Страница:
О'Лайам-Роу невольно весь сжался. И сказал только одно:
— Я всегда придерживался такого мнения. Все зависит только от того, с кем ты сидишь в хижине.
Уна не отводила взгляда. Мало того: она повернулась и оперлась о валун локтем; другая ее рука свободно раскинулась на траве. Сухие листья впечатались в меховую накидку, как в рыбачью сеть обломки затонувшего корабля. Не веря себе, он прочел в ее глазах неистовую, непритворную нежность.
— Ты мне нравишься, Филим О'Лайам-Роу. Ради собственного моего блага я должна была бы полюбить тебя. — Уна всмотрелась в его лицо. В нем появилось нечто непривычное: напряжение, тревога, потребность в защите. И она добавила с яростью, совершенно неожиданной: — Ты ведь такой независимый, а? Неужели ты, такой мудрый, такой свободный, не можешь сделать так, чтобы я тебя полюбила?
Наступило мучительное, раздирающее душу молчание. Затем О'Лайам-Роу опустился на одно колено, сминая платье Уны, взял ее свободную руку и положил к себе на плечо. Проворно, легко она поднялась и подставила губы для поцелуя.
Странный это был поцелуй. Женщина явно обладала большим опытом и не пыталась этого скрыть. О'Лайам-Роу же пришло на выручку его собственное простодушие. В этот решающий момент он не ощутил никакой неловкости и не старался выказать изощренность, для него недоступную. Наоборот: все, что составляло сущность его природы — склонность к умозрению, безрассудная смелость, абсолютная порядочность, — слилось в этом поцелуе, сделав его чем-то в своем роде совершенным, а для Уны О'Дуайер — довольно неожиданным и новым.
От этой новизны и неожиданности она на какое-то мгновение смешалась. О'Лайам-Роу ощутил возникшую неловкость и отстранился; на лице его застыло непривычное, доселе не виданное выражение, — и тут почувствовал, как крепко, как волнующе впилась ему в спину ее рука. Уна подняла другую руку, так, что скользнул вниз тяжелый рукав, и притянула его голову к себе. Этим поцелуем она без слов дала О'Лайам-Роу понять, что все его желания будут исполнены.
Скромность ли, проницательность или неуверенность в себе, но что-то пришло на выручку — сначала он догадался, а потом ощутил всем своим существом: ослабил объятие, повернул голову, открыл глаза. Уна не поняла. Гибкая, податливая, она скользнула в траву и сказала мягко:
— Ты боишься провала? Я не прошу невозможного, дорогой. Поезжай в Ирландию со Стюартом и жди меня там. Это — начало, а не конец.
Он уселся на корточки. Черты его, в обрамлении мягких, шелковистых волос, все еще казались странно искаженными, будто весь склад его лица нарушился, столкнувшись с несокрушимой преградой, и теперь восстанавливался в трудах и в муках.
— Ты очень добра ко мне, — сказал он, и невозможно было решить, прозвучала ли в этих словах нотка сарказма. — Но не может быть ни начала, ни конца у того, что не состоялось.
Он сел так, чтобы Уна не могла видеть его, — чтобы было легче ей или ему самому, девушка не знала. Лежа неподвижно и пристально глядя в небо, она спросила:
— Что с тобой? Лучше скажи сразу.
— Ничего, — ответил он.
Ее рука, простертая на траве, была белоснежной. На ней отпечатались рубчики грубой фризовой ткани и более глубокая розовая вмятина от звена его цепи: так крепко Уна обнимала его. Ткань ее платья была такой тонкой, что на его руках не осталось следов. Легким, небрежным тоном О'Лайам-Роу произнес:
— В первый раз мои бедные, все отрицающие принципы принесли мне столь прелестное воздаяние. Сомневаюсь, однако, чтобы это пошло мне впрок. Признаться, я думал, что принципы мои стоят меньшего — или большего.
Теперь села и она — О'Лайам-Роу увидел ее бледность, ее пристальный взгляд: Уна пыталась угадать, что творится у него на душе.
— Больше я ничего не могу тебе предложить. Ничего такого, на что ты бы мог согласиться.
— Я согласился бы на честную игру, — сказал О'Лайам-Роу и, помолчав, прибавил: — Или сначала я должен изменить своим принципам и сделаться бунтовщиком?
Он рассудил правильно. Порыв ее шел от сердца, но он не был самозабвенным, а сердце ее переполняла гордыня. И. слова, которые Уна чуть было не произнесла, замерли у нее на губах. Вместо этого она сказала:
— Измени им, если хочешь — почему бы и нет? Разницы никто не заметит, а тебе само усилие пойдет на пользу.
По дороге домой она вообще не произнесла ни слова. И О'Лайам-Роу тоже не сделал попытки поправить что-либо. Но никто не видел, как под толстым фризовым плащом его пробирала дрожь.
На следующий день они с Пайдаром Доули вселились в свою прежнюю комнату в Блуа.
По приезде они не застали Тади Боя дома: вместе со всем двором он отправился вверх по реке на пикник. Было слишком очевидно, что честолюбивый план Стюарта забрать оллава с собой провалился.
О'Лайам-Роу осознавал, что от него самого проку вышло немного. Он мог понять раздражение, даже неприязнь, которые, как он полагал, побудили Тади Боя устроить ту злобную серенаду. Прискорбным он находил лишь то, что оллав злоупотребил добрым именем Уны и ее гостеприимством. Находясь во всех жизненных схватках по ту сторону ограды, он редко считал что-либо непростительным.
И в последующие несколько дней О'Лайам-Роу почти не выходил из комнаты, мало с кем виделся и пытался примириться с собой — только раз он посмеялся немного над иронией судьбы, когда постельничий короля явился к нему и пригласил на банкет. В конце концов признание пришло. Когда театр марионеток приелся ему и одна лишь гордость еще удерживала во Франции, самая сокровенная дверь, давно уже взломанная Тади Боем, открылась и для него.
В этот же самый день вернулся Стюарт: он вошел в комнату, гремя облепленными грязью шпорами, и лицо его было еще желтее обычного. Убедившись, что Тади Боя нет, он почти тотчас же ушел. На другой день они с Пэрисом должны были выехать в Ирландию.
А потом, поздней ночью, вернулся и двор, охваченный бурным весельем. О'Лайам-Роу разбудило вторжение Лаймонда с толпой собутыльников, которых тот представил старательно, одного за другим, и которые оставались в комнате до самой зари. О'Лайам-Роу передал ему послание Стюарта, когда с первыми лучами солнца последний пьяница, пошатываясь, перебрался через порог и Тади Бой стал стягивать с себя сапоги.
— Ах, Бог мой, ну еще бы. Ты же ездил в Неви зализывать раны. Я так и слышу, как они уговаривают тебя убраться домой подобру-поздорову, и меня заодно прихватить. Что обещала она тебе, если ты уедешь?
Он никак не мог узнать. Но уверенный тон. но небрежная точность поставленного вопроса были столь отвратительны, что О'Лайам-Роу внезапно почувствовал себя по-настоящему плохо. О независимости воззрений уже не заходило и речи: будь перед ним кто-нибудь другой, О'Лайам-Роу просто прибил бы его. Но тут он всего лишь вскочил и выбежал вон, не заметив, как внезапно застыло лицо Тади Боя.
Следующий день, пятница шестнадцатого января, начался спокойно. В эту пору Блуа просыпался поздно, ибо король, которому не дано было права участвовать в совете его отца, пренебрегал и своим собственным ради забав и праздников, с радостью возлагая свои обязанности на Гизов, коннетабля, маршалов, доверяясь более всего холодному, всевидящему взору недремлющей Дианы.
В этот год погоня за наслаждениями скрывала в себе нечто большее, чем глубоко укоренившуюся обиду короля или его стремление ублажить друзей и крепче привязать их к себе. Под спудом ощущалось какое-то новое напряжение, незначительное, но тем не менее смущающее. К тому времени — что было неизбежно — заговорили уже о леди Флеминг и об изменениях в ее облике. Сама она, спокойно предаваясь на волю волн, оставалась невозмутимой, но разрыв отношений между коннетаблем и герцогиней де Валантинуа становился очевидным для всех.
Можно было также предположить — и это тоже ни для кого не являлось секретом, — что вдовствующей королеве Шотландии становилось все труднее держать в узде своих непокорных лордов. Почести, пенсии, тугие кошельки с золотом только разжигали их аппетит. Сочтя, что платят им недостаточно, они вновь стали задумываться о власти и склоняться к своей воинственной религии. Тома Эрскина, который остановился в Блуа на обратном пути из Аугсбурга, тут же нагрузили поручениями, касающимися папских легатов и епархиальных властей, а также распоряжениями для французских гарнизонов и армий в Шотландии. Но он медлил с отъездом, всячески пытаясь уладить разногласия; кроме того, ему предстояло еще отправиться в Англию, чтобы довершить переговоры о мире, и только потом он сможет вернуться домой, в Стерлинг, к маленькому сыну Маргарет.
Приглашение Ричарду Кроуфорду нельзя было не послать, и это проделали вот уже месяц тому назад. Лаймонду сообщили, соблюдая крайнюю осторожность, что брат его должен приехать, но трудно было догадаться, выслушал ли их Тади Бой и понял ли хоть что-нибудь.
Развлечения на этот вечер продумали коннетабль с королевой Екатериной: не потому, что ожидались какие-то новые гости, а затем, чтобы ввести в разумное русло горячечное веселье, царившее во дворце, и хоть как-то ослабить напряжение. Празднество предназначалось для узкого круга, и единственные гости, кроме двух ирландцев, были скорее наняты, чем приглашены: профессора, ученые книжники и острословы явились в Блуа, призванные королем, и сидели по его правую руку, свободно паря в чистых просторах разума. Они съехались из Парижа, Тулузы, Анжера — и не все еще слышали о Тади Бое. Король, внутренне забавляясь, не стал ничего рассказывать. Настанет вечер, новую игрушку заведут ключиком, и она, дребезжа и подпрыгивая, предстанет перед глазами ничего не подозревающих педантов.
Возможно, по этой причине Тади Бой на весь этот день куда-то исчез. О'Лайам-Роу видел его лишь дважды. В первый раз, когда оллав одевался, принц уселся верхом на стул и проговорил мягко:
— В мои дни, насколько я помню, было принято просить позволения оставить службу… Господи, убереги нас, грешных: тебе что, надеть больше нечего? — И, покосившись на рубашку, штаны и колет, какие оллав натягивал на себя, Филим раскрыл сундук с одеждой. Там, измятые и скомканные, были грудой навалены наряды, вышитые, украшенные бантами и драгоценными каменьями, подаренные Тади Бою королем Франции. Все они уже обратились в лохмотья.
Лаймонд торопливо собирался, не обращая внимания на О'Лайам-Роу.
— Тебе вовсе не нужно верить всему, что я выдумываю для Робина Стюарта. В тот момент мне было необходимо отделаться от него. Пусть себе отплывает в Ирландию — может даже остаться там, если хочет. Я тоже уеду довольно скоро… но в лучшей компании.
Лаймонд ни словом не обмолвился об истории с мышьяком, но Пайдар Доули выложил все. И теперь, когда О'Лайам-Роу наблюдал, как его оллав спешит с лютней в руке к Диане, к д'Энгиену, к Сент-Андре, к Маргарите или к кому-то еще из двух десятков его поклонников, покровителей либо покровительниц, на губах его появлялась горькая усмешка, и вспоминалась недавняя гнусность. Он заставлял себя думать о том, что за неповторимые создания духа нередко приходится платить слишком высокую цену.
Во второй раз, зайдя переодеться к празднику, он услышал голоса Робина Стюарта и Тади. Он явно пришел не вовремя. Во-первых, беседа скорее всего не клеилась. Лучник говорил как-то особенно грубо, резко и напористо, надтреснутым от затаенного чувства голосом. О'Лайам-Роу услышал это; затем Тади Бой заговорил таким тоном, что принц не сразу узнал его голос, — тоном спокойным, ясным, здравым. Однако же, заметил О'Лайам-Роу, Лаймонд продолжал имитировать ирландский акцент. Он говорил довольно долго, потом Стюарт ответил, но раздражения в его голосе почти не осталось. Затем Тади произнес короткую фразу и наступила тишина. Уже становилось поздно. О'Лайам-Роу, чувствуя, что достаточно терпел ради Шотландии, открыл дверь и зашел.
Тади Бой неподвижно сидел на краешке резного сундука и со спокойным вниманием изучал лицо Робина Стюарта. Лучник, который, очевидно, только что встал со своего места, ринулся вперед и, робко и заискивающе, будто стеснительный школьник, положил руку на плечо Тади Боя. Потом, все еще не видя О'Лайам-Роу, упал на колени.
При следующем шаге О'Лайам-Роу громко топнул. Лучник обернулся. Его вытянутое лицо, осунувшееся от тягот службы и недавнего путешествия, сделалось багровым, а затем белым. Он вскочил. Устав от вялых, дурно пахнущих, плохо сдерживаемых чувств, которыми, казалось, была пропитана комната, принц Барроу прошествовал к своей стороне кровати, уселся и принялся стаскивать сапоги.
— Ах, Стюарт, не верьте ни единому слову. Ну как он уедет? Завтра — ужин у кардинала, потом — охота, потом — метание колец у короля. Уладьте-ка поскорей все дела с вашим другом Пэрисом и езжайте, ибо этот парень такой беспутный, что удержу ему нет. Но, свидетель Бог, если бы я был в здравом уме, то сам уехал бы с вами.
Одно мучительное мгновение все молчали. Потом Робин Стюарт сказал визгливо, с прежней мукой в голосе:
— Пропади оно все пропадом: надеюсь все же, что вы останетесь. За эти пять месяцев ирландцы надоели мне хуже горькой редьки. Я уж не чаю, как и развязаться с ними.
О'Лайам-Роу заметил, что Тади Бой покачал головой — ему ли, лучнику ли, было неясно. Он успел насладиться чувством исполненного долга перед тем, как дверь распахнулась и половина полка Стюарта ввалилась в комнату: друзья собирались устроить ему проводы и устали ждать, а заодно уж решили прихватить с собою гораздо более ценный трофей.
Приглашенный тоже, О'Лайам-Роу отправился вместе с ними и, наряженный в превосходный шелковый костюм пастельных тонов, пил со всеми глинтвейн и вносил свою лепту в громкий смех и дикие речи, подогреваемые кипящим вином, смешанным с имбирем и корицей. Стюарт, который истратил уже все слова, мог спокойно молчать. Тади Бою, сидевшему рядом, возможно, не давала покоя мысль о вечернем представлении: он глотнул густого, душистого вина, поперхнулся, выругался и удалился первым, едва только пажи стали созывать гостей к ужину.
По скромным послеобеденным приемам у дам О'Лайам-Роу судил о великолепном французском дворе и полагал, что постиг его вполне. Но этим вечером, когда он вступил в сверкающую огнями почетную залу, действительность попросту ошеломила его.
Он увидел всем знакомые лица, умные, породистые, с ясным челом, порозовевшие от жаркого пламени; головы беспокойно двигались, беседа не затухала, и в ушах сверкали маленькие жемчужинки или кусочки горного хрусталя. Этим вечером двор оделся в разные цвета, и яркие их переливы накладывались, переплетались, струились, подчеркивая друг друга: бархат оранжевый, коричневатый, зеленый, пепельный, желтый, малиновый, белый, золотистый, медный, фиолетовый. Сидя на своем высоком кресле, королева отстегнула белую меховую накидку, сверкающую от драгоценных камней; платье короля было все расшито золотом, а рядом с королевской четой, ожидая приказаний, стояли шут Бруске и лучники.
Все, что окружало его здесь, О'Лайам-Роу не мог не признать прекрасным: тонкий вкус, изощренный богатством, который, однако, и с меньшими расходами не сделался бы дурным; ум в таких масштабах, что ирландец вынужден был с сожалением припомнить свой давешний цинизм; изящная, уверенная, ученая беседа, полная той независимой иронии, какой он сам так кичился. Он осознал, что, погрузившись в свои теории, чуть было не проехал мимо самой заметной, самой значительной вехи, какая только могла встретиться на его пути. И несмотря на раненое самолюбие, О'Лайам-Роу честно восхищался всем, что наблюдал вокруг.
Своих соседей по столу он нашел приятными, хотя разговор и шел легкомысленный. Время для серьезной беседы еще не настало, но принцу Барроу было нетрудно заставить людей смеяться, и он вдруг решил, что не так уж важно, будут ли он потом смеяться над ним самим. Да и во всяком случае двор преклонял свой слух вовсе не к нему, а к Тади Бою.
За ужином оллава попросили спеть, и он с готовностью согласился: выглядел он непритязательно, но казался чуть-чуть умытым и достаточно трезвым. О'Лайам-Роу понравился Палестрина и пьеса под названием «Пересуды кумушек», но он не ожидал чистоты, с какой были исполнены Gen-traige, Gol-traige, Suan-traige [35]. В каких диких дебрях Тади Бой изучил великую музыку бардов, О'Лайам-Роу не знал, но оллав играл в строгой традиции монастырей, которые протянулись от Павии до Рота и по всей Европе распространили напевы ирландских струн. Каким бы ни был Тади Бой, оправданием ему служило это: его искусство. Знакомая музыка, безошибочно выбранная, украшала великолепную залу, словно маслом написанная картина, и О'Лайам-Роу со стесненным сердцем думал так: «Вот она, моя родина. Что бы ни случилось с ней дальше, она уже завоевала мир». Потом ужин закончился, а вместе с ним и пение — пришла пора для других забав.
И они тоже оказались приятными. В самом деле: ничто не предвещало изменений в тоне вечера, пока очередь не дошла до танца дикарей, пленных бразильцев, которых доставили с последней экспедицией и препоручили заботам главного смотрителя королевских зверинцев. Абернаси в золотом тюрбане суетился среди них, наблюдая, как его люди заталкивают в залу растерянных пленников. В развлечениях вечера, до сих пор утонченных, вдруг появилась прихотливая, причудливая нотка — не потому ли напряглось лицо вдовствующей королевы Шотландии, а Екатерина заерзала на стуле, словно предчувствуя неминуемую скуку? Придворные кавалеры, напротив, ожили. Король, слегка отстранившись от ученых, окруживших его, поймал взгляд Сент-Андре, и оба многозначительно улыбнулись. О'Лайам-Роу насчитал шестерых мужчин и одну даму, которые явно выпили слишком много. Остальные скорее всего выпили не меньше, но пока не подавали виду. Это удивило ирландца, ибо он считал, что этикет при дворе должен быть строгим чуть не до абсурда.
Для принца Барроу энергия и красота танца своеобразно дополняли прелесть окружающей обстановки, не в меньшей степени, чем до этого музыка. Танцевали только мужчины, черноволосые и нагие. Босые ноги шлепали по гладким изразцам, меднокожие тела кружились в неистовой пляске, длинные, иссиня-черные пряди касались воздетых рук, округлых и мускулистых. Пот, отливающий золотом в свете факелов, скользил по гладким ложбинкам ключицы, вдоль хребта, по выпуклым, бронзовым мышцам груди и вокруг тугой подковы ребер. Глаза, круглые и маленькие над высокими скулами, горели бессмысленным блеском.
Сначала О'Лайам-Роу и все, кто сидел вокруг, слышали только музыку, доносившуюся из амбразуры, где гремели маленькие барабаны и свистели флейты. Потом до них донесся смех, восклицания, чей-то знакомый голое — и вот среди безмолвно мечущихся, подскакивающих фигур О'Лайам-Роу различил три, как раз напротив короля, в черной бороде которого сверкнула белозубая улыбка. Между изогнутых в танце ступней и напрягшихся лодыжек маленькое облачко перьев вспорхнуло, сверкнуло на свету и поплыло в сторону, как на мелководье — стая мальков.
Среди зрителей, привольно развалившихся на подушках, прошелестел смешок. Ряды танцоров внезапно расступились, и перед всеми взорами предстал Тади Бой Баллах, с пылкой энергией подражающий бешеным ритмам Нового Света; слева от него плясал голый бразилец, а справа — какой-то лучник в одних чулках, весь багровый от стыда, но полный решимости во что бы то ни стало выиграть пари, без сомнения, только что заключенное.
Бразилец, который наверняка рассчитывал по крайней мере досыта поесть, старался изо всех сил и во всяком случае не мог понять, почему лучники, стоящие вдоль стены, ржут, как кони. Но Тади Бой почти сравнялся с туземцем. С остекленелыми глазами, легкий, словно паутинка, оллав прыгал и размахивал руками, как горничная девка с метлой, и с каждым притопом целые тучи перьев вырывались из его сапог — когда-то, сегодня, вчера или позавчера Тади насовал их туда в связи с холодной погодой и позабыл вытряхнуть.
О'Лайам-Роу глядел на него во все глаза. Этого Силена 59) с опухшим лицом и невидящими глазами, это беззаконное неистовство он наблюдал иногда, урывками, в своей комнате, но никогда, в самых страшных снах, не ожидал увидеть здесь. Он ощутил, как волосы зашевелились у него на затылке, а к горлу подкатил комок. И тут до него дошло, что король смеется.
Три фигуры плясали уже совсем близко. Остальные танцоры, захваченные врасплох, смешались и отступили. Вел Тади Бой: в вихре исступленных импровизаций он то вырывал у музыканта скрипку и пиликал на ней простенькую мелодию, то, схватив со стола кувшин, поливал вином вспотевшего лучника, то пародировал разные танцы, что вызывало узнавание и смех. Вот он завертелся с лучником в бурной вольте. Затем, схватив за руки обоих своих партнеров, Тади Бой стал кружить их, все быстрее и быстрее, и наконец бросил друг на друга со всего размаху. Потеряв равновесие, индеец и шотландец с громким треском стукнулись лбами и, оглушенные, скатились на пол. Тади Бой сел, вытянув ноги, поднял к потолку синие, затуманенные, косящие глаза; потом закрыл рот, забрался в собачью корзину и тут же крепко заснул.
Он полагал, что представление можно считать законченным, однако придворные думали иначе. Утратив дар речи, О'Лайам-Роу наблюдал, как Сент-Андре и кто-то еще подтащили корзину к двери и принялись трясти оллава: черноволосая голова его моталась из стороны в сторону. Тади Бой внезапно всхрапнул и ожил и тут же разразился песней:
Вредна мне сытная еда,
Желудок воспален:
Но выпить я готов всегда
С тем, на ком капюшон…
Его милость лорд д'Обиньи, сидевший неподалеку от О'Лайам-Роу, откровенно забавлялся и отпускал бесчисленные замечания, исполненные терпимости, высокой культуры и светской премудрости. Казалось, все, что происходит перед их глазами, ничуть не смущало благородного лорда; напротив, можно было поклясться, что в глубине души он наслаждается ситуацией, подлинный смысл которой известен лишь ему одному. О'Лайам-Роу, уже готовый взорваться, находил это нестерпимым. Значит, они полагают, что Баллах так и должен себя вести? Или думают, что иначе он не умеет? Потом начался следующий после танцоров номер программы, и принц Барроу увидел, что Тади Боя пригласили в круг, собравшийся около короля.
О'Лайам-Роу мог слышать все, что там говорилось. Первая половина вечера запомнилась ирландцу еще и потому, что он мог созерцать лица знаменитостей, сидящих во главе стола: Тюрнеба и Мюре из Бордо и Парижа, де Баифа, законника Паске и философа Бодена. В разгар их беседы, в которой принц Барроу не мог принимать участия, поскольку помещался чуть поодаль, он восхищался пробуждением мысли, водоворотом идей — речь заходила об условиях человеческого общежития, о свободе воли, о смысле законов; а потом разговор углубился в дебри практических наук: астрономии, медицины, естественной истории. Они говорили по-латыни, чтобы всем было понятно, однако цитаты, которыми ученые потчевали друг друга, были и на греческом, и на еврейском, и на турецком, и на персидском языках. Имя Бюде упоминалось с великим почтением.
Но пока Тади Бой играл, они не произнесли ни слова, а когда оллав присоединился к ним, проявили искренний интерес, который выразился в целом потоке сухих, любезных, интеллектуальных вопросов по поводу его искусства. Выбрав самого старого и самого упорного из вопрошавших, Тади сладеньким голоском ввернул в его адрес площадную фразу.
Растерявшись, профессор оглядел своих коллег и все же попробовал снова. Ответ Тади Боя на этот раз прозвучал и вовсе непристойно, однако был остроумен. Даже король невольно улыбнулся, а сам Тади Бой просто раскис от смеха. Было ясно, что никто не находит нужным вступиться за ученых. Вине, обращаясь к Сент-Андре, сидевшему рядом, сказал сухо:
— Манеры ирландцев оставляют желать лучшего. Досадно. Годы английского правления что-то искоренили в них.
Будучи гостем короля, принц Барроу должен был оставаться до конца. Видел он и короткий фарс, и танец с подушками, во время которого Тади придумывал штрафы; пришлось ему выслушать и стихотворные экспромты, которые резче всего обозначили тон вечерних забав. Казалось, Тади и в голову не приходит вспомнить, что человек, у которого он состоит на службе, тоже находится здесь. В интервалах между припадками неистового веселья его налитые кровью глаза выглядели совершенно остекленевшими. Он сидел, весь встрепанный, в мятой, запачканной одежде, громко рыгал и отгонял от себя многочисленных доброжелателей, не имевших достаточного веса при дворе, пока очередная вспышка жизненной энергии не приводила его снова в движение. И все это время он не переставая пил.
Вряд ли такое могло продолжаться до бесконечности. Однако никто даже и не пытался положить забаве конец, и О'Лайам-Роу внезапно осознал, что все это повторялось уже не раз и ход вечера определялся не чем иным, как выносливостью Тади Боя. Сейчас все как раз пришли в движение, охваченные лихорадочной веселостью. Даже такие холодные натуры, как королева Екатерина и Шарль де Гиз, оказались втянутыми в забавы. А придворная молодежь бесилась вовсю, затеяв какие-то буйные итальянские игры. Тади Боя, у которого проявилась ярко выраженная склонность то и дело беззвучно сползать на пол, встряхивали и тоже заставляли играть. Отвратительно грязный в своих залитых вином шелках, с землистым лицом, он паясничал, передвигаясь по зале на заплетающихся ногах; и наконец, попытавшись сделать сальто, упал, рыгнул и подкатился, насквозь промокший, к ногам О'Лайам-Роу.
— Я всегда придерживался такого мнения. Все зависит только от того, с кем ты сидишь в хижине.
Уна не отводила взгляда. Мало того: она повернулась и оперлась о валун локтем; другая ее рука свободно раскинулась на траве. Сухие листья впечатались в меховую накидку, как в рыбачью сеть обломки затонувшего корабля. Не веря себе, он прочел в ее глазах неистовую, непритворную нежность.
— Ты мне нравишься, Филим О'Лайам-Роу. Ради собственного моего блага я должна была бы полюбить тебя. — Уна всмотрелась в его лицо. В нем появилось нечто непривычное: напряжение, тревога, потребность в защите. И она добавила с яростью, совершенно неожиданной: — Ты ведь такой независимый, а? Неужели ты, такой мудрый, такой свободный, не можешь сделать так, чтобы я тебя полюбила?
Наступило мучительное, раздирающее душу молчание. Затем О'Лайам-Роу опустился на одно колено, сминая платье Уны, взял ее свободную руку и положил к себе на плечо. Проворно, легко она поднялась и подставила губы для поцелуя.
Странный это был поцелуй. Женщина явно обладала большим опытом и не пыталась этого скрыть. О'Лайам-Роу же пришло на выручку его собственное простодушие. В этот решающий момент он не ощутил никакой неловкости и не старался выказать изощренность, для него недоступную. Наоборот: все, что составляло сущность его природы — склонность к умозрению, безрассудная смелость, абсолютная порядочность, — слилось в этом поцелуе, сделав его чем-то в своем роде совершенным, а для Уны О'Дуайер — довольно неожиданным и новым.
От этой новизны и неожиданности она на какое-то мгновение смешалась. О'Лайам-Роу ощутил возникшую неловкость и отстранился; на лице его застыло непривычное, доселе не виданное выражение, — и тут почувствовал, как крепко, как волнующе впилась ему в спину ее рука. Уна подняла другую руку, так, что скользнул вниз тяжелый рукав, и притянула его голову к себе. Этим поцелуем она без слов дала О'Лайам-Роу понять, что все его желания будут исполнены.
Скромность ли, проницательность или неуверенность в себе, но что-то пришло на выручку — сначала он догадался, а потом ощутил всем своим существом: ослабил объятие, повернул голову, открыл глаза. Уна не поняла. Гибкая, податливая, она скользнула в траву и сказала мягко:
— Ты боишься провала? Я не прошу невозможного, дорогой. Поезжай в Ирландию со Стюартом и жди меня там. Это — начало, а не конец.
Он уселся на корточки. Черты его, в обрамлении мягких, шелковистых волос, все еще казались странно искаженными, будто весь склад его лица нарушился, столкнувшись с несокрушимой преградой, и теперь восстанавливался в трудах и в муках.
— Ты очень добра ко мне, — сказал он, и невозможно было решить, прозвучала ли в этих словах нотка сарказма. — Но не может быть ни начала, ни конца у того, что не состоялось.
Он сел так, чтобы Уна не могла видеть его, — чтобы было легче ей или ему самому, девушка не знала. Лежа неподвижно и пристально глядя в небо, она спросила:
— Что с тобой? Лучше скажи сразу.
— Ничего, — ответил он.
Ее рука, простертая на траве, была белоснежной. На ней отпечатались рубчики грубой фризовой ткани и более глубокая розовая вмятина от звена его цепи: так крепко Уна обнимала его. Ткань ее платья была такой тонкой, что на его руках не осталось следов. Легким, небрежным тоном О'Лайам-Роу произнес:
— В первый раз мои бедные, все отрицающие принципы принесли мне столь прелестное воздаяние. Сомневаюсь, однако, чтобы это пошло мне впрок. Признаться, я думал, что принципы мои стоят меньшего — или большего.
Теперь села и она — О'Лайам-Роу увидел ее бледность, ее пристальный взгляд: Уна пыталась угадать, что творится у него на душе.
— Больше я ничего не могу тебе предложить. Ничего такого, на что ты бы мог согласиться.
— Я согласился бы на честную игру, — сказал О'Лайам-Роу и, помолчав, прибавил: — Или сначала я должен изменить своим принципам и сделаться бунтовщиком?
Он рассудил правильно. Порыв ее шел от сердца, но он не был самозабвенным, а сердце ее переполняла гордыня. И. слова, которые Уна чуть было не произнесла, замерли у нее на губах. Вместо этого она сказала:
— Измени им, если хочешь — почему бы и нет? Разницы никто не заметит, а тебе само усилие пойдет на пользу.
По дороге домой она вообще не произнесла ни слова. И О'Лайам-Роу тоже не сделал попытки поправить что-либо. Но никто не видел, как под толстым фризовым плащом его пробирала дрожь.
На следующий день они с Пайдаром Доули вселились в свою прежнюю комнату в Блуа.
По приезде они не застали Тади Боя дома: вместе со всем двором он отправился вверх по реке на пикник. Было слишком очевидно, что честолюбивый план Стюарта забрать оллава с собой провалился.
О'Лайам-Роу осознавал, что от него самого проку вышло немного. Он мог понять раздражение, даже неприязнь, которые, как он полагал, побудили Тади Боя устроить ту злобную серенаду. Прискорбным он находил лишь то, что оллав злоупотребил добрым именем Уны и ее гостеприимством. Находясь во всех жизненных схватках по ту сторону ограды, он редко считал что-либо непростительным.
И в последующие несколько дней О'Лайам-Роу почти не выходил из комнаты, мало с кем виделся и пытался примириться с собой — только раз он посмеялся немного над иронией судьбы, когда постельничий короля явился к нему и пригласил на банкет. В конце концов признание пришло. Когда театр марионеток приелся ему и одна лишь гордость еще удерживала во Франции, самая сокровенная дверь, давно уже взломанная Тади Боем, открылась и для него.
В этот же самый день вернулся Стюарт: он вошел в комнату, гремя облепленными грязью шпорами, и лицо его было еще желтее обычного. Убедившись, что Тади Боя нет, он почти тотчас же ушел. На другой день они с Пэрисом должны были выехать в Ирландию.
А потом, поздней ночью, вернулся и двор, охваченный бурным весельем. О'Лайам-Роу разбудило вторжение Лаймонда с толпой собутыльников, которых тот представил старательно, одного за другим, и которые оставались в комнате до самой зари. О'Лайам-Роу передал ему послание Стюарта, когда с первыми лучами солнца последний пьяница, пошатываясь, перебрался через порог и Тади Бой стал стягивать с себя сапоги.
— Ах, Бог мой, ну еще бы. Ты же ездил в Неви зализывать раны. Я так и слышу, как они уговаривают тебя убраться домой подобру-поздорову, и меня заодно прихватить. Что обещала она тебе, если ты уедешь?
Он никак не мог узнать. Но уверенный тон. но небрежная точность поставленного вопроса были столь отвратительны, что О'Лайам-Роу внезапно почувствовал себя по-настоящему плохо. О независимости воззрений уже не заходило и речи: будь перед ним кто-нибудь другой, О'Лайам-Роу просто прибил бы его. Но тут он всего лишь вскочил и выбежал вон, не заметив, как внезапно застыло лицо Тади Боя.
Следующий день, пятница шестнадцатого января, начался спокойно. В эту пору Блуа просыпался поздно, ибо король, которому не дано было права участвовать в совете его отца, пренебрегал и своим собственным ради забав и праздников, с радостью возлагая свои обязанности на Гизов, коннетабля, маршалов, доверяясь более всего холодному, всевидящему взору недремлющей Дианы.
В этот год погоня за наслаждениями скрывала в себе нечто большее, чем глубоко укоренившуюся обиду короля или его стремление ублажить друзей и крепче привязать их к себе. Под спудом ощущалось какое-то новое напряжение, незначительное, но тем не менее смущающее. К тому времени — что было неизбежно — заговорили уже о леди Флеминг и об изменениях в ее облике. Сама она, спокойно предаваясь на волю волн, оставалась невозмутимой, но разрыв отношений между коннетаблем и герцогиней де Валантинуа становился очевидным для всех.
Можно было также предположить — и это тоже ни для кого не являлось секретом, — что вдовствующей королеве Шотландии становилось все труднее держать в узде своих непокорных лордов. Почести, пенсии, тугие кошельки с золотом только разжигали их аппетит. Сочтя, что платят им недостаточно, они вновь стали задумываться о власти и склоняться к своей воинственной религии. Тома Эрскина, который остановился в Блуа на обратном пути из Аугсбурга, тут же нагрузили поручениями, касающимися папских легатов и епархиальных властей, а также распоряжениями для французских гарнизонов и армий в Шотландии. Но он медлил с отъездом, всячески пытаясь уладить разногласия; кроме того, ему предстояло еще отправиться в Англию, чтобы довершить переговоры о мире, и только потом он сможет вернуться домой, в Стерлинг, к маленькому сыну Маргарет.
Приглашение Ричарду Кроуфорду нельзя было не послать, и это проделали вот уже месяц тому назад. Лаймонду сообщили, соблюдая крайнюю осторожность, что брат его должен приехать, но трудно было догадаться, выслушал ли их Тади Бой и понял ли хоть что-нибудь.
Развлечения на этот вечер продумали коннетабль с королевой Екатериной: не потому, что ожидались какие-то новые гости, а затем, чтобы ввести в разумное русло горячечное веселье, царившее во дворце, и хоть как-то ослабить напряжение. Празднество предназначалось для узкого круга, и единственные гости, кроме двух ирландцев, были скорее наняты, чем приглашены: профессора, ученые книжники и острословы явились в Блуа, призванные королем, и сидели по его правую руку, свободно паря в чистых просторах разума. Они съехались из Парижа, Тулузы, Анжера — и не все еще слышали о Тади Бое. Король, внутренне забавляясь, не стал ничего рассказывать. Настанет вечер, новую игрушку заведут ключиком, и она, дребезжа и подпрыгивая, предстанет перед глазами ничего не подозревающих педантов.
Возможно, по этой причине Тади Бой на весь этот день куда-то исчез. О'Лайам-Роу видел его лишь дважды. В первый раз, когда оллав одевался, принц уселся верхом на стул и проговорил мягко:
— В мои дни, насколько я помню, было принято просить позволения оставить службу… Господи, убереги нас, грешных: тебе что, надеть больше нечего? — И, покосившись на рубашку, штаны и колет, какие оллав натягивал на себя, Филим раскрыл сундук с одеждой. Там, измятые и скомканные, были грудой навалены наряды, вышитые, украшенные бантами и драгоценными каменьями, подаренные Тади Бою королем Франции. Все они уже обратились в лохмотья.
Лаймонд торопливо собирался, не обращая внимания на О'Лайам-Роу.
— Тебе вовсе не нужно верить всему, что я выдумываю для Робина Стюарта. В тот момент мне было необходимо отделаться от него. Пусть себе отплывает в Ирландию — может даже остаться там, если хочет. Я тоже уеду довольно скоро… но в лучшей компании.
Лаймонд ни словом не обмолвился об истории с мышьяком, но Пайдар Доули выложил все. И теперь, когда О'Лайам-Роу наблюдал, как его оллав спешит с лютней в руке к Диане, к д'Энгиену, к Сент-Андре, к Маргарите или к кому-то еще из двух десятков его поклонников, покровителей либо покровительниц, на губах его появлялась горькая усмешка, и вспоминалась недавняя гнусность. Он заставлял себя думать о том, что за неповторимые создания духа нередко приходится платить слишком высокую цену.
Во второй раз, зайдя переодеться к празднику, он услышал голоса Робина Стюарта и Тади. Он явно пришел не вовремя. Во-первых, беседа скорее всего не клеилась. Лучник говорил как-то особенно грубо, резко и напористо, надтреснутым от затаенного чувства голосом. О'Лайам-Роу услышал это; затем Тади Бой заговорил таким тоном, что принц не сразу узнал его голос, — тоном спокойным, ясным, здравым. Однако же, заметил О'Лайам-Роу, Лаймонд продолжал имитировать ирландский акцент. Он говорил довольно долго, потом Стюарт ответил, но раздражения в его голосе почти не осталось. Затем Тади произнес короткую фразу и наступила тишина. Уже становилось поздно. О'Лайам-Роу, чувствуя, что достаточно терпел ради Шотландии, открыл дверь и зашел.
Тади Бой неподвижно сидел на краешке резного сундука и со спокойным вниманием изучал лицо Робина Стюарта. Лучник, который, очевидