Тогда Шипов предложил ему вступить в русскую армию.
   — Поднять оружие против своего отечества? — возмутился Роже.
   — У нас теперь мир, — напомнил ему капитан.
   Соблазн был велик: далекая Россия, представленная здесь, в Париже, столь блестящим обществом гвардейских офицеров, казалась Роже сказочной страной, где ему в полной мере удастся проявить свои таланты, в наличии которых он нисколько не сомневался. Он согласился на предложение Шипова. О нем замолвили слово перед великим князем Константином Павловичем, питавшим слабость к французам, и дело быстро сладилось. В конце мая подпрапорщик Измайловского полка Этьен Антуан Роже покинул Париж вместе с русской армией.
   Ни в дороге, ни в Петербурге ему не пришлось думать о том, как обеспечить свое существование. «Так как капитан мой еще до отъезда из Франции взял меня на свое попечение, то мне не приходилось беспокоиться, — простодушно признается он. — Прислуга его заботилась об устройстве жизни и о доставлении материальных удобств: постель моя всегда была готова, прибор стоял на столе, платье вычищено, и все это делалось без моего ведома: я пользовался вполне гостеприимством хозяина». Несмотря на все это, Роже, не смущаясь, выдавал себя за состоятельного человека. Ядовитый Ф.Ф. Вигель, близко знавший его в Петербурге, вспоминал позднее: «Это был малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он, не краснея, говорил о великих своих имуществах во Франции…»
   Оставив в стороне российские впечатления Роже, перейдем сразу к тому месту его «Записок», которое представляет для нас главный интерес, — к его знакомству с Лугиным. Их встреча произошла в 1815 году в Вильне, в период Ста дней Наполеона. Вот что пишет Роже:
   "…Гвардия остановилась в Вильне. На другой день после нашего прихода туда я встретился у самого дома, где нам была отведена квартира, с одним из моих со. отечествеников, графом Эдуардом Шуазелем. Он шел навестить знакомого русского офицера, раненного и; дуэли, который жил в том же доме. Мы обменялись несколькими словами; на обратном пути он зашел ко мне и попросил иногда навещать его раненого товарища, для которого, по его словам, скука была хуже всякой болезни.
   Так началось мое знакомство с Лугиным, скоро обратившееся в дружбу. Лугин был известен за чрезвы. чайно остроумного и оригинального человека. Тонкие остроты его отличались смелостью и подчас цинизмом, но ему все сходило с рук. Смелый на слова, он не струсил и перед делом. Он был одним из инсургентов Боливара и кончил свои дни в Новой Гренаде. Это был человек замечательный во всех отношениях и о нем стоит рассказать.
   Когда я познакомился с Лугиным, ему было лет двадцать шесть. Рана, которую он получил на дуэли, была довольно опасна и имела печальные последствия: пуля засела в паху, и он должен был перенести трудную операцию. Его бледное лицо, с красивыми, правильными чертами, носило следы страданий. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро вновь принимало выражение невозмутимого равнодушия. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась так, как это бывает у людей дюжинных — с отталкивающей суровостью, выдающей настойчивое желание повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный; слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. Он редко говорил с предвзятым намерением; обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей; выражения являлись сами собой, оригинальные, изящные и замечательно точные. Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При резком, беспощадном уме он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома. Это был мечтатель, рыцарь, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей.
   Хотя я с первого раза не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; темные глаза с бархатистым блеском казались черными; мягкий взгляд обладал необъяснимой притягательной силой. Я не чувствовал ни страха, ни смущения, но он сильно возбудил мое любопытство. Кажется, и он обрадовался моему посещению. Обращался он со.мной с ласковой снисходительностью; но разговор, начавшийся шуткой, оживил нас и сразу сблизил: не высказываясь еще вполне, мы невольно почувствовали, что в нас много общего, несмотря на его очевидное превосходство. Мы оба отличались отважным характером, понимали и чувствовали одинаково. Но разница в общественном положении побуждала нас на многие вещи смотреть различно; разногласие выразилось с самого начала по поводу России и моего поступления в русскую армию. Русский не мог судить о причинах, побудивших меня к тому, да и я пока не считал нужным говорить ему о них; он же не понимал или делал вид, что не понимает, каким образом француз мог покинуть свое отечество и ехать в варварскую страну. Я, со своей стороны, не мог понять, как это русский считал себя варваром, когда все в нем — умственное развитие, язык, манеры, привычки — служило опровержением этого мнения и свидетельствовали о существовании высшей, утонченной цивилизации.
   После первого свидания я уже не покидал Лугина, до самого моего отъезда из Вилъны. Нам было хорошо вместе, и я был рад, что мог доставить ему развлечение. Со своей стороны я был счастлив, что могу беседовать с ним о моем отечестве. Лугин был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение и политическую организацию Франции сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижской жизнью, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет во всем, что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые классы народа. Ему все хотелось видеть, знать, понимать, чтобы потом рассказать на родине. Видя, как он интересуется моим детством и юностью, о которых он заставлял меня рассказывать, я понял, что для него мелкие житейские подробности казались такими же существенными, как и крупные события жизни. Он заставил меня также прочесть ему мои стихи, предупредив, впрочем, что хотя он и любит поэзию, но враг стихов. В его рассуждениях по этому поводу была своя доля правды.
   — Стихи — большие мошенники, — говорил он. — Проза гораздо лучше выражает те идеи, которые составляют поэзию жизни, она больше говорит сердцу развитых и умных людей, чем плохо рифмованные строчки, в которых хотят заковать жизнь, в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу: двигаются бедные мысли по команде, точчо солдаты на параде, но на войну не годятся, победы одерживает только проза. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная. Я знаком со всеми замечательными произведениями французской литературы, но люблю только стихи Мольера и Корнеля за их трезвость. Рифма у них не служит помехой. В прозе же Шатобриана, наоборот, я все ищу рифмы и не нахожу, конечно, — оттого я не люблю ее. То, что называют поэзией, годится как забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэты играют еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает. Впрочем, я человек справедливый и не требую невозможного.
   Тотчас же после этого предисловия Лугин потребовал, чтобы я ему прочел описание в стихах дороги от Петербурга до Вильны, сочиненное мною от нечего делать.
   — Ну, — сказал он, выслушав меня, — это я еще понимаю: содержания тут нет никакого, потому что вам нечего сказать, — стало быть вы и занялись обработкой формы, чтоб даром не пачкать бумаги. Стих у вас бойкий, живой, но какая цель? Я вижу у вас большой ум, но вас надо вылечить и сделать достойным писать прозой. Прочтемте вместе Боссюэта и Вольтера, самого умного между вашими писателями, несмотря на то, что он писал иногда стихами.
   Я возразил, что все искусства, в том числе и поэзия, стремятся стать музыкой, то есть обрести чистую форму, без всякого содержания.
   — Сравнивать поэзию с музыкой, да разве это возможно? — воскликнул Лугин. — Музыка свободна, она может быть и туманной, и вполне ясной, в то время как поэзия всегда связана: у нее нет выбора, она всегда туманна, даже когда желает быть ясной. Я тоже поэт, но поэт без слов. Вот я велю привезти фортепьяно и познакомлю вас со своей поэзией.
   — Разве вы музыкант?
   — В обыкновенном смысле слова — нет. Инструмент для меня то же, что для вас перо, — средство для выражения мыслей и чувств. Я не знаю ни одной но но, несмотря на это, я заставлю вас прочувствовать что сам чувствую. Я думаю, когда люди еще не умели ворить, то музыка служила вместо слов… Впрочем, недурно пишет стихи, мой юный друг. Старайтесь то ко подражать Мольеру и Корнелю, но никак не Пар Я допускаю легкие стишки, для которых необходима музыка: пустяки, которые не стоит говорить, можно подпеть. Но когда затянут скучную поэму без конца, поневоле задумаешься о своих собственных делах, а неприятно, если дела плохи. Напишите мне какую хотите шансонетку или романс, и, когда у меня будет фор пьяно, я ручаюсь, что сумею сделать ее сносной.
   На другой день, когда я вошел к Лугину, настр щик приводил в порядок только что привезенное фортепьяно. Как только он ушел, Лугин сел за инструмент и спросил: сдержал ли я слово и готов ли мой труд?
   — Лучше не называть это трудом, — отвечал я, я импровизировал романс, чтобы сделать вам удовольствие.
   — В таком случае если мы откроем лавочку, фирма будет называться Соединенное общество их ровизаторов. Ну, говорите: я слушаю. Как называется ваш романс?
   — Вы один из сотрудников, вы и придумайте название.
   Я прочитал три куплета:
   Я в мир входил, как в храм. Молитв, а не сражени Искал. Теперь не счесть ни ран, ни поражений. И чтоб, шутя, одобрить этот свет, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
   Любил я. Но любовь порой коварней тигра. Не первый я, кому жена власы остригла. И чтобы верить женщинам — о нет! Я слишком стар, мне семнадцать лет.
   Я ставил зло в вину Творцу, а не творенью. Я рано изнемог в ночном своем боренье. Но чтоб забыть земных страданий след, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
   — Название найдено: «Русский в 1815 году»! — воскликнул Лугин сразу после окончания моей декламации.
   — Если так, то я слагаю с себя всякую ответственность.
   — Как! Вы не знаете, что сказал о нас Наполеон: не созрели, а уже сгнили. Мы — ублюдки Екатерины II.
   — Которую Вольтер называл Екатериной Великой, полковник!
   — Великой! А дальше что? Вольтер был льстец, прочитайте хотя бы его переписку с Фридрихом Великим или с той же Екатериной.
   Он взял несколько аккордов, сделал прелюдию и перешел в какой-то мотив. В игре его была замечательная твердость и быстрота.
   — Вы музыкант, не отрицайте этого!
   — Ну да! Я играю все равно как птицы поют. Один раз при мне учитель музыки давал урок сеетре моей. Я послушал, посмотрел… Когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтобы повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет, и смеется за меня. Я бы мог назвать ваш романс «Разочарованный Константин», но не решаюсь из скромности.
   Так прошло несколько дней. Лугин выздоравливал, но объявленный по случаю вторичного отречения Наполеона обратный поход в Петербург разлучил нас преждевременно.
   — До свидания! — сказал он на прощанье. — Я никогда не забуду, что выздоровел благодаря вам.
   — А я буду помнить, что не захворал благодаря вам.
   Вернувшись в Петербург, я скоро очутился в затруднительном положении, заставившем меня острее почувствовать свое одиночество. С тех пор как я расстался со своим капитаном Шиповым, я получил от него только одно письмо, заботливое и дружеское. Теперь я получил второе, многословное и грустное, очевидно написанное под впечатлением печальных обстоятельств, не допускавших никакого выбора. Бедный мой капитан Шипов! Как он должен был страдать! Ему, вероятно, было легче принять решение, изменившее всю его жизнь, чем написать письмо такого содержания. Он писал, что денежные дела его, по недобросовестности лиц, заведовавших ими, пришли в такой беспорядок, что ему невозможно более оставаться в гвардии, особенно теперь, когда с заключением мира уничтожились надежды на скорое повышение, и что ему выгоднее перейти в армию с чином полковника, так как через несколько лет он сможет снова поступить в гвардию с тем же чином; жить же в Петербурге ему было тяжело, поэтому он не колеблясь должен поступить так, как велит благоразумие. Потом он говорил обо мне, о моем положении, в случае если бы я вздумал продолжить военную службу. Он дарил мне нашу мебель, своих лошадей, сани и дрожки, советуя все это продать как ненужное. Он прибавлял, что у него осталась часть принадлежащей мне суммы денег и что он немедленно ее вышлет. В заключение он советовал, если мне не удастся устроиться так, как бы мне хотелось, уехать обратно во Францию, а на время, проведенное вне отечества, смотреть как на заграничное путешествие.
   Это письмо, показывавшее всю честность, благородство и великодушие человека, считавшего себя ответственным за мой сумасбродный поступок, возбудило во мне чувство благодарности к моему другу.
   Однако мне приходилось выпутываться самому. Я чувствовал себя одиноким, но не пал духом, хотя прежнего спокойствия и уверенности у меня уже не было. При всем этом воспоминание о Лугине не покидало меня; чем более видел я людей, тем более начинал ценить его оригинальность и зрелость мысли. В разлуке его влияние, подкрепляемое собственными размышлениями, получило еще большую силу. С величайшим нетерпением ожидал я его приезда, расспрашивал всех и каждого, и никто не мог мне ничего сказать. Наконец я узнал, что он в Петербурге, и тотчас же бросился к нему.
   — Ну и отлично, — сказал он, выслушав краткий рассказ о моих затруднениях, — вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив с себя цепи, приковывавшие его ко двору. Должно быть, и я скоро сделаю то же самое.
   — Вы? Кавалергардский полковник! Вы откажетесь от всех выгод, ожидающих вас на службе?
   — Очень выгодно разоряться на лошадей и на подобные тому вещи! Еще если б я мог разоряться! Но у меня отец находит возможность все более и более урезывать назначенное им же содержание. Я денно и нощно проклинаю мое положение…
   — Действительно, вы иногда бываете задумчивы.
   — Поневоле задумаешься, мой милый! Меня держат впроголодь. Вы, вероятно, заметили, как я похудел?
   — Да, я нахожу, что вы бледны.
   — Бледен! Вам, должно быть, слов жалко. Придумайте что-нибудь посильнее. На пиру жизни меня угощают квасом.
   — Говорят, от него толстеют…
   — Дураки одни, да те и от скуки толстеют. Квас возбуждает сильнейшее желание сделаться отшельником.
   — Вы еще не дожили до таких лет.
   — Черти только в молодости и бывают набожны. Мне нужны уединение и пустыня. Знаете ли, что мне иногда приходит в голову? Хорошо бы было отправиться в Южную Америку к взбунтовавшимся молодцам… Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — священнейшая обязанность каждого.
   — Вам, стало быть, желательно, чтобы вас повесили на счет испанского короля?
   — Ну, довольно об этом. Вам нужна помощь, то есть добрый совет; вы обратились как раз но адресу. Что же вы намереваетесь делать теперь, если намереваетесь что-нибудь делать вообще?
   — А что вы мне посоветуете?
   — Да я вам советовал бы ничего не делать: это безопаснее…
   — Я не могу ничего не делать.
   — Вы можете ждать. У вас есть мебель… Я знаю, чего стоит мебель в казармах: за нее дадут гроши… Еще у вас пара лошадей… Каковы они?
   — Они пожирают пространство — хорошенькие, серые, породистые малороссийские лошадки.
   — Тем хуже: если они на что-нибудь годны, то за них ничего не дадут… А экипажи?
   — Имеют то достоинство, что целы.
   — Что ж, в сумме получится довольно, чтоб заплатить за хороший завтрак! Разделайтесь поскорее с обломками роскоши и приходите всякий день завтракать ко мне. Но предупреждаю вас — мой повар из спартанцев.
   План этот мне понравился, тем более что я уже начинал считать независимость первым условием счастья. Прежде всего я написал капитану, чтобы снять с него ответственность за свою судьбу и поблагодарить за дружбу. Затем я принялся за продажу моего скудного имущества. Благодаря посредничеству моих друзей мне удалось выручить больше, чем я предполагал. На эту сумму я мог спокойно прожить некоторое время, конечно не позволяя себе ничего лишнего. Один француз, живший на Малой Морской, уступил мне за небольшую цену две комнаты. Военной службой я совсем не занимался и даже почти уже решился при первой возможности выйти в отставку. Зиму 1816 года я провел в обществе Лугина, который не переставал поражать меня своей оригинальностью и искренностью. Его огненная фантазия, стремившаяся за пределы существующего, неудержимо увлекала и меня в мир призраков, к цветущим берегам неведомой Южной Америки, о которой мой друг заговаривал все чаще.
   Способности его были блестящи и разнообразны: он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политэконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями. Таков был этот необыкновенный человек.
   Между тем его денежные дела шли все хуже и хуже; к материальным затруднениям прибавились семейные неурядицы из-за постоянных ссор с отцом. Однажды, после одной такой ссоры, я зашел к нему; он сидел за фортепьяно и играл с обычным brio [166].
   — Здравствуйте, — сказал я, подходя, чтобы разглядеть выражение его лица.
   Оно было спокойно; пальцы делали свое дело. Он кивнул мне, не прекращая игры.
   — Что это такое? — спросил я.
   — Арагонский болеро. Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он пришел мне на память.
   — Нет, вы обманываете меня — это ваше собственное произведение.
   — Очень может быть.
   Он доиграл до конца, взял три заключительных аккорда и потом спокойно подошел ко мне поздороваться. На столе лежала книга.
   — Полезная это книга, — заметил он, подавая ее мне.
   Я взглянул на название: это была испанская грамматика.
   На мой вопрос, чем закончился его разговор с отцом, Лугин отвечал, что он нашел наконец способ договориться со стариком. Он предложил отцу план — «отличную спекуляцию», по словам самого Лугина. Суть этого плана заключалась в том, что отец обязался уплатить все его долги и выдать ему пять тысяч рублей с тем, чтобы Лугин мог выйти в отставку и распоряжаться своей свободой по своему усмотрению, ничего более не прося у отца.
   — Вы в отставку? — в изумлении воскликнул я. — Кавалергардский полковник!
   — Как же я могу служить в кавалергардах с моим ничтожным доходом? Итак, я выхожу в отставку, отправляюсь в Южную Америку и поступаю в ряды тамошних молодцов, которые теперь бунтуют. Таким образом я доказываю свою независимость и ничем не рискую, кроме жизни… Вот моя просьба об отставке, только что испеченная: еще чернила не успели высохнуть! В ней моя будущность, моя свобода. По-испански свобода — libertade.
   Я был и удивлен, и обрадован. Наконец-то мой бедный Лугин мог разделаться с ростовщиками и вздохнуть свободно.
   — Я понимаю, что теперь, после вашей капитуляции, вы уже не можете оставаться в военной службе и тащиться по избитой колее, — сказал я ему. — Но с вашими блестящими способностями вы можете быть полезным в гражданской службе и сразу стать превосходительством.
   — Мой милый, — вскричал он, — для меня открыта только одна карьера — карьера свободы, которая по-испански зовется libertade, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были! Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтобы я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые вы, французы, совершенно верно называете crachats [167]… Как! Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже — делать все на свете, и надо мной будет идиот, которого я буду ублажать, с тем, чтоб когда-нибудь его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование? Да я задохнусь, и это будет справедливым наказанием за поругание духа. Избыток сил задушит меня. Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода действий. Вот это настоящая жизнь! Прочь существование ненужной твари! Я не хочу быть в зависимости от своего официального положения, я буду приносить пользу людям тем способом, какой мне внушают разум и сердце. Гражданин Вселенной — лучше этого титула нет на свете. Свобода! Libertade! Я уезжаю отсюда. Поедем вместе! Ваше призвание быть волонтером: я вас вербую.
   Тут я поспешил прервать его, чтобы немного охладить порыв увлечения:
   — Вы думаете, что я достоин быть вашим Санчо Пансой, благородный Ламанчский герой? Я уже теперь вижу, как будет сиять на вашей голове бритвенный таз! Да, я последую за вами, и всякий раз после неудачной борьбы с ветряными мельницами, которые зовутся действительностью, буду напоминать вам пословицы, изречения народной мудрости. Я тоже не хочу больше носить оружия, но вместо него я вооружусь пером и там, на цветущих берегах Сены, буду осмеивать людские слабости.
   — Прелестная мадемуазель, вы все еще мечтаете о стихах! Это не к добру.
   — Как, при вашем вольнодумстве вы суеверны?
   — Как фаталист я должен быть суеверен. Разве я вам не говорил, что в Париже я был у Ленорман? [168]
   — Ну и что же она вам сказала?
   — Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось.
   Мы разошлись: он с лицом, сияющим от восторга, отправился к себе в кабинет, а я пошел домой, подумывая о скором отъезде. Мною овладела тоска по родине: перемена воздуха становилась для меня необходима.
   Раз решившись выйти в отставку, мы с Лугиным больше не раздумывали; мысль об освобождении всецело овладела нами, и мы, каждый про себя и вместе, разрабатывали ее во всех подробностях и последствиях. При этом цели у нас были различные.
   Желание снова увидеть родину одерживало во мне верх над остальными неясными стремлениями и надеждами. К тому же жизнь искателя приключений, странствующего по белу свету, не особенно прельщала меня; да и к бунтам я не чувствовал природного влечения. Я старался представить себе будущее, рассчитать и взвесить все шансы на успех; мне казалось, что было бы гораздо лучше, если б экспедиция наша имела другую цель, или, по крайней мере, если б она направилась в другую часть земного шара, а не туда, куда предлагал Лугин. Я стал отговаривать его.
   — Неужели, — говорил я ему, — наша деятельность может проявиться с успехом только под экватором? Рассмотрим этот вопрос. Старый свет износился и обветшал, новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки; Европе, старой, беззубой, с ее центром, вечно обновляющимся Парижем, нужны развитые умы. Куда же мы пойдем? Физической силой похвалиться мы не можем. Конечно, до Орфея мне далеко, но все-таки я думаю, что слово окажется более сильным орудием в моих руках, чем кинжал. Ловкий софизм имеет более шансов на успех в среде старого общества, чем проповедь с оружием среди диких народов. Прежде чем принять окончательное решение, следует подумать. Не мешает также посоветоваться и с желудком и принять в расчет его пищеварительные способности: я нисколько не желаю пробовать человеческого мяса и голодать тоже не хочу, тем более что я почти уверен, что, пользуясь всеми припасами, доставляемыми цивилизацией, я сумею здесь состряпать себе очень порядочный обед.
   — Вы изнеженный византиец, и больше ничего, — отвечал Лугин.
   Лугина все побаивались за его смелые поступки и слова. Он не щадил порока, и иногда его меткие остроты бывали направлены против высокопоставленных лиц. Поэтому его решение выйти в отставку было принято с затаенным удовольствием: препятствий не оказалось никаких, напротив, все спешили уладить поскорее. Что касается меня, то мое прошение об отставке было удовлетворено без всяких хлопот.
   Итак, наше общественное положение уравнялось, и мы могли жить вместе, тесно соединенные общей умственной жизнью. Теперь оставалось ждать удобной минуты для отъезда, а покуда время проходило для меня как нельзя более приятно. Прежние друзья были забыты для Лугина: я совершенно подчинился ему и был счастлив. С утра я приходил к нему, и мы решали, как проводить день. Чаще всего мы отправлялись за город или же садились в лодку и катались по заливу. С собою мы брали книги, провизию, чай и самовар. Лакей поил нас чаем, он же был и гребцом. Иногда мы высаживались на Крестовский остров и там отдыхали под соснами; иногда ездили в Екатерингоф, и там, под березами, Лугин рассказывал интересные подробности о преобразователе России и его преемниках.
   В одну из таких прогулок Лугин, который, как все русские, говорит на всех языках, прочел вслух третью песнь «Чайльд Гарольда», которая только что появилась тогда в Петербурге. Он читал очень хорошо и сразу переводил прочитанное на французский язык. Бледная северная природа вполне гармонировала с печальным тоном рассказа. Лодка тихо покачивалась; серое небо отражалось в волнах залива. Нами овладевало тихое, грустное раздумье. Сколько раз впоследствии, размышляя о судьбе моего друга, я мысленно возвращался к этому дню! Этот поэт, презиравший стихи, философ, не раз повторявший слова Паскаля, что смеяться над философией есть лучший способ философствовать, космополит, отдавший свою жизнь за свободу чужого отечества, — разве не был он русским Байроном, отправившимся искать свою «могилу воина»? Или, быть может, в нем сказалась душа его народа, растворившего, расточившего себя в огромных пространствах своего отечества?