истинное трагическое вдохновение, которое отличало Корнеля и Расина, можно теперь найти только у Кребильона. Взбешенный Вольтер написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим», но не сумел восстановить свое пошатнувшееся положение первого трагического поэта. Мнение о превосходстве Кребильона поддерживалось с такой страстью, что позднее д'Аламберу в «Предварительной речи к Энциклопедии» нужно было иметь настоящее мужество, чтобы поставить Рольтера наравне с ним.
Наконец, на Вольтера дохнуло холодом со стороны Версаля. Людовик XV не переносил его, королевская свита не хотела, чтобы он заправлял придворным театром (этого желания Вольтер не скрывал), госпожа Помпадур дулась на него за экспромт, в котором он фамильярно журил ее за небольшие погрешности в произношении. Вольтер попытался восстановить свое положение, написав в придворном духе историю войны 1744 года и похвальное слово Людовику Святому, но ни то ни другое не поправило дела.
В досаде на двор и столицу он сделался более внимательным к соблазнительным посулам из Берлина. В ответных письмах прусскому королю он стал подробно излагать причины, по которым не может поехать к прусскому двору: в общем, Вольтер желал, чтобы его уговорили. Фридрих так и понял своего корреспондента и постарался быть как можно более убедительным. Вольтер сетовал на климат Пруссии — король слал ему дыни, выращенные в Потсдаме; поэт намекал на непостоянство королей — Фридрих указывал на свою академию, почти всю состоявшую из иностранцев; Вольтер вздыхал о своем безденежье — король сулил выдать шесть тысяч франков на дорожные расходы и т. д.
"Нет, дорогой Вольтер, — убеждал его Фридрих, — если бы я предполагал, что переселение будет неблагоприятно для Вас самого, я первый бы Вас отговорил. Ради Вашего счастья я пожертвовал бы удовольствием считать Вас своим навсегда. Но Вы философ, и я философ, у нас общие научные интересы, общие вкусы. Что же может быть более естественным, чем то, чтобы философы жили вместе и занимались бы одним и тем же?! Я уважаю Вас как своего наставника в красноречии, поэзии, науках. Я люблю Вас как добродетельного друга. В стране, где Вас ценя г так же, как на родине, у друга, чье сердце благородно, Вам незачем опасаться рабства, неудач, несчастий. Я не утверждаю, что Берлин лучше Парижа, будучи далек от такой бессмысленной претензии. Богатством, величиной, блеском Берлин уступает Парижу. Если где-либо господствует изысканный вкус, то, конечно, в Париже. Но разве Вы не приносите хороший вкус всюду, где бы Вы ни появились? У нас есть руки, чтобы Вам аплодировать, а что касается чувств, питаемых к Вам, мы не уступим никакому другому месту на земном шаре.
Я уважал дружбу, которая привязывала Вас к маркизе дю Шатле, но после ее смерти считаю себя Вашим ближайшим другом. Почему мой дворец должен стать для Вас тюрьмой? Как я, Ваш друг, могу стать Вашим тираном? Признаюсь, я не понимаю такого хода мыслей. Заверяю Вас, пока я жив, Вы будете здесь счастливы, на Вас будут смотреть как на апостола мысли, хорошего вкуса… Вы найдете тут то утешение, которое человек с Вашими заслугами может ожидать от человека, умеющего ценить Вас".
Вольтер был прав, когда утверждал, что «такие письма редко пишутся их величествами».
Не довольствуясь этим, Фридрих играл на тщеславии Вольтера, делая вид, что перенес свое уважение на д'Арно — многообещающего молодого поэта, вынужденного покинуть Францию и нашедшего убежище в Берлине. Король сочинил несколько стишков, развивавших одну поэтическую метафору: Вольтер — заходящее солнце, д'Арно — восходящее. Уловка помогла. Друзья Вольтера не преминули прочитать ему эти стихи. Поэт, лежавший в это время в постели, в бешенстве вскочил и забегал по комнате в одной рубашке; прислуга немедленно была послана за паспортом и почтовыми лошадьми. Нетрудно угадать, чем должна была закончиться поездка, начавшаяся таким образом.
Перед отъездом Вольтер в последний раз посетил Компьен — он еще надеялся, что его, может быть, станут удерживать или, по крайней мере, дадут дипломатическое поручение. Но Людовик лишь сухо подтвердил, что камергер и историограф может ехать, куда он сочтет нужным, а госпожа Помпадур ограничилась тем, что холодно попросила передать прусскому королю ее комплименты. Никаких других поручений не последовало.
Париж проводил поэта карикатурой, продававшейся за шесть су: на ней Вольтер был изображен пруссаком, одетым в медвежью шкуру.
Теперь он уже рвался в Берлин. Путешествие, однако, затянулось. Болезнь на две недели задержала его в Клеве, а прусские дороги оказались так плохи [81], что к четырем лошадям, которые везли карету, пришлось пристегнуть еще двух. «Я направляюсь в рай, но путь выложен сатаной», — писал он с дороги Фридриху.
Наконец дорожная тряска закончилась. 10 июля 1750 года Вольтер прибыл в Сан-Суси.
В своем стремлении стать единственным «обладателем» поэта Фридрих зашел так далеко, что велел своим агентам в Париже подбрасывать под двери влиятельных вельмож письма, порочащие Вольтера, в надежде, что того вышлют из Франции. К счастью для Вольтера, этим письмам не придавали значения. Напротив, казалось, что двор благоволит к нему. Госпожа де Помпадур поручила ему написать пьесу по случаю бракосочетания дофина. Пьеса была поставлена в срок — за это Вольтер получил звание камергера и историографа Франции. Сам он не питал иллюзий насчет достоинств своего нового творения. «Мой Генрих IV, моя Заира и моя американка Аль-зира не доставили мне ни одного взгляда короля. У меня было много врагов и весьма мало славы; почести и богатство сыплются наконец на меня за ярмарочный фарс».
Еще более сильным доводом в пользу жизни в отечестве была давняя связь Вольтера с «божественной Эмилией», маркизой дю Шатле, образованной женщиной, с которой он уединился в поместье Сирей. Госпожа дю Шатле считала прусского короля своим опаснейшим соперником и, пока была жива, с успехом противостояла его посягательствам на «обладание» поэтом. «Из двух философов я предпочитаю даму — королю», — говорил Вольтер.
Но в 1749 году произошло несколько событий, приблизивших для Фридриха желанный миг.
Во-первых, в этом году умерла госпожа дю Шат-ле — во время родов, ставших печальным концом ее увлечения драгунским офицером де Сен-Ламбером. Вольтер знал об их отношениях, но смотрел на них сквозь пальцы. Однако для него было сильным ударом обнаружить в медальоне, снятом с шеи покойной, портрет своего соперника: он полагал, что занимает гораздо больше места в сердце женщины, с которой прожил рядом шестнадцать лет.
Вольтер был раздавлен горем. Некоторое время он избегал общества. Удрученный, рассеянный, он бродил ночью по комнатам в парижском доме на улице Тра-верзьер и звал свою Эмилию.
Постепенно он все же утешился. Место госпожи дю Шатле заняла госпожа Дени, его племянница. (Фридрих сразу же выказал свою ревность: «О служанке Мольера все еще говорят; о племяннице Вольтера говорить не будут».) Это была веселая, в меру легкомысленная женщина, уже успевшая стать вдовой и с тех пор отвергавшая новые предложения, — быть может, не без тайного намерения когда-нибудь сделаться госпожой де Вольтер [80]. Она стала любовницей Вольтера еще в 1744 году, но ни одна живая душа из их окружения не подозревала об этом.
Во-вторых, Париж поставил под сомнение его трагический талант. Успех «Катилины» старого Кребильона превзошел все ожидания, Людовик XV назначил пенсию счастливому автору. В парижских кофейнях решили, что истинное трагическое вдохновение, которое отличало Корнеля и Расина, можно теперь найти только у Кребильона. Взбешенный Вольтер написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим», но не сумел восстановить свое пошатнувшееся положение первого трагического поэта. Мнение о превосходстве Кребильона поддерживалось с такой страстью, что позднее д'Аламберу в «Предварительной речи к Энциклопедии» нужно было иметь настоящее мужество, чтобы поставить Рольтера наравне с ним.
Наконец, на Вольтера дохнуло холодом со стороны Версаля. Людовик XV не переносил его, королевская свита не хотела, чтобы он заправлял придворным театром (этого желания Вольтер не скрывал), госпожа Помпадур дулась на него за экспромт, в котором он фамильярно журил ее за небольшие погрешности в произношении. Вольтер попытался восстановить свое положение, написав в придворном духе историю войны 1744 года и похвальное слово Людовику Святому, но ни то ни другое не поправило дела.
В досаде на двор и столицу он сделался более внимательным к соблазнительным посулам из Берлина. В ответных письмах прусскому королю он стал подробно излагать причины, по которым не может поехать к прусскому двору: в общем, Вольтер желал, чтобы его уговорили. Фридрих так и понял своего корреспондента и постарался быть как можно более убедительным. Вольтер сетовал на климат Пруссии — король слал ему дыни, выращенные в Потсдаме; поэт намекал на непостоянство королей — Фридрих указывал на свою академию, почти всю состоявшую из иностранцев; Вольтер вздыхал о своем безденежье — король сулил выдать шесть тысяч франков на дорожные расходы и т. д.
"Нет, дорогой Вольтер, — убеждал его Фридрих, — если бы я предполагал, что переселение будет неблагоприятно для Вас самого, я первый бы Вас отговорил. Ради Вашего счастья я пожертвовал бы удовольствием считать Вас своим навсегда. Но Вы философ, и я философ, у нас общие научные интересы, общие вкусы. Что же может быть более естественным, чем то, чтобы философы жили вместе и занимались бы одним и тем же?! Я уважаю Вас как своего наставника в красноречии, поэзии, науках. Я люблю Вас как добродетельного друга. В стране, где Вас ценя г так же, как на родине, у друга, чье сердце благородно, Вам незачем опасаться рабства, неудач, несчастий. Я не утверждаю, что Берлин лучше Парижа, будучи далек от такой бессмысленной претензии. Богатством, величиной, блеском Берлин уступает Парижу. Если где-либо господствует изысканный вкус, то, конечно, в Париже. Но разве Вы не приносите хороший вкус всюду, где бы Вы ни появились? У нас есть руки, чтобы Вам аплодировать, а что касается чувств, питаемых к Вам, мы не уступим никакому другому месту на земном шаре.
Я уважал дружбу, которая привязывала Вас к маркизе дю Шатле, но после ее смерти считаю себя Вашим ближайшим другом. Почему мой дворец должен стать для Вас тюрьмой? Как я, Ваш друг, могу стать Вашим тираном? Признаюсь, я не понимаю такого хода мыслей. Заверяю Вас, пока я жив, Вы будете здесь счастливы, на Вас будут смотреть как на апостола мысли, хорошего вкуса… Вы найдете тут то утешение, которое человек с Вашими заслугами может ожидать от человека, умеющего ценить Вас".
Вольтер был прав, когда утверждал, что «такие письма редко пишутся их величествами».
Не довольствуясь этим, Фридрих играл на тщеславии Вольтера, делая вид, что перенес свое уважение на д'Арно — многообещающего молодого поэта, вынужденного покинуть Францию и нашедшего убежище в Берлине. Король сочинил несколько стишков, развивавших одну поэтическую метафору: Вольтер — заходящее солнце, д'Арно — восходящее. Уловка помогла. Друзья Вольтера не преминули прочитать ему эти стихи. Поэт, лежавший в это время в постели, в бешенстве вскочил и забегал по комнате в одной рубашке; прислуга немедленно была послана за паспортом и почтовыми лошадьми. Нетрудно угадать, чем должна была закончиться поездка, начавшаяся таким образом.
Перед отъездом Вольтер в последний раз посетил Компьен — он еще надеялся, что его, может быть, станут удерживать или, по крайней мере, дадут дипломатическое поручение. Но Людовик лишь сухо подтвердил, что камергер и историограф может ехать, куда он сочтет нужным, а госпожа Помпадур ограничилась тем, что холодно попросила передать прусскому королю ее комплименты. Никаких других поручений не последовало.
Париж проводил поэта карикатурой, продававшейся за шесть су: на ней Вольтер был изображен пруссаком, одетым в медвежью шкуру.
Теперь он уже рвался в Берлин. Путешествие, однако, затянулось. Болезнь на две недели задержала его в Клеве, а прусские дороги оказались так плохи [81], что к четырем лошадям, которые везли карету, пришлось пристегнуть еще двух. «Я направляюсь в рай, но путь выложен сатаной», — писал он с дороги Фридриху.
Наконец дорожная тряска закончилась. 10 июля 1750 года Вольтер прибыл в Сан-Суси.
САН-СУСИ
Однажды, гуляя по Потсдаму, Фридрих любовался окрестностями города и решил построить дворец на месте так называемого «королевского виноградника». Он сам наметил план постройки и парка. Строительство продвигалось быстро. В 1745 году был заложен фундамент, а через два года король уже поселился в Сан-Суси (так он назвал свою резиденцию).
Дворец возвышался на холме, срытом в шесть уступов, которые образовали широкие террасы, обсаженные деревьями и кустарником; бюсты античных героев, мудрецов и скульптуры на мифологические сюжеты отражали политические, философские и художественные пристрастия хозяина. Легкая, изящная, гармоничная архитектура Сан-Суси подчеркивала его частное, неофициозное назначение. Внутреннее убранство дворца было выдержано в том же стиле. Здесь не было тяжеловесной роскоши и пышности отделки. Комнаты выглядели несколько холодновато, так как деревянная обшивка из резного дуба была выкрашена в очень светлые тона, а простые шелковые шторы на больших окнах позволяли свету заливать все пространство залов и галерей. Мода еще запрещала увешивать стены картинами; их заменяла столярная резная работа или скульптурная лепка, покрытая матовым золотом, благодаря чему она с удивительной четкостью выделялась на белом, голубоватом или лиловом фоне стен. Дикие розы, ветви с плодами, диковинной формы раковины и тысячи других фантастических орнаментов гармонично сочетались с декоративными рисунками, изображавшими четыре времени года, четыре стихии, пастушеские идиллии, аллегории, мифологические или сельские сцены, — иногда в стиле китайской живописи.
Меблировка комнат отличалась исключительной простотой: несколько кресел, стульев и табуреток, небольшие инкрустированные столы и лакированные угольные столики, деревянные позолоченные консоли и клавикорды — ничего громоздкого, никаких «музеев редкостей». Все предметы искусства были вынесены в галереи. Из-за этого высокие салоны казались, быть может, чересчур обширными и пустыми.
Сан-Суси был слит с частной жизнью Фридриха: название этой резиденции фигурирует в его письмах друзьям, в то время как на деловых бумагах король неизменно ставил название своей столицы, подчеркивая этим, что он хочет быть в Берлине — королем, а в Сан-Суси — человеком. Свои сочинения Фридрих выпускал в свет за подписью «Философ Сан-Суси», что можно было прочитать и как «Беззаботный философ» [82].
Название дворца имело для короля и другой смысл — в духе чувствительного и несколько унылого романтизма, который так любила та эпоха. Под одной из террас он распорядился устроить склеп для своих останков. Это святилище было скрыто от посторонних глаз скульптурной группой, высеченной из каррарского мрамора и изображавшей Флору, играющую с амуром. Однажды Фридрих указал одному из друзей место своего склепа и произнес: «Quand je serai la, je serai sans souci!» («Когда я буду там, — я буду без забот»).
Кабинет короля выходил окнами как раз на это место. Передают, что, когда Фридрих бывал раздражен, он подходил к окну и при первом взгляде на богиню цветов, хранительницу его гробницы, успокаивался.
Образ жизни Фридриха был изнурителен для него самого и его окружения.
Король вставал летом в пять часов, зимой в шесть. Если камердинер не будил его вовремя, — например, уступив приказанию сонного господина оставить его в покое, — то немедленно терял свое место; поэтому прислуга не останавливалась даже перед таким радикальным средством, как обливание спящего Фридриха холодной водой.
Королевская спальня могла показаться роскошной: серебряная решетка прекрасной работы, украшенная амурами, окружала балюстраду, на которой вроде бы должна была стоять кровать. Но за пологом находились книжные полки, а Фридрих спал на жалкой койке с тоненьким тюфяком, спрятанной за ширмой, — за эпикурейской декорацией Сан-Суси скрывался аскетизм его владельца.
Лакей разводил огонь в камине и брил короля; одевался Фридрих без посторонней помощи. Королевский гардероб состоял из одного великолепного парадного костюма, прослужившего Фридриху всю жизнь, и двух-трех старых, нескольких заношенных, запачканных табаком жилетов и огромных, порыжевших от ветхости сапогов. Одевшись, король пил кофе в обществе двух-трех фаворитов. Тот, кому он бросал платок, проводил четверть часа с ним наедине — «без последних крайностей», по выражению Вольтера, так как Фридрих «плохо излечился».
После кофе в кабинет являлся паж с огромной корзиной, наполненной письмами на имя короля, привезенными последним курьером. Это были депеши из посольств, доклады министров, известия о сборе податей, планы строений, проекты осушения болот, жалобы, просьбы о титулах, чинах, должностях. Фридрих был вполне уверен, что его окружают шпионы, поэтому тщательно осматривал печати на каждом письме. Затем он делил бумаги на несколько кучек и выражал свое решение по каждому документу двумя-тремя словами, а иногда и резкими эпиграммами; секретари быстро записывали его резолюции. Одновременно генерал-адъютант получал распоряжения по военному ведомству.
Покончив с делами к одиннадцати часам, король шел осматривать сад, но делал это не с удовольствием, а с придирчивой мелочностью, указывая садовникам на упущения и выражая свои пожелания. Затем он устраивал смотр гвардейскому полку. (В это время секретари отвечали на письма, о которых Фридрих высказал свое мнение; для них не существовало ни выходных, ни праздников, ни даже перерывов на обед: их никогда не отпускали до ужина.) Возвратясь в кабинет, Фридрих, опасаясь измены, выборочно прочитывал несколько ответов на утреннюю корреспонденцию. Если он замечал малейшее отступление от своей резолюции, то бедняга-секретарь, получивший пять-шесть лет тюрьмы, мог считать, что он еще счастливо отделался. Деловая часть дня заканчивалась подписанием приготовленных бумаг; курьер в тот же день развозил их.
Обед продолжался недолго и состоял из небольшого числа блюд. Как уже говорилось, Фридрих был бережлив и отпускал на королевский стол (с учетом сотрапезников, которых, впрочем, было немного) тридцать шесть экю в день; ни одной бутылки шампанского нельзя было откупорить без его личного указания.
Два-три часа после обеда король посвящал сочинению стихов. В семь часов вечера избранное общество собиралось на домашний концерт, чтобы послушать флейту Фридриха. Потом все шли ужинать, и за столом беседа принимала самый непринужденный характер. Порой собеседники расходились в четыре часа утра; у лакеев от долгого стояния распухали ноги.
В Сан-Суси не проникали ни женщины, ни священники: первых отвергала королевская плоть, вторых — его разум. Ближайшее окружение Фридриха состояло из нескольких лиц, преимущественно иностранцев.
Из старых рейнсбергских друзей ближе всех к королю стоял Жордан. Он происходил из французской купеческой семьи и некоторое время был протестантским проповедником. После смерти жены он оставил Францию и много путешествовал. Его незаурядные познания доставили ему в Рейнсберге место библиотекаря, а после коронации Фридриха — титул тайного советника и должность вице-президента Академии наук. Знаток большого света, Жордан отличался огромной работоспособностью, из-за чего Фридрих называл его «андалузским конем, запряженным в плуг». Он был незаменим как литературный советник. Высокие душевные качества Жордана закрепили за ним прозвище «ваше человеколюбие».
Другим ближайшим другом короля был маркиз д'Аржанс, заурядный писатель, обладавший единственно талантом любезности. Этот провансалец, изгнанный из Франции за вольнодумство, был суеверен без капли религиозности. Он с ожесточением обрушивался на христианство, но безоговорочно верил снам и предсказаниям, не решался садиться обедать, если за столом было тринадцать человек, бледнел, когда кто-нибудь опрокидывал солонку, и умолял гостей не класть ножи и вилки крест-накрест. Собственное здоровье было предметом его неустанных и самых тщательных забот. Если у него вдруг учащался пульс или начинала болеть голова, то меры, принимаемые им для восстановления хорошего самочувствия потешали весь Берлин. Малодушный и самонадеянный, он был нужен Фридриху главным образом как объект для шуток, не отличавшихся особым добродушием.
Братьев Кейт, Георга и Якова, Фридрих долго заманивал к себе. Кейты были шотландцы, приверженцы Стюартов, прошедшие военную службу во многих странах (в том числе и в России). Фридрих чрезвычайно уважал этих заслуженных воинов и держал их при себе в качестве военных советников.
Постоянное место за столом короля имели также д'Арже, литературный секретарь Фридриха, поэт д'Арно (оба французы) и Альгаротти, ученый-нью-тонианец, сын итальянского банкира. Последний был одним из немногих, кто сохранял в Сан-Суси независимость — финансовую и умственную.
Фридрих переманил к себе и европейскую знаменитость — ученого-естествоиспытателя Мопертюи, сделав его президентом Берлинской академии и своим собеседником. Мопертюи прославился после того, как в 1736 году вместе с Цельсием совершил экспедицию в Лапландию для подтверждения гипотезы Ньютона о сплющивании земного шара у полюсов. Ученым удалось измерить дугу меридиана. В память об этой экспедиции Мопертюи заказал свой портрет, где он был изображен слегка надавливающим на Северный полюс своей рукой. Вольтер в стихотворении, прославляющем научный подвиг «новых аргонавтов», подхватил этот образ: «Земной шар, который Мопертюи сумел измерить, станет памятником его славы». Мопертюи был смел и тщеславен, носил вызывающий костюм и рыжий парик; его манера держать себя говорила о том, что президент Берлинской академии вовсе не стремился быть сносным человеком для окружающих. Однако король уверял, что «на него можно положиться».
