Страница:
На Игорька с его шахматами перестали обращать внимание; мальчишка надулся, но решил обождать; новенький скоро надоест друзьям, думал он. Ради интереса Игорек расставил фигуры и начал играть сам с собой.
В какой-то миг толпа, что окружила новенького, притихла; ребята что-то шептали друг другу. Вернее, что-то нашептывал им Слава, а Игорек затылком почувствовал пристальные взгляды и обернулся.
— Эй, рыжий, — нахально позвал новенький, — давай-ка тащи сюда шахматы, я с твоим победителем сыграю и покажу, что такое настоящая игра.
Игорь помотал головой. Не дам, мол.
— Че, зажал? — возмутился Славик. — Давай не выеживайся, конопун! — Он хихикнул.
На деревянных ногах, шахматную коробку сжимая под мышкой, Игорек пошел к Славику. Тот победно улыбался, а красивые «стильные» очки зло, темно-красными искрами, поблескивали в лучах солнца.
Ребята вокруг молчали и растерянно переглядывались. Они не представляли, что следует делать в такой ситуации.
Нет, всякое бывало, и за пределами двора ребята часто вставали стенка на стенку с чужаками, и драки случались, и с разбитыми носами приходили, синяков и ссадин по всему телу тоже не всегда удавалось избежать. Но то было «чужое», а от дворовых ребята не ждали никакого подвоха.
— Эй, а пускай будет у тебя кличка Конопун, — ухмыльнулся новенький, хлопая Игорька по плечу, посмеиваясь тихонько, радуясь собственному остроумию. — —Подходит, главное! Подходит!
Никто вокруг не засмеялся. Все чего-то ждали.
— Ну чего вылупился? Тормозишь? Немудрено, конечно. Ребят, у этого идиота мать — алкоголичка, правильно? Я тут неделю и ни разу не видел ее трезвой…
Игорек бросил коробку на пол (она раскрылась, и резные фигурки разлетелись в разные стороны) и ударил Славика наотмашь по лицу, кулаком пытаясь разбить дорогие стильные очки.
Очки упали на землю, но не разбились — они оказались пластмассовыми.
Новенький зажмурился и ткнул кулаком вперед; костяшки его пальцев проехались по носу Игорька. Тот не удержался и сделал шаг назад, зажимая рукой нос. Из левой ноздри закапала кровь.
Драке не дали развиться: ребят схватили за руки и удержали.
— Конец тебе, — прошептал Славик с ненавистью, — мой отец тебя сделает… у него связи есть в отделении, по тебе детская комната плачет!
Он высвободился из рук, подхватил с земли пластмассовые очки и пошел к дому, не оглядываясь.
Игорька трясло. Он наклонился, чтоб собрать шахматы. Кровь продолжала течь: липкие капли попадали на фигурки, на морскую травинку и доску, от которой пахло йодом.
— Эй, Игорь, ты лед приложи… или холодную монетку… — посоветовал кто-то.
Девочка, что жила в комнате напротив, протянула ему носовой платок. Игорек прижал его к носу.
Прежде чем он успел собрать все фигуры, платок пропитался кровью и пришел в полную негодность.
А кровь продолжала течь.
Вызвали «скорую»; Игорька отвезли в больницу. Там кровотечение остановили, но к вечеру у мальчишки поднялась температура. Она не спадала три дня, и врачи не знали, что делать. Мать дневала и ночевала рядом с постелью сына. Не пила.
На четвертый день Игорь пошел на поправку; выздоровел за день или около того. Его выписали.
Еще через день Малышев встретил во дворе Славу: угрюмый новенький сидел, положив ногу на ногу, на ступеньках возле дверей и читал книгу. Обложка была глянцевая, мятая. Во время чтения Слава щурил глаза и шевелил губами, будто зачитывал вслух. Причину его плохого настроения Игорь уже знал — двор встал на защиту Игорька. Отец Славика кричал на соседей, грозился судом, пытался подговорить мальчишек дать нужные показания в случае чего, но никто не согласился. Семью Славика обходили стороной.
Увидев Игорька, новенький вскочил и закричал, пятясь к двери:
— Сволочь! Урод вшивый! Все равно тебе отомщу!
Он хлопнул дверью; книжку забыл на ступенях, и раскрытые страницы остались желтеть на шершавом бетоне. Игорек подошел к крыльцу и заглянул в книгу.
«И тогда герой выхватил двуручный меч и воткнул острое лезвие в рану его; провернул два раза, удовлетворенно наблюдая, как лицо врага кривится мукой ужаснейшей боли, и потянул лезвие вверх, вспарывая кожу. И говорил герой ему: „Не тело твою убиваю, но душу. Запомни эти мгновения, с каждой каплей крови из тебя вытекает…“
Что-то липкое, соленое попало Игорю в рот. Он прикоснулся к губам пальцем: подушечка окрасилась в красный цвет. Кровь перестала течь совсем скоро, но к вечеру поднялась температура, которая держалась под сорок те же три дня, а потом спала. Полностью, однако, выздороветь Игорек не успел. На четвертую ночь кто-то запустил в его окно кирпичом. Стекло разбилось, засыпав колючими осколками одеяло, а кирпич попал прямиком в дедушкины шахматы. Коробка треснула; откололась щепка, на которой держалась водоросль, и улетела под шкаф.
Проснувшись, Игорек тут же забылся в бреду. Несколько дней он пролежал в больнице, находясь на грани между жизнью и смертью, а доктора не могли взять в толк, в чем дело.
Расспрашивали мать.
Что-то стало проясняться.
Необычный случай, говорили врачи и созывали консилиумы — один за другим. Приезжал крупный специалист из столицы; глядя на Игоря, он качал головой и что-то объяснял его матери.
— Моя болезнь ненастоящая? — спрашивал дрожащим голосом Игорек. Двигаться он не мог. Тело не хотело служить ему. Тело, казалось, распороли двуручным мечом.
Рядом на тумбочке лежала коробка из-под шахмат и книжка Крапивина, которую принесла мать и которую Игорек все равно не читал. Травинка на коробке была на месте, потому что мать прилепила ее на место суперклеем.
— Съехали злыдни… — вместо ответа сказала мама, поглаживая горячую руку сына. — И правильно… ублюдок этот, етить его налево, кирпич запустил; гаденыш маленький, сразу все выяснилось…
— Моя болезнь ненастоящая?!
Мать испугалась отчего-то и замолчала. Мельком взглянула на плакат «Мойте руки перед едой», что висел над кроватью сына; быстро и незаметно перекрестилась, склонив голову. Стала тихонько молиться на перекрестье вилки и ложки; «мойте руки» было написано над ним, над перекрестьем этим.
Игорю стало хуже, и он уснул.
На следующее утро мальчишке полегчало, температура спала, и мать, успокоившись, уехала — для нее настал момент «поисков работы». Момент случался примерно два раза в месяц; остальное же время она зарабатывала набором текста на стареньком персональном компьютере. Когда мама была не в состоянии добраться до клавиатуры, работу за нее выполнял Игорь.
На обед Игорек не пошел. Встал, разминая ослабевшие ноги и потягиваясь — суставы скрипели, как несмазанные петли. Голова была тяжелая; мысли, глупые и ненужные, путались. Пахло медицинским спиртом и лекарствами; соседние койки пустовали. От крайней кровати у стены сладковато несло гноем, хотя постельное белье сменили совсем недавно.
Выйдя в больничный коридор, Игорь протопал к длинному дивану, на котором уже сидели два старичка. Они смотрели телевизор; шепотом обсуждали новости, в том ключе, что раньше было плохо, а сейчас еще хуже.
Игорек уселся на другой край дивана и тупо уставился на телевизионный экран; он особо не приглядывался, что там показывают, размышлял больше о матери, о том, что, пока он болеет, она не пьет, и хотя бы это — уже хорошо.
Потом Игорь отвлекся от своих мыслей и поглядел на экран. Шли новости. Показывали жертвы авиакатастрофы. На экране мелькали сгоревшие до черной корки тела, брезентовые носилки и куски искореженного металла.
Игорек шмыгнул носом. Потом еще раз и еще.
Диктор теперь рассказывала об очередной войне на границе. Показывали разрушенный бомбежкой город, в кадре мелькали дети. Они шли строем, а солдаты в противогазах подгоняли их, что-то кричали на незнакомом языке и поправляли автоматы. Малыши с ненавистью глядели в камеру и молча проходили мимо. Были они худенькие, большеголовые, со вздувшимися животами, в язвах, шрамах и царапинах. Некоторые тащили на руках младенцев. Малыши были закутаны в грязные тряпки и все время орали. Их старались дать крупным планом.
Игорь утер нос кистью, перевел взгляд на руку: темно-красная полоса пересекала запястье и кривой дорожкой уходила к среднему пальцу.
К вечеру он снова лежал в кровати. Температура зашкаливала, а ноги и руки не хотели слушаться.
Врачи говорили: случай особенный. Игорю запретили смотреть телевизор, слушать радио и читать газеты. Матери сказали: никакого негатива. И, по возможности, ограничить общение с другими людьми. А Игорю они улыбались: малыш, ты чего? В расчлененных трупах нет ничего особенного. В войне нет ничего страшного. Пожар — здоровская вещь и по-праздничному красивая: огоньки, фейерверк, обгорелые трупы. Несчастные дети, у которых не стало родителей, вырастут прилежными гражданами, потому что только горе может сделать из человека человека . Улыбайся, малыш.
Войну и смерть снимают скрытой камерой.
А ты улыбайся.
— Я не малыш! — говорил им Игорь, и кровь текла у него из носа.
Но все-таки он учился: старался в одиночку смотреть телевизор; краешком глаза глядел, как огонь пожирает тела несчастных; как наводнения и ураганы сносят дома; как горят вышки в Средней Азии; как в телешоу людей поливают помоями, а они в ответ поливают помоями друг друга, лишь бы заработать денег.
Сначала не очень помогало, но Игорь улыбался и шмыгал носом, загоняя кровь обратно. Он смеялся, когда видел обожженные трупы и разорванные снарядами тела людей. Игорек смеялся, а кровь продолжала течь из носа, но уже не так обильно, как раньше. Температура поднималась, но не так высоко, и держалась теперь не трое суток, а день. Не больше.
Игорь учился воспринимать мир с улыбкой.
Мать перестала пить. Игорь радовался и улыбался, когда она как маленькая девчонка, хвасталась ему: мол, уже месяц ни капли в рот.
Потом Игорь так привык улыбаться, что мать не знала даже, когда надо воспринимать его улыбку серьезно, а когда нет. Игорек хохотал по любому случаю. Над хохмой в веселой комедии и над химической аварией на заводе, где погибло сто человек.
Игорек смеялся всегда, и кровь переставала течь.
Уже много позже, когда мы поступили в университет, когда попали с ним в одну группу, Игорек сказал мне:
— Мама так и не научилась различать, когда я смеюсь взаправду, а когда — нет. Однажды у нее случился рецидив: ушла в запой. Когда я узнал об этом, кровь хлынула из меня как из ведра, и врачи долго ничего не могли сделать. Вызвали ее, пьяную, в больницу. Мама плакала, извинялась, блевала в больничном туалете, а я лежал в полубреду; ужасно себя чувствовал, пока видел, что мама пьяная. Когда она протрезвела, я выздоровел. Больше она не пила. Никогда. Еще Игорек сказал мне:
— Не предавай меня, пожалуйста, Кир. Я могу встретить смехом подлость врага или ненависть безразличного мне человека, но не сумею стерпеть удара в спину. Не знаю, что будет, когда умрет мама. Она крепкая, работает, но я-то знаю — когда-то это случится. И даже одной мысли хватает, чтобы начало чесаться в носу. И тогда, чтобы успокоиться, я иду смотреть новости. Там столько смешного показывают!
— Боюсь, я умру вместе с ней, — сказал мой лучший друг в следующий раз, — но хотя бы не раньше… черт, с одной стороны, это хорошо, потому что никогда не женюсь, ведь женитьба — ответственная штука.
В университете Игорек учился отлично. Все его любили, потому что Игорь — замечательный человек и никому никогда не отказывает в помощи.
А на четвертом курсе у него умерла мама — она жила за городом, вместе с дальними родственниками; Игорек не присутствовал при ее смерти. Ему сказали, что мать жива, что она уехала в другую страну к богатому брату.
Оттуда приходили письма, написанные моей рукой. Каждый раз в день его рождения и на Новый год. Каждый раз в конверте с зарубежными марками — я покупал их в ближайшей филателии. Печати ставил у знакомого почтальона; потом, когда тот уволился, раздобыл компьютерную программу для подделки печатей. Как смог, сочинил нечто похожее; Игорь подмены не заметил.
А я продолжал писать.
Ведь я помню все дни рождения.
Игорек делал вид, что поверил. Он догадывался, но притворялся, что все в порядке. Делал это ради скромной темноволосой девчушки, которая училась в нашем же университете, только в другой группе. На пятом курсе они поженились.
А я продолжал писать письма от умершей матери.
Потому что Игорь — настоящий герой.
А я — его друг.
Нет, не так.
Он — мой друг. Единственный.
Последний вдох-выдох, последнее усилие — и вот оно. Мой этаж.
Кое-как затащил мальчишку на площадку. Сел-упал на пол перед телом киборга, для равновесия оперся рукой о его спину и вздохнул с облегчением: наконец-то! Сидел так и смотрел на луну сквозь закопченное окошко площадкой ниже, болтал ногами в полутьме. Здорово было. А еще лучше становилось от мысли, что сейчас открою дверь, затащу мальчишку в прихожую, разуюсь и с разбегу бухнусь на постель. Потом перевернусь на бок и буду лежать и смотреть на эту же луну, но теперь сквозь тонкие ситцевые занавески, а потом незаметно усну, не обращая внимания на скрип матраца и стоны этажом ниже.
Кстати, уже пора. В глаза будто песка насыпали.
Я отпер дверь. Не включая свет, затащил робота в прихожую (все как в мыслях!) и замер на пороге — может, зарядить парня? А то будет всю ночь валяться на холодном полу… впрочем, он робот. Роботов я ненавижу. А еще — роботам плевать, включены они или нет.
И вообще — «выключенный» человек счастлив.
Успокоенный, я стащил дрожащими руками ботинки, снял куртку и повесил ее на вешалку. Пошел в спальню. Под веселый визг и интимную музыку, которая играла внизу, упал на постель и раскинул руки в стороны, позволив наконец отдохнуть телу; слегка ныли мышцы и запястья, как бы забывая о тяжеленном роботе. В окно светила луна. Было немного страшно. Казалось, вот-вот на балконе мелькнет тень охранника, жаждущего мести.
Певец интимно шептал в ухо:
— Я хочу тебя… милая моя… так приди ко мне… на-на-на-на-на…
«Ш-шлюшка»… — пробормотал я.
Попытался сконцентрироваться на луне и занавесках, но не успел: уснул.
Утром второго января я проснулся одетый и с жуткой головной болью. Суставы ломило, а в сбитой в кровь пятке поселился тот самый жук-скарабей. Он вгрызался в плоть, и я мычал от боли сквозь стиснутые зубы. Вертелся из стороны в сторону; взбивал подушку, чтоб она стала мягче (существует нелепое поверье, что мягкая подушка унимает головную боль), но это не помогало.
Тогда я встал. Скинул джинсы и рубашку и остался в одних трусах. Побежал в ванную освежиться, но в коридоре между книжных стопок споткнулся о Громова-младшего и чуть не упал. Мальчишка лежал, не шевелясь, лицом вниз; можно подумать, умер. Я наступил на него — железо! — и добрался наконец до ванной. Здесь долго и усердно мылся, напевая под нос битловскую «Желтую подводную лодку», а потом насухо вытерся длинным махровым полотенцем и вышел, новый и посвежевший. Боль в суставах унялась, а на больную пятку я старался не наступать.
Опять споткнулся о робота.
— Ладно, — пробурчал, — пора тебе зарядиться и топать к отцу. Надеюсь, он уже проспался. А если нет, отправишься на свалку. Я, конечно, меняюсь к лучшему, собираюсь переводить бабушек через дорогу, стрелять вредных работников ЖЭКа и все такое, но ребенка-робота усыновлять пока не готов.
Я схватил мальчишку за ноги и потащил в комнату. Оставил его возле дивана, нащупал вилку под джинсами, вытянул шнур и воткнул вилку в розетку. Паренек дернулся и затих. Все в порядке. Я уже видел, как происходит зарядка у Лешки — минут через десять малец встанет.
И будет стоять навытяжку, как дурак.
Оставив Колю заряжаться, я отправился на кухню, где убедился, что за время моего отсутствия еды в холодильнике не прибавилось. Пришлось ставить на огонь чайник и засыпать в кружку остатки зеленого чая. Заваривать «по правилам» не было ни времени, ни сил.
Блюдце в углу у мойки было заполнено дохлыми тараканами, и я вдруг вспомнил, что, когда со мной жила Маша, у нас был котенок. Из этого блюдца он пил молоко и воду. А потом Маша забрала котенка с собой.
И теперь у нее есть жених, с которым она, шлюха, спит.
В прихожей зазвонил телефон.
— Погоди пока, — сказал я блюдцу, — расплата придет.
Весело насвистывая под нос «Yesterday» (голова не болела — холодная вода лечит похмелье), я вернулся в прихожую и снял трубку.
— Алло! Алло!
— Лешка, ты, что ли?
— Ты дома, Кир? Дома? Скажи, ради бога, дома?!
— Нет.
— А где? Где?!
— В Саудовской Аравии. Добываю нефть совковой лопатой. Ты чего, Леша? Дома я, конечно.
— Кирюха… — Похоже, древнерусский богатырь снова плакал. — Господи, Киря, Коленька пропал! Нет его нигде!
— Ты чего, забыл? Ты ж роботенка вчера на площадку выставил. А я его приютил.
— Чего-о?!
— Он сейчас у меня, заряжается.
— Он у тебя? Господи… сейчас приду… только бы успеть…
— Чего успеть? — спросил я, но Леша уже повесил трубку. Через минуту он звонил в дверь. Я немедленно открыл: — Эй, Громов, твою мать…
Он оттолкнул меня и ломанул в зал, сметая все на своем пути.
— Ты чего?
Громов-старший кинулся к сыну: сел на пол перед ним, рывком перевернул парня на спину и заревел по-своему, по-медвежьи:
— Господи! Как ты мог?!
— Что случилось? — тихо спросил я. Из прихожей не было видно, что ему там открылось.
Леша не ответил. Он достал из кармана пузырек и забитую липкой жидкостью пипетку; не переставая рыдать, открутил пробку на пузырьке.
До меня дошло. Я сделал шаг, другой. Обошел рыдающего Громова со стороны и замер, скривившись от отвращения. Вместо глаз у Коли теперь было два пульсирующих, гнойных огрызка; радужка посерела, а зрачок провалился вовнутрь, и из глазницы тек гной не гной, но какая-то дурно пахнущая жидкость, как если бы розу облили бензином, а сверху сдобрили дерьмом. Примерно такой вот запах.
Леша закапывал Колины глаза не переставая, но, похоже, было поздно.
Громов отложил пипетку, прижал к широкой своей груди голову маленького робота и замер; плечи его тряслись, а кожа на шее побелела и пошла болезненными красными пятнами.
— Леш, — позвал я.
Он молчал.
— Леша! — позвал я громче.
— Ты что, не видел, что с ним происходит?
— Я…
— Загноиться его глаза должны были еще вчера вечером! Неужели не видел? И… что у него с лицом, откуда эти синяки и царапины? Что с одеждой? Все грязное, в мелу… ты бил его, что ли?
— Эй, погоди, я все объясню!
Он надвигался на меня, яростный древнерусский медведь, который вдруг вспомнил, что такое — быть мужиком.
Я разозлился. Страха не было, осталась ярость.
— А хрена ты хочешь, тупой Громов?! — заорал я. — Выставил мальчишку за дверь, а теперь мечтаешь все свалить на меня? Так, что ли?
— Никого я не выстав…
— Ты у соседей поспрашивай! У теть Дины! У Наташки, девчонки, что живет этажом ниже! Спроси-спроси, узнай, как мы к тебе стучались! Умоляли приютить несчастного ребенка! Хотели милицию вызвать! А ты храпел весь день! Орал, мол, не нужен мне робот! — В запале я все-таки сообразил, что одновременно орать и храпеть затруднительно; Леша этого, слава богу, не заметил.
— Я… — начал Леша, но тут Коля сказал:
— Больно.
Мы обернулись.
Коля сидел, опершись о подлокотник дивана, и тер, всхлипывая, глаза. Голос у него не изменился, но появились новые интонации, речь стала более живой, что ли.
— Коленька… — пробормотал Леша.
И тогда робот сказал:
— Я ничего не вижу.
Громов-старший заплакал, схватившись за голову; запустил пятерни в жиденькие волосы, вцепился скрюченными пальцами в кожу, сдирая ее и царапая.
А я подумал: «Нюня». И зачем-то сказал это вслух.
Зря.
Я успел нанести пару ударов в ответ, но от них Громову не было ни холодно, ни жарко. Кажется, он их не заметил.
Полчаса, наверное, я приходил в себя, сидя на ковре, спиной прислонившись к дивану. Из носа текла кровь, очень болели левая скула, правая бровь и плечи. Я сидел и смотрел на ковер, на расплывшееся пятно гноя, который натек из глаз робота, и кровяные, впитавшиеся в ковер пятнышки; в зыбком утреннем свете они казались черными. Я сидел и вспоминал, как старался ради урода Громова и тащил его ублюдочного сынка на одиннадцатый этаж. Как защищал малыша, когда за нами следовал бандит в костюме от «Unoratti». Как я менялся в обратную сторону, а Громов все испоганил.
Идиотский Громов.
Хотелось, орать от боли и плакать от жалости к самому себе, но я терпел. Вспоминал Игорька — вот он бы никогда, наверное, не заплакал.
Правый глаз видел, но с трудом. Левый видел совсем смутно: белесая дымка скрывала предметы в комнате. Все было как в тумане. Ваза, часы, фотография. В вазе стояли увядшие цветы. Тюльпаны.
Эту вазу забрала после развода Машенька.
А еще она очень любила тюльпаны.
Я моргнул, утер выступившие слезы кистью: ваза исчезла. Потом глаз снова начал слезиться, и я прищурил его: проступили контуры вазы. Она стояла рядом с фотографией, левее будильника. Стоило стереть слезы, и ваза исчезала.
— Чертовщина какая-то, — пробормотал я. Осторожно повернул голову: комната как комната. Обои светло-серые… в цветочек. Откуда на них взялись эти чертовы цветочки?
Я промокнул глаза краешком рубашки: цветочки на обоях исчезли. Но если приглядеться — они были, мелькали на периферии зрения; казалось, что сквозь новые обои проглядывают старые.
Старые! Вот и ответ.
Когда мы с Машей въехали в эту квартиру, стены были оклеены старыми обоями. В цветочек. Мы содрали их и наклеили новые.
Я закрыл глаза, а когда открыл их — ничего уже не было. Комната пришла в порядок. Ваза, цветы — все пропало. Наверняка это был глюк, вызванный волосатыми кулачищами Громова.
Десятью минутами позже, когда боль унялась, я, покачиваясь, встал и пошел в ванную. Увидел себя в зеркале и прошептал сквозь стиснутые зубы:
— Громов, ты мне ответишь, сучий потрох.
И выплюнул в раковину выбитый зуб.
МНОГО ПОЗЖЕ. ЗАРИСОВКА ВТОРАЯ
Сплетение третье
В какой-то миг толпа, что окружила новенького, притихла; ребята что-то шептали друг другу. Вернее, что-то нашептывал им Слава, а Игорек затылком почувствовал пристальные взгляды и обернулся.
— Эй, рыжий, — нахально позвал новенький, — давай-ка тащи сюда шахматы, я с твоим победителем сыграю и покажу, что такое настоящая игра.
Игорь помотал головой. Не дам, мол.
— Че, зажал? — возмутился Славик. — Давай не выеживайся, конопун! — Он хихикнул.
На деревянных ногах, шахматную коробку сжимая под мышкой, Игорек пошел к Славику. Тот победно улыбался, а красивые «стильные» очки зло, темно-красными искрами, поблескивали в лучах солнца.
Ребята вокруг молчали и растерянно переглядывались. Они не представляли, что следует делать в такой ситуации.
Нет, всякое бывало, и за пределами двора ребята часто вставали стенка на стенку с чужаками, и драки случались, и с разбитыми носами приходили, синяков и ссадин по всему телу тоже не всегда удавалось избежать. Но то было «чужое», а от дворовых ребята не ждали никакого подвоха.
— Эй, а пускай будет у тебя кличка Конопун, — ухмыльнулся новенький, хлопая Игорька по плечу, посмеиваясь тихонько, радуясь собственному остроумию. — —Подходит, главное! Подходит!
Никто вокруг не засмеялся. Все чего-то ждали.
— Ну чего вылупился? Тормозишь? Немудрено, конечно. Ребят, у этого идиота мать — алкоголичка, правильно? Я тут неделю и ни разу не видел ее трезвой…
Игорек бросил коробку на пол (она раскрылась, и резные фигурки разлетелись в разные стороны) и ударил Славика наотмашь по лицу, кулаком пытаясь разбить дорогие стильные очки.
Очки упали на землю, но не разбились — они оказались пластмассовыми.
Новенький зажмурился и ткнул кулаком вперед; костяшки его пальцев проехались по носу Игорька. Тот не удержался и сделал шаг назад, зажимая рукой нос. Из левой ноздри закапала кровь.
Драке не дали развиться: ребят схватили за руки и удержали.
— Конец тебе, — прошептал Славик с ненавистью, — мой отец тебя сделает… у него связи есть в отделении, по тебе детская комната плачет!
Он высвободился из рук, подхватил с земли пластмассовые очки и пошел к дому, не оглядываясь.
Игорька трясло. Он наклонился, чтоб собрать шахматы. Кровь продолжала течь: липкие капли попадали на фигурки, на морскую травинку и доску, от которой пахло йодом.
— Эй, Игорь, ты лед приложи… или холодную монетку… — посоветовал кто-то.
Девочка, что жила в комнате напротив, протянула ему носовой платок. Игорек прижал его к носу.
Прежде чем он успел собрать все фигуры, платок пропитался кровью и пришел в полную негодность.
А кровь продолжала течь.
Вызвали «скорую»; Игорька отвезли в больницу. Там кровотечение остановили, но к вечеру у мальчишки поднялась температура. Она не спадала три дня, и врачи не знали, что делать. Мать дневала и ночевала рядом с постелью сына. Не пила.
На четвертый день Игорь пошел на поправку; выздоровел за день или около того. Его выписали.
Еще через день Малышев встретил во дворе Славу: угрюмый новенький сидел, положив ногу на ногу, на ступеньках возле дверей и читал книгу. Обложка была глянцевая, мятая. Во время чтения Слава щурил глаза и шевелил губами, будто зачитывал вслух. Причину его плохого настроения Игорь уже знал — двор встал на защиту Игорька. Отец Славика кричал на соседей, грозился судом, пытался подговорить мальчишек дать нужные показания в случае чего, но никто не согласился. Семью Славика обходили стороной.
Увидев Игорька, новенький вскочил и закричал, пятясь к двери:
— Сволочь! Урод вшивый! Все равно тебе отомщу!
Он хлопнул дверью; книжку забыл на ступенях, и раскрытые страницы остались желтеть на шершавом бетоне. Игорек подошел к крыльцу и заглянул в книгу.
«И тогда герой выхватил двуручный меч и воткнул острое лезвие в рану его; провернул два раза, удовлетворенно наблюдая, как лицо врага кривится мукой ужаснейшей боли, и потянул лезвие вверх, вспарывая кожу. И говорил герой ему: „Не тело твою убиваю, но душу. Запомни эти мгновения, с каждой каплей крови из тебя вытекает…“
Что-то липкое, соленое попало Игорю в рот. Он прикоснулся к губам пальцем: подушечка окрасилась в красный цвет. Кровь перестала течь совсем скоро, но к вечеру поднялась температура, которая держалась под сорок те же три дня, а потом спала. Полностью, однако, выздороветь Игорек не успел. На четвертую ночь кто-то запустил в его окно кирпичом. Стекло разбилось, засыпав колючими осколками одеяло, а кирпич попал прямиком в дедушкины шахматы. Коробка треснула; откололась щепка, на которой держалась водоросль, и улетела под шкаф.
Проснувшись, Игорек тут же забылся в бреду. Несколько дней он пролежал в больнице, находясь на грани между жизнью и смертью, а доктора не могли взять в толк, в чем дело.
Расспрашивали мать.
Что-то стало проясняться.
Необычный случай, говорили врачи и созывали консилиумы — один за другим. Приезжал крупный специалист из столицы; глядя на Игоря, он качал головой и что-то объяснял его матери.
— Моя болезнь ненастоящая? — спрашивал дрожащим голосом Игорек. Двигаться он не мог. Тело не хотело служить ему. Тело, казалось, распороли двуручным мечом.
Рядом на тумбочке лежала коробка из-под шахмат и книжка Крапивина, которую принесла мать и которую Игорек все равно не читал. Травинка на коробке была на месте, потому что мать прилепила ее на место суперклеем.
— Съехали злыдни… — вместо ответа сказала мама, поглаживая горячую руку сына. — И правильно… ублюдок этот, етить его налево, кирпич запустил; гаденыш маленький, сразу все выяснилось…
— Моя болезнь ненастоящая?!
Мать испугалась отчего-то и замолчала. Мельком взглянула на плакат «Мойте руки перед едой», что висел над кроватью сына; быстро и незаметно перекрестилась, склонив голову. Стала тихонько молиться на перекрестье вилки и ложки; «мойте руки» было написано над ним, над перекрестьем этим.
Игорю стало хуже, и он уснул.
На следующее утро мальчишке полегчало, температура спала, и мать, успокоившись, уехала — для нее настал момент «поисков работы». Момент случался примерно два раза в месяц; остальное же время она зарабатывала набором текста на стареньком персональном компьютере. Когда мама была не в состоянии добраться до клавиатуры, работу за нее выполнял Игорь.
На обед Игорек не пошел. Встал, разминая ослабевшие ноги и потягиваясь — суставы скрипели, как несмазанные петли. Голова была тяжелая; мысли, глупые и ненужные, путались. Пахло медицинским спиртом и лекарствами; соседние койки пустовали. От крайней кровати у стены сладковато несло гноем, хотя постельное белье сменили совсем недавно.
Выйдя в больничный коридор, Игорь протопал к длинному дивану, на котором уже сидели два старичка. Они смотрели телевизор; шепотом обсуждали новости, в том ключе, что раньше было плохо, а сейчас еще хуже.
Игорек уселся на другой край дивана и тупо уставился на телевизионный экран; он особо не приглядывался, что там показывают, размышлял больше о матери, о том, что, пока он болеет, она не пьет, и хотя бы это — уже хорошо.
Потом Игорь отвлекся от своих мыслей и поглядел на экран. Шли новости. Показывали жертвы авиакатастрофы. На экране мелькали сгоревшие до черной корки тела, брезентовые носилки и куски искореженного металла.
Игорек шмыгнул носом. Потом еще раз и еще.
Диктор теперь рассказывала об очередной войне на границе. Показывали разрушенный бомбежкой город, в кадре мелькали дети. Они шли строем, а солдаты в противогазах подгоняли их, что-то кричали на незнакомом языке и поправляли автоматы. Малыши с ненавистью глядели в камеру и молча проходили мимо. Были они худенькие, большеголовые, со вздувшимися животами, в язвах, шрамах и царапинах. Некоторые тащили на руках младенцев. Малыши были закутаны в грязные тряпки и все время орали. Их старались дать крупным планом.
Игорь утер нос кистью, перевел взгляд на руку: темно-красная полоса пересекала запястье и кривой дорожкой уходила к среднему пальцу.
К вечеру он снова лежал в кровати. Температура зашкаливала, а ноги и руки не хотели слушаться.
Врачи говорили: случай особенный. Игорю запретили смотреть телевизор, слушать радио и читать газеты. Матери сказали: никакого негатива. И, по возможности, ограничить общение с другими людьми. А Игорю они улыбались: малыш, ты чего? В расчлененных трупах нет ничего особенного. В войне нет ничего страшного. Пожар — здоровская вещь и по-праздничному красивая: огоньки, фейерверк, обгорелые трупы. Несчастные дети, у которых не стало родителей, вырастут прилежными гражданами, потому что только горе может сделать из человека человека . Улыбайся, малыш.
Войну и смерть снимают скрытой камерой.
А ты улыбайся.
— Я не малыш! — говорил им Игорь, и кровь текла у него из носа.
Но все-таки он учился: старался в одиночку смотреть телевизор; краешком глаза глядел, как огонь пожирает тела несчастных; как наводнения и ураганы сносят дома; как горят вышки в Средней Азии; как в телешоу людей поливают помоями, а они в ответ поливают помоями друг друга, лишь бы заработать денег.
Сначала не очень помогало, но Игорь улыбался и шмыгал носом, загоняя кровь обратно. Он смеялся, когда видел обожженные трупы и разорванные снарядами тела людей. Игорек смеялся, а кровь продолжала течь из носа, но уже не так обильно, как раньше. Температура поднималась, но не так высоко, и держалась теперь не трое суток, а день. Не больше.
Игорь учился воспринимать мир с улыбкой.
Мать перестала пить. Игорь радовался и улыбался, когда она как маленькая девчонка, хвасталась ему: мол, уже месяц ни капли в рот.
Потом Игорь так привык улыбаться, что мать не знала даже, когда надо воспринимать его улыбку серьезно, а когда нет. Игорек хохотал по любому случаю. Над хохмой в веселой комедии и над химической аварией на заводе, где погибло сто человек.
Игорек смеялся всегда, и кровь переставала течь.
Уже много позже, когда мы поступили в университет, когда попали с ним в одну группу, Игорек сказал мне:
— Мама так и не научилась различать, когда я смеюсь взаправду, а когда — нет. Однажды у нее случился рецидив: ушла в запой. Когда я узнал об этом, кровь хлынула из меня как из ведра, и врачи долго ничего не могли сделать. Вызвали ее, пьяную, в больницу. Мама плакала, извинялась, блевала в больничном туалете, а я лежал в полубреду; ужасно себя чувствовал, пока видел, что мама пьяная. Когда она протрезвела, я выздоровел. Больше она не пила. Никогда. Еще Игорек сказал мне:
— Не предавай меня, пожалуйста, Кир. Я могу встретить смехом подлость врага или ненависть безразличного мне человека, но не сумею стерпеть удара в спину. Не знаю, что будет, когда умрет мама. Она крепкая, работает, но я-то знаю — когда-то это случится. И даже одной мысли хватает, чтобы начало чесаться в носу. И тогда, чтобы успокоиться, я иду смотреть новости. Там столько смешного показывают!
— Боюсь, я умру вместе с ней, — сказал мой лучший друг в следующий раз, — но хотя бы не раньше… черт, с одной стороны, это хорошо, потому что никогда не женюсь, ведь женитьба — ответственная штука.
В университете Игорек учился отлично. Все его любили, потому что Игорь — замечательный человек и никому никогда не отказывает в помощи.
А на четвертом курсе у него умерла мама — она жила за городом, вместе с дальними родственниками; Игорек не присутствовал при ее смерти. Ему сказали, что мать жива, что она уехала в другую страну к богатому брату.
Оттуда приходили письма, написанные моей рукой. Каждый раз в день его рождения и на Новый год. Каждый раз в конверте с зарубежными марками — я покупал их в ближайшей филателии. Печати ставил у знакомого почтальона; потом, когда тот уволился, раздобыл компьютерную программу для подделки печатей. Как смог, сочинил нечто похожее; Игорь подмены не заметил.
А я продолжал писать.
Ведь я помню все дни рождения.
Игорек делал вид, что поверил. Он догадывался, но притворялся, что все в порядке. Делал это ради скромной темноволосой девчушки, которая училась в нашем же университете, только в другой группе. На пятом курсе они поженились.
А я продолжал писать письма от умершей матери.
Потому что Игорь — настоящий герой.
А я — его друг.
Нет, не так.
Он — мой друг. Единственный.
Последний вдох-выдох, последнее усилие — и вот оно. Мой этаж.
Кое-как затащил мальчишку на площадку. Сел-упал на пол перед телом киборга, для равновесия оперся рукой о его спину и вздохнул с облегчением: наконец-то! Сидел так и смотрел на луну сквозь закопченное окошко площадкой ниже, болтал ногами в полутьме. Здорово было. А еще лучше становилось от мысли, что сейчас открою дверь, затащу мальчишку в прихожую, разуюсь и с разбегу бухнусь на постель. Потом перевернусь на бок и буду лежать и смотреть на эту же луну, но теперь сквозь тонкие ситцевые занавески, а потом незаметно усну, не обращая внимания на скрип матраца и стоны этажом ниже.
Кстати, уже пора. В глаза будто песка насыпали.
Я отпер дверь. Не включая свет, затащил робота в прихожую (все как в мыслях!) и замер на пороге — может, зарядить парня? А то будет всю ночь валяться на холодном полу… впрочем, он робот. Роботов я ненавижу. А еще — роботам плевать, включены они или нет.
И вообще — «выключенный» человек счастлив.
Успокоенный, я стащил дрожащими руками ботинки, снял куртку и повесил ее на вешалку. Пошел в спальню. Под веселый визг и интимную музыку, которая играла внизу, упал на постель и раскинул руки в стороны, позволив наконец отдохнуть телу; слегка ныли мышцы и запястья, как бы забывая о тяжеленном роботе. В окно светила луна. Было немного страшно. Казалось, вот-вот на балконе мелькнет тень охранника, жаждущего мести.
Певец интимно шептал в ухо:
— Я хочу тебя… милая моя… так приди ко мне… на-на-на-на-на…
«Ш-шлюшка»… — пробормотал я.
Попытался сконцентрироваться на луне и занавесках, но не успел: уснул.
Утром второго января я проснулся одетый и с жуткой головной болью. Суставы ломило, а в сбитой в кровь пятке поселился тот самый жук-скарабей. Он вгрызался в плоть, и я мычал от боли сквозь стиснутые зубы. Вертелся из стороны в сторону; взбивал подушку, чтоб она стала мягче (существует нелепое поверье, что мягкая подушка унимает головную боль), но это не помогало.
Тогда я встал. Скинул джинсы и рубашку и остался в одних трусах. Побежал в ванную освежиться, но в коридоре между книжных стопок споткнулся о Громова-младшего и чуть не упал. Мальчишка лежал, не шевелясь, лицом вниз; можно подумать, умер. Я наступил на него — железо! — и добрался наконец до ванной. Здесь долго и усердно мылся, напевая под нос битловскую «Желтую подводную лодку», а потом насухо вытерся длинным махровым полотенцем и вышел, новый и посвежевший. Боль в суставах унялась, а на больную пятку я старался не наступать.
Опять споткнулся о робота.
— Ладно, — пробурчал, — пора тебе зарядиться и топать к отцу. Надеюсь, он уже проспался. А если нет, отправишься на свалку. Я, конечно, меняюсь к лучшему, собираюсь переводить бабушек через дорогу, стрелять вредных работников ЖЭКа и все такое, но ребенка-робота усыновлять пока не готов.
Я схватил мальчишку за ноги и потащил в комнату. Оставил его возле дивана, нащупал вилку под джинсами, вытянул шнур и воткнул вилку в розетку. Паренек дернулся и затих. Все в порядке. Я уже видел, как происходит зарядка у Лешки — минут через десять малец встанет.
И будет стоять навытяжку, как дурак.
Оставив Колю заряжаться, я отправился на кухню, где убедился, что за время моего отсутствия еды в холодильнике не прибавилось. Пришлось ставить на огонь чайник и засыпать в кружку остатки зеленого чая. Заваривать «по правилам» не было ни времени, ни сил.
Блюдце в углу у мойки было заполнено дохлыми тараканами, и я вдруг вспомнил, что, когда со мной жила Маша, у нас был котенок. Из этого блюдца он пил молоко и воду. А потом Маша забрала котенка с собой.
И теперь у нее есть жених, с которым она, шлюха, спит.
В прихожей зазвонил телефон.
— Погоди пока, — сказал я блюдцу, — расплата придет.
Весело насвистывая под нос «Yesterday» (голова не болела — холодная вода лечит похмелье), я вернулся в прихожую и снял трубку.
— Алло! Алло!
— Лешка, ты, что ли?
— Ты дома, Кир? Дома? Скажи, ради бога, дома?!
— Нет.
— А где? Где?!
— В Саудовской Аравии. Добываю нефть совковой лопатой. Ты чего, Леша? Дома я, конечно.
— Кирюха… — Похоже, древнерусский богатырь снова плакал. — Господи, Киря, Коленька пропал! Нет его нигде!
— Ты чего, забыл? Ты ж роботенка вчера на площадку выставил. А я его приютил.
— Чего-о?!
— Он сейчас у меня, заряжается.
— Он у тебя? Господи… сейчас приду… только бы успеть…
— Чего успеть? — спросил я, но Леша уже повесил трубку. Через минуту он звонил в дверь. Я немедленно открыл: — Эй, Громов, твою мать…
Он оттолкнул меня и ломанул в зал, сметая все на своем пути.
— Ты чего?
Громов-старший кинулся к сыну: сел на пол перед ним, рывком перевернул парня на спину и заревел по-своему, по-медвежьи:
— Господи! Как ты мог?!
— Что случилось? — тихо спросил я. Из прихожей не было видно, что ему там открылось.
Леша не ответил. Он достал из кармана пузырек и забитую липкой жидкостью пипетку; не переставая рыдать, открутил пробку на пузырьке.
До меня дошло. Я сделал шаг, другой. Обошел рыдающего Громова со стороны и замер, скривившись от отвращения. Вместо глаз у Коли теперь было два пульсирующих, гнойных огрызка; радужка посерела, а зрачок провалился вовнутрь, и из глазницы тек гной не гной, но какая-то дурно пахнущая жидкость, как если бы розу облили бензином, а сверху сдобрили дерьмом. Примерно такой вот запах.
Леша закапывал Колины глаза не переставая, но, похоже, было поздно.
Громов отложил пипетку, прижал к широкой своей груди голову маленького робота и замер; плечи его тряслись, а кожа на шее побелела и пошла болезненными красными пятнами.
— Леш, — позвал я.
Он молчал.
— Леша! — позвал я громче.
— Ты что, не видел, что с ним происходит?
— Я…
— Загноиться его глаза должны были еще вчера вечером! Неужели не видел? И… что у него с лицом, откуда эти синяки и царапины? Что с одеждой? Все грязное, в мелу… ты бил его, что ли?
— Эй, погоди, я все объясню!
Он надвигался на меня, яростный древнерусский медведь, который вдруг вспомнил, что такое — быть мужиком.
Я разозлился. Страха не было, осталась ярость.
— А хрена ты хочешь, тупой Громов?! — заорал я. — Выставил мальчишку за дверь, а теперь мечтаешь все свалить на меня? Так, что ли?
— Никого я не выстав…
— Ты у соседей поспрашивай! У теть Дины! У Наташки, девчонки, что живет этажом ниже! Спроси-спроси, узнай, как мы к тебе стучались! Умоляли приютить несчастного ребенка! Хотели милицию вызвать! А ты храпел весь день! Орал, мол, не нужен мне робот! — В запале я все-таки сообразил, что одновременно орать и храпеть затруднительно; Леша этого, слава богу, не заметил.
— Я… — начал Леша, но тут Коля сказал:
— Больно.
Мы обернулись.
Коля сидел, опершись о подлокотник дивана, и тер, всхлипывая, глаза. Голос у него не изменился, но появились новые интонации, речь стала более живой, что ли.
— Коленька… — пробормотал Леша.
И тогда робот сказал:
— Я ничего не вижу.
Громов-старший заплакал, схватившись за голову; запустил пятерни в жиденькие волосы, вцепился скрюченными пальцами в кожу, сдирая ее и царапая.
А я подумал: «Нюня». И зачем-то сказал это вслух.
Зря.
Я успел нанести пару ударов в ответ, но от них Громову не было ни холодно, ни жарко. Кажется, он их не заметил.
Полчаса, наверное, я приходил в себя, сидя на ковре, спиной прислонившись к дивану. Из носа текла кровь, очень болели левая скула, правая бровь и плечи. Я сидел и смотрел на ковер, на расплывшееся пятно гноя, который натек из глаз робота, и кровяные, впитавшиеся в ковер пятнышки; в зыбком утреннем свете они казались черными. Я сидел и вспоминал, как старался ради урода Громова и тащил его ублюдочного сынка на одиннадцатый этаж. Как защищал малыша, когда за нами следовал бандит в костюме от «Unoratti». Как я менялся в обратную сторону, а Громов все испоганил.
Идиотский Громов.
Хотелось, орать от боли и плакать от жалости к самому себе, но я терпел. Вспоминал Игорька — вот он бы никогда, наверное, не заплакал.
Правый глаз видел, но с трудом. Левый видел совсем смутно: белесая дымка скрывала предметы в комнате. Все было как в тумане. Ваза, часы, фотография. В вазе стояли увядшие цветы. Тюльпаны.
Эту вазу забрала после развода Машенька.
А еще она очень любила тюльпаны.
Я моргнул, утер выступившие слезы кистью: ваза исчезла. Потом глаз снова начал слезиться, и я прищурил его: проступили контуры вазы. Она стояла рядом с фотографией, левее будильника. Стоило стереть слезы, и ваза исчезала.
— Чертовщина какая-то, — пробормотал я. Осторожно повернул голову: комната как комната. Обои светло-серые… в цветочек. Откуда на них взялись эти чертовы цветочки?
Я промокнул глаза краешком рубашки: цветочки на обоях исчезли. Но если приглядеться — они были, мелькали на периферии зрения; казалось, что сквозь новые обои проглядывают старые.
Старые! Вот и ответ.
Когда мы с Машей въехали в эту квартиру, стены были оклеены старыми обоями. В цветочек. Мы содрали их и наклеили новые.
Я закрыл глаза, а когда открыл их — ничего уже не было. Комната пришла в порядок. Ваза, цветы — все пропало. Наверняка это был глюк, вызванный волосатыми кулачищами Громова.
Десятью минутами позже, когда боль унялась, я, покачиваясь, встал и пошел в ванную. Увидел себя в зеркале и прошептал сквозь стиснутые зубы:
— Громов, ты мне ответишь, сучий потрох.
И выплюнул в раковину выбитый зуб.
МНОГО ПОЗЖЕ. ЗАРИСОВКА ВТОРАЯ
В какой-то момент камеры закончились. Куда ни глянь, был кирпич, а из щелей в неровной кладке сыпался сухой цемент. На полу он смешивался с грязью и слеживался. С потолка свисали целые паутинные сталактиты, наросты бурой пыли и дохлой мошкары. В некоторых местах пол заливала вода, доходящая до щиколотки. Из вентиляционных окошек под потолком раздавались подозрительные звуки, и мэр старался держаться ближе ко мне. Его ботинки противно чавкали в жидкой грязи.
Через энное количество метров в коридоре стало пованивать тухлятиной. Лампочки под потолком кто-то старательно обмазал чем-то коричневым. Не краской.
— Что происходит? — шепотом спросил мэр. — Никак не могу понять. Ведь это не тюрьма. Не может быть тюрьмой. Где мы находимся? Как мы здесь очутились?
Я пожал плечами.
— Что это может быть? Ведь нерационально строить такой длинный коридор. И эта вонь… откуда? Может, мы в канализации? Но как сюда прошли, не заметив? И не похоже это место на канализацию; зачем, к примеру, в канализации вентиляция, и лампочки, и такой широкий коридор…
— Ты заткнешься или нет?
Он хотел ответить что-то обидное, но смолчал. Даже отодвинулся ближе к стенам, которые теперь выглядели сырыми; штукатурка трескалась, и из трещин выползали пауки, многоножки и тошнотворного вида слизни. Казалось, еще чуть-чуть — и стены развалятся.
Мэр вдруг остановился. Подошел к стене и долго разглядывал что-то; потом пискнул едва слышно и, покачнувшись, сделал шаг назад. Чуть не упал в лужу.
— Что ты там увидел?
Он открывал и закрывал рот, как рыба, и не произносил ни звука, а пальцем тыкал куда-то в стену. Я посветил фонариком на то место. Из стены торчало лицо. Мужское. Бровей у него не было, глаза были закрыты, а из приоткрытого рта вывалился посиневший язык и сыпался песочек. Казалось, человек мертв, но это было не так. Ноздри у него раздувались, втягивая воздух, а глазные яблоки под веками шевелились.
— Марат Пуфин, — пробормотал мэр.
— Ты знаешь его?
— Пять лет назад… мы его замуровали… в стене. Известный теннисист. Крупно кинул одного уважаемого человека, когда не сдал матч. По-настоящему крупно, я имею в виду…
— Угу.
Марат открыл глаза. В его глазах не было зрачков и радужки — лишь одна молочная белизна, но все равно казалось, что он глядит на нас.
— Сволочь! — заорал мэр и выхватил у меня пистолет. Он нажимал курок и нажимал, и вскоре лицо Пуфина превратилось в кровавую кашу, перемешанную со штукатуркой.
Потом мэр опустился на колени прямо в вонючую лужу и заплакал. Пистолет упал рядом. Я поднял его и долго отчищал рукоятку от налипшей грязи и дерьма. Так как больше чистить было не обо что, пришлось воспользоваться ставшим жестким как наждак свитером мэра. Мэр не возражал.
Почистив пистолет, я с немалым сарказмом в голосе поинтересовался у политика:
— Так-так-так. Ты зачем ему в лицо выстрелил?
Через энное количество метров в коридоре стало пованивать тухлятиной. Лампочки под потолком кто-то старательно обмазал чем-то коричневым. Не краской.
— Что происходит? — шепотом спросил мэр. — Никак не могу понять. Ведь это не тюрьма. Не может быть тюрьмой. Где мы находимся? Как мы здесь очутились?
Я пожал плечами.
— Что это может быть? Ведь нерационально строить такой длинный коридор. И эта вонь… откуда? Может, мы в канализации? Но как сюда прошли, не заметив? И не похоже это место на канализацию; зачем, к примеру, в канализации вентиляция, и лампочки, и такой широкий коридор…
— Ты заткнешься или нет?
Он хотел ответить что-то обидное, но смолчал. Даже отодвинулся ближе к стенам, которые теперь выглядели сырыми; штукатурка трескалась, и из трещин выползали пауки, многоножки и тошнотворного вида слизни. Казалось, еще чуть-чуть — и стены развалятся.
Мэр вдруг остановился. Подошел к стене и долго разглядывал что-то; потом пискнул едва слышно и, покачнувшись, сделал шаг назад. Чуть не упал в лужу.
— Что ты там увидел?
Он открывал и закрывал рот, как рыба, и не произносил ни звука, а пальцем тыкал куда-то в стену. Я посветил фонариком на то место. Из стены торчало лицо. Мужское. Бровей у него не было, глаза были закрыты, а из приоткрытого рта вывалился посиневший язык и сыпался песочек. Казалось, человек мертв, но это было не так. Ноздри у него раздувались, втягивая воздух, а глазные яблоки под веками шевелились.
— Марат Пуфин, — пробормотал мэр.
— Ты знаешь его?
— Пять лет назад… мы его замуровали… в стене. Известный теннисист. Крупно кинул одного уважаемого человека, когда не сдал матч. По-настоящему крупно, я имею в виду…
— Угу.
Марат открыл глаза. В его глазах не было зрачков и радужки — лишь одна молочная белизна, но все равно казалось, что он глядит на нас.
— Сволочь! — заорал мэр и выхватил у меня пистолет. Он нажимал курок и нажимал, и вскоре лицо Пуфина превратилось в кровавую кашу, перемешанную со штукатуркой.
Потом мэр опустился на колени прямо в вонючую лужу и заплакал. Пистолет упал рядом. Я поднял его и долго отчищал рукоятку от налипшей грязи и дерьма. Так как больше чистить было не обо что, пришлось воспользоваться ставшим жестким как наждак свитером мэра. Мэр не возражал.
Почистив пистолет, я с немалым сарказмом в голосе поинтересовался у политика:
— Так-так-так. Ты зачем ему в лицо выстрелил?
Сплетение третье
БОЛЬНИЧНЫЕ СТРАСТИ
Самоубийц на самом деле очень много. Только способы для самоубийства они выбирают разные. Кто-то, например, женится на женщине, которая в глубине души ему отвратительна, — и получает к тридцати инфаркт за инфарктом. Кто-то на работе пресмыкается перед начальством, а дома пьет горькую; в результате — цирроз печени. А эти, которые из окна прыгают или вешаются, они банальны. И никому — мне, по крайней мере, — давно неинтересны.