Некоторой известностью, правда скорее скандального рода, пользовался и Ламетри, врач по образованию и философ по призванию, автор трактата «Человек-машина». Он приехал в Берлин со своей любовницей, бросив в Париже жену и дочь. Ламетри даже по отзыву Вольтера был «самый откровенный безбожник во всех медицинских факультетах Европы…»; он «писал и печатал по вопросам морали все, что можно только представить себе наиболее бесстыдного… Избави меня Бог от такого лекаря! Он бы прописал мне вместо ревеня средство от запора, да еще сам бы надо мной насмеялся!». Впрочем, добавляет Вольтер, Ламетри был «человек веселый, забавник, ветрогон». Фридрих, разумеется, назначил его не придворным врачом, а профессором философии.
Одним из немногих немцев, пользовавшихся расположением короля, был барон фон Кноббельсдорф, творец Берлинского оперного театра и Тиргартена. Он основательно изучил архитектуру и садоводство в Италии и Франции; это был знаток своего дела, однако отсутствие светского лоска закрепило за ним прозвище «королевский дуб».
Наконец, единственной женщиной, вхожей в Сан-Суси, была сестра Фридриха Вильгельмина, маркграфиня Байрейтская.
Иностранцы были весьма высокого мнения о прусском дворе. «Можно по справедливости назвать прусский двор школой вежливости, — писал один путешественник. — Там господствует такая простота в обращении, что совершенно забываешь о различии рангов и сословий». Немцы-провинциалы, напротив, осуждали царящие там гомосексуальные нравы и называли Сан-Суси центром атеизма и враждебности ко всему немецкому.
Дворец возвышался на холме, срытом в шесть уступов, которые образовали широкие террасы, обсаженные деревьями и кустарником; бюсты античных героев, мудрецов и скульптуры на мифологические сюжеты отражали политические, философские и художественные пристрастия хозяина. Легкая, изящная, гармоничная архитектура Сан-Суси подчеркивала его частное, неофициозное назначение. Внутреннее убранство дворца было выдержано в том же стиле. Здесь не было тяжеловесной роскоши и пышности отделки. Комнаты выглядели несколько холодновато, так как деревянная обшивка из резного дуба была выкрашена в очень светлые тона, а простые шелковые шторы на больших окнах позволяли свету заливать все пространство залов и галерей. Мода еще запрещала увешивать стены картинами; их заменяла столярная резная работа или скульптурная лепка, покрытая матовым золотом, благодаря чему она с удивительной четкостью выделялась на белом, голубоватом или лиловом фоне стен. Дикие розы, ветви с плодами, диковинной формы раковины и тысячи других фантастических орнаментов гармонично сочетались с декоративными рисунками, изображавшими четыре времени года, четыре стихии, пастушеские идиллии, аллегории, мифологические или сельские сцены, — иногда в стиле китайской живописи.
Меблировка комнат отличалась исключительной простотой: несколько кресел, стульев и табуреток, небольшие инкрустированные столы и лакированные угольные столики, деревянные позолоченные консоли и клавикорды — ничего громоздкого, никаких «музеев редкостей». Все предметы искусства были вынесены в галереи. Из-за этого высокие салоны казались, быть может, чересчур обширными и пустыми.
Сан-Суси был слит с частной жизнью Фридриха: название этой резиденции фигурирует в его письмах друзьям, в то время как на деловых бумагах король неизменно ставил название своей столицы, подчеркивая этим, что он хочет быть в Берлине — королем, а в Сан-Суси — человеком. Свои сочинения Фридрих выпускал в свет за подписью «Философ Сан-Суси», что можно было прочитать и как «Беззаботный философ» [82].
Название дворца имело для короля и другой смысл — в духе чувствительного и несколько унылого романтизма, который так любила та эпоха. Под одной из террас он распорядился устроить склеп для своих останков. Это святилище было скрыто от посторонних глаз скульптурной группой, высеченной из каррарского мрамора и изображавшей Флору, играющую с амуром. Однажды Фридрих указал одному из друзей место своего склепа и произнес: «Quand je serai la, je serai sans souci!» («Когда я буду там, — я буду без забот»).
Кабинет короля выходил окнами как раз на это место. Передают, что, когда Фридрих бывал раздражен, он подходил к окну и при первом взгляде на богиню цветов, хранительницу его гробницы, успокаивался.
Образ жизни Фридриха был изнурителен для него самого и его окружения.
Король вставал летом в пять часов, зимой в шесть. Если камердинер не будил его вовремя, — например, уступив приказанию сонного господина оставить его в покое, — то немедленно терял свое место; поэтому прислуга не останавливалась даже перед таким радикальным средством, как обливание спящего Фридриха холодной водой.
Королевская спальня могла показаться роскошной: серебряная решетка прекрасной работы, украшенная амурами, окружала балюстраду, на которой вроде бы должна была стоять кровать. Но за пологом находились книжные полки, а Фридрих спал на жалкой койке с тоненьким тюфяком, спрятанной за ширмой, — за эпикурейской декорацией Сан-Суси скрывался аскетизм его владельца.
Лакей разводил огонь в камине и брил короля; одевался Фридрих без посторонней помощи. Королевский гардероб состоял из одного великолепного парадного костюма, прослужившего Фридриху всю жизнь, и двух-трех старых, нескольких заношенных, запачканных табаком жилетов и огромных, порыжевших от ветхости сапогов. Одевшись, король пил кофе в обществе двух-трех фаворитов. Тот, кому он бросал платок, проводил четверть часа с ним наедине — «без последних крайностей», по выражению Вольтера, так как Фридрих «плохо излечился».
После кофе в кабинет являлся паж с огромной корзиной, наполненной письмами на имя короля, привезенными последним курьером. Это были депеши из посольств, доклады министров, известия о сборе податей, планы строений, проекты осушения болот, жалобы, просьбы о титулах, чинах, должностях. Фридрих был вполне уверен, что его окружают шпионы, поэтому тщательно осматривал печати на каждом письме. Затем он делил бумаги на несколько кучек и выражал свое решение по каждому документу двумя-тремя словами, а иногда и резкими эпиграммами; секретари быстро записывали его резолюции. Одновременно генерал-адъютант получал распоряжения по военному ведомству.
Покончив с делами к одиннадцати часам, король шел осматривать сад, но делал это не с удовольствием, а с придирчивой мелочностью, указывая садовникам на упущения и выражая свои пожелания. Затем он устраивал смотр гвардейскому полку. (В это время секретари отвечали на письма, о которых Фридрих высказал свое мнение; для них не существовало ни выходных, ни праздников, ни даже перерывов на обед: их никогда не отпускали до ужина.) Возвратясь в кабинет, Фридрих, опасаясь измены, выборочно прочитывал несколько ответов на утреннюю корреспонденцию. Если он замечал малейшее отступление от своей резолюции, то бедняга-секретарь, получивший пять-шесть лет тюрьмы, мог считать, что он еще счастливо отделался. Деловая часть дня заканчивалась подписанием приготовленных бумаг; курьер в тот же день развозил их.
Обед продолжался недолго и состоял из небольшого числа блюд. Как уже говорилось, Фридрих был бережлив и отпускал на королевский стол (с учетом сотрапезников, которых, впрочем, было немного) тридцать шесть экю в день; ни одной бутылки шампанского нельзя было откупорить без его личного указания.
Два-три часа после обеда король посвящал сочинению стихов. В семь часов вечера избранное общество собиралось на домашний концерт, чтобы послушать флейту Фридриха. Потом все шли ужинать, и за столом беседа принимала самый непринужденный характер. Порой собеседники расходились в четыре часа утра; у лакеев от долгого стояния распухали ноги.
В Сан-Суси не проникали ни женщины, ни священники: первых отвергала королевская плоть, вторых — его разум. Ближайшее окружение Фридриха состояло из нескольких лиц, преимущественно иностранцев.
Из старых рейнсбергских друзей ближе всех к королю стоял Жордан. Он происходил из французской купеческой семьи и некоторое время был протестантским проповедником. После смерти жены он оставил Францию и много путешествовал. Его незаурядные познания доставили ему в Рейнсберге место библиотекаря, а после коронации Фридриха — титул тайного советника и должность вице-президента Академии наук. Знаток большого света, Жордан отличался огромной работоспособностью, из-за чего Фридрих называл его «андалузским конем, запряженным в плуг». Он был незаменим как литературный советник. Высокие душевные качества Жордана закрепили за ним прозвище «ваше человеколюбие».
Другим ближайшим другом короля был маркиз д'Аржанс, заурядный писатель, обладавший единственно талантом любезности. Этот провансалец, изгнанный из Франции за вольнодумство, был суеверен без капли религиозности. Он с ожесточением обрушивался на христианство, но безоговорочно верил снам и предсказаниям, не решался садиться обедать, если за столом было тринадцать человек, бледнел, когда кто-нибудь опрокидывал солонку, и умолял гостей не класть ножи и вилки крест-накрест. Собственное здоровье было предметом его неустанных и самых тщательных забот. Если у него вдруг учащался пульс или начинала болеть голова, то меры, принимаемые им для восстановления хорошего самочувствия потешали весь Берлин. Малодушный и самонадеянный, он был нужен Фридриху главным образом как объект для шуток, не отличавшихся особым добродушием.
Братьев Кейт, Георга и Якова, Фридрих долго заманивал к себе. Кейты были шотландцы, приверженцы Стюартов, прошедшие военную службу во многих странах (в том числе и в России). Фридрих чрезвычайно уважал этих заслуженных воинов и держал их при себе в качестве военных советников.
Постоянное место за столом короля имели также д'Арже, литературный секретарь Фридриха, поэт д'Арно (оба французы) и Альгаротти, ученый-нью-тонианец, сын итальянского банкира. Последний был одним из немногих, кто сохранял в Сан-Суси независимость — финансовую и умственную.
Фридрих переманил к себе и европейскую знаменитость — ученого-естествоиспытателя Мопертюи, сделав его президентом Берлинской академии и своим собеседником. Мопертюи прославился после того, как в 1736 году вместе с Цельсием совершил экспедицию в Лапландию для подтверждения гипотезы Ньютона о сплющивании земного шара у полюсов. Ученым удалось измерить дугу меридиана. В память об этой экспедиции Мопертюи заказал свой портрет, где он был изображен слегка надавливающим на Северный полюс своей рукой. Вольтер в стихотворении, прославляющем научный подвиг «новых аргонавтов», подхватил этот образ: «Земной шар, который Мопертюи сумел измерить, станет памятником его славы». Мопертюи был смел и тщеславен, носил вызывающий костюм и рыжий парик; его манера держать себя говорила о том, что президент Берлинской академии вовсе не стремился быть сносным человеком для окружающих. Однако король уверял, что «на него можно положиться».
Некоторой известностью, правда скорее скандального рода, пользовался и Ламетри, врач по образованию и философ по призванию, автор трактата «Человек-машина». Он приехал в Берлин со своей любовницей, бросив в Париже жену и дочь. Ламетри даже по отзыву Вольтера был «самый откровенный безбожник во всех медицинских факультетах Европы…»; он «писал и печатал по вопросам морали все, что можно только представить себе наиболее бесстыдного… Избави меня Бог от такого лекаря! Он бы прописал мне вместо ревеня средство от запора, да еще сам бы надо мной насмеялся!». Впрочем, добавляет Вольтер, Ламетри был «человек веселый, забавник, ветрогон». Фридрих, разумеется, назначил его не придворным врачом, а профессором философии.
Одним из немногих немцев, пользовавшихся расположением короля, был барон фон Кноббельсдорф, творец Берлинского оперного театра и Тиргартена. Он основательно изучил архитектуру и садоводство в Италии и Франции; это был знаток своего дела, однако отсутствие светского лоска закрепило за ним прозвище «королевский дуб».
Наконец, единственной женщиной, вхожей в Сан-Суси, была сестра Фридриха Вильгельмина, маркграфиня Байрейтская.
Иностранцы были весьма высокого мнения о прусском дворе. «Можно по справедливости назвать прусский двор школой вежливости, — писал один путешественник. — Там господствует такая простота в обращении, что совершенно забываешь о различии рангов и сословий». Немцы-провинциалы, напротив, осуждали царящие там гомосексуальные нравы и называли Сан-Суси центром атеизма и враждебности ко всему немецкому.
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
В Берлине Вольтер был принят как признанный глава республики свободных умов. Фридрих даже поцеловал его костлявую руку. Правда, король оборвал Вольтера, когда тот начал сыпать комплиментами от имени госпожи Помпадур. «Я ее не знаю», — процедил Фридрих, который вообще был любезен с дамами, но продажных женщин не переносил. Однако медоточивые уста короля тут же заставили поэта забыть об этой неловкости.
Оба делали вид, что очарованы друг другом. Фридрих писал Жордану: "Я видел Вольтера… Он обладает красноречием Цицерона, приятностью Плиния и мудростью Агриппы [83]". Вольтер в свою очередь писал в Париж: «Я видел одного из самых приятных людей в мире. Каждый стал бы искать его общества, даже если бы он не был королем. Это философ, без всякой суровости, кроткий и снисходительный, любезный и обаятельный в общении. Он сам забывает о том, что он — монарх, в сношениях со своими друзьями, и меня самого заставил позабыть, что возле меня сидит государь, повелевающий стотысячной армией. И я должен был насильственно напомнить себе об этом».
Двор старался не уступить королю в любезности. Принцы, фельдмаршалы, министры ухаживали за Вольтером как за божеством, кстати и некстати цитируя стихи из его трагедий. Его присутствие держало умы в напряжении — никому не хотелось сплоховать перед этим великим насмешником.
Вольтеру отвели замок Шарлоттенбург, в его распоряжение были предоставлены королевские повара и кучеры. Фридрих пожаловал ему камергерский ключ, почетный крест и назначил пять тысяч талеров жалованья.
Придворные обязанности Вольтера, по сути, сводились к тому, чтобы жить в роскоши, вдыхая фимиам лести и почестей. Казалось, он наконец обрел то убежище, о котором мечтал. Большую часть дня он был совершенно свободен и мог всецело посвятить себя творчеству. В утренние часы он трудился над окончанием «Века Людовика XIV» и «Опыта о нравах и духе народов», писал новые песни «Орлеанской девственницы» и сочинял стихи принцессам. «Я люблю их всех девятерых, — говорил он о музах, — надо искать счастья у возможно большего числа дам».
Он ставил домашние спектакли для прусского двора — в Берлине этот вид развлечения был в новинку и вызывал всеобщий восторг. Играли, разумеется, трагедии Вольтера — «Заиру», «Альзиру», «Магомета», «Брута», «Спасенный Рим» и др. Братья и сестры Фридриха наперебой требовали ролей для себя и покорно внимали наставлениям автора, не стеснявшегося в выражениях. «У вас внутри должен сидеть дьявол! — кипятился Вольтер. — Иначе нельзя добиться чего-либо в искусстве. Да, да, без дьявола под кожей нельзя быть ни поэтом, ни актером». Нередко он и сам принимал участие в спектакле. Передают, что особенно ему удавалась роль Цицерона.
Вечер Вольтер должен был проводить с Фридрихом. Часа два они занимались разбором королевских сочи-нений. Присутствие Вольтера заставило Фридриха с новым рвением взяться за перо: он готовил к печати «Сочинения философа Сан-Суси», стихотворную «Военную науку» и ряд биографий современников (сочинения короля выходили малым тиражом — только для немногих избранных). Вольтер был суровым критиком. Он хвалил удачные места и безжалостно вычеркивал все, что, по его мнению, никуда не годилось. «Эта строфа ни гроша не стоит!» — то и дело восклицал он или ехидно спрашивал, прослушав длиннейшую оду: «Как это вам удалось сочинить четыре хорошие строки?» Фридрих безропотно по сто раз правил свои рукописи. В записках, пересылаемых учителю, он пытался убедить его, что невысоко ставит свои стихотворные опыты: «Занятия поэзией служат мне лишь отдыхам. Я знаю, что мои поэтические дарования весьма ограничены, но писать в стихах для меня удовольствие, которого я не хотел бы лишиться, тем более что оно решительно для всех безвредно: публика никогда не видит моих произведений и, стало быть, не имеет случая над ними скучать. Стихи мои не назначаются для света. Они стерпимы для друзей — и этого довольно. Я плаваю в поэтическом океане на пробках и пузырях и пишу гораздо хуже, чем мыслю; идеи мои почти всегда сильнее, чем выражения. Вы, любезный г-н Вольтер, пишете для славы; я — для препровождения времени. И мы оба достигаем цели, хотя различными путями. Пока солнце на небе, пока сохранится хоть тень знания, хоть искра вкуса, пока не переведутся головы, любящие мысль, и уши, чувствующие гармонию, до тех пор ваше имя и творения ваши будут жить в веках. А о моих скажут: „Видно, этот король был не совсем слабоумный! Будь он простым гражданином, то мог бы, по крайней мере, служить корректором в какой-нибудь типографии и не умер бы с голоду“. Затем книгу мою бросят, потом употребят на папильотки, и делу конец». Был ли Фридрих искренен в своем поэтическом самоуничижении? Вольтер, безусловно, не верил ни одному его слову, но в виде утешения посылал в ответ стихи, воспевавшие короля, который утром управляет государством, после обеда пишет стихи, а вечером становится блестящим застольным товарищем. Час до ужина обыкновенно посвящался музыке. Фридрих появлялся из внутренних покоев с нотами и флейтой и сам раздавал оркестрантам их партии. Исполняли в основном его собственные музыкальные произведения или сочинения Кванца, директора придворной капеллы.
Оба делали вид, что очарованы друг другом. Фридрих писал Жордану: "Я видел Вольтера… Он обладает красноречием Цицерона, приятностью Плиния и мудростью Агриппы [83]". Вольтер в свою очередь писал в Париж: «Я видел одного из самых приятных людей в мире. Каждый стал бы искать его общества, даже если бы он не был королем. Это философ, без всякой суровости, кроткий и снисходительный, любезный и обаятельный в общении. Он сам забывает о том, что он — монарх, в сношениях со своими друзьями, и меня самого заставил позабыть, что возле меня сидит государь, повелевающий стотысячной армией. И я должен был насильственно напомнить себе об этом».
Двор старался не уступить королю в любезности. Принцы, фельдмаршалы, министры ухаживали за Вольтером как за божеством, кстати и некстати цитируя стихи из его трагедий. Его присутствие держало умы в напряжении — никому не хотелось сплоховать перед этим великим насмешником.
Вольтеру отвели замок Шарлоттенбург, в его распоряжение были предоставлены королевские повара и кучеры. Фридрих пожаловал ему камергерский ключ, почетный крест и назначил пять тысяч талеров жалованья.
Придворные обязанности Вольтера, по сути, сводились к тому, чтобы жить в роскоши, вдыхая фимиам лести и почестей. Казалось, он наконец обрел то убежище, о котором мечтал. Большую часть дня он был совершенно свободен и мог всецело посвятить себя творчеству. В утренние часы он трудился над окончанием «Века Людовика XIV» и «Опыта о нравах и духе народов», писал новые песни «Орлеанской девственницы» и сочинял стихи принцессам. «Я люблю их всех девятерых, — говорил он о музах, — надо искать счастья у возможно большего числа дам».
Он ставил домашние спектакли для прусского двора — в Берлине этот вид развлечения был в новинку и вызывал всеобщий восторг. Играли, разумеется, трагедии Вольтера — «Заиру», «Альзиру», «Магомета», «Брута», «Спасенный Рим» и др. Братья и сестры Фридриха наперебой требовали ролей для себя и покорно внимали наставлениям автора, не стеснявшегося в выражениях. «У вас внутри должен сидеть дьявол! — кипятился Вольтер. — Иначе нельзя добиться чего-либо в искусстве. Да, да, без дьявола под кожей нельзя быть ни поэтом, ни актером». Нередко он и сам принимал участие в спектакле. Передают, что особенно ему удавалась роль Цицерона.
Вечер Вольтер должен был проводить с Фридрихом. Часа два они занимались разбором королевских сочи-нений. Присутствие Вольтера заставило Фридриха с новым рвением взяться за перо: он готовил к печати «Сочинения философа Сан-Суси», стихотворную «Военную науку» и ряд биографий современников (сочинения короля выходили малым тиражом — только для немногих избранных). Вольтер был суровым критиком. Он хвалил удачные места и безжалостно вычеркивал все, что, по его мнению, никуда не годилось. «Эта строфа ни гроша не стоит!» — то и дело восклицал он или ехидно спрашивал, прослушав длиннейшую оду: «Как это вам удалось сочинить четыре хорошие строки?» Фридрих безропотно по сто раз правил свои рукописи. В записках, пересылаемых учителю, он пытался убедить его, что невысоко ставит свои стихотворные опыты: «Занятия поэзией служат мне лишь отдыхам. Я знаю, что мои поэтические дарования весьма ограничены, но писать в стихах для меня удовольствие, которого я не хотел бы лишиться, тем более что оно решительно для всех безвредно: публика никогда не видит моих произведений и, стало быть, не имеет случая над ними скучать. Стихи мои не назначаются для света. Они стерпимы для друзей — и этого довольно. Я плаваю в поэтическом океане на пробках и пузырях и пишу гораздо хуже, чем мыслю; идеи мои почти всегда сильнее, чем выражения. Вы, любезный г-н Вольтер, пишете для славы; я — для препровождения времени. И мы оба достигаем цели, хотя различными путями. Пока солнце на небе, пока сохранится хоть тень знания, хоть искра вкуса, пока не переведутся головы, любящие мысль, и уши, чувствующие гармонию, до тех пор ваше имя и творения ваши будут жить в веках. А о моих скажут: „Видно, этот король был не совсем слабоумный! Будь он простым гражданином, то мог бы, по крайней мере, служить корректором в какой-нибудь типографии и не умер бы с голоду“. Затем книгу мою бросят, потом употребят на папильотки, и делу конец». Был ли Фридрих искренен в своем поэтическом самоуничижении? Вольтер, безусловно, не верил ни одному его слову, но в виде утешения посылал в ответ стихи, воспевавшие короля, который утром управляет государством, после обеда пишет стихи, а вечером становится блестящим застольным товарищем. Час до ужина обыкновенно посвящался музыке. Фридрих появлялся из внутренних покоев с нотами и флейтой и сам раздавал оркестрантам их партии. Исполняли в основном его собственные музыкальные произведения или сочинения Кванца, директора придворной капеллы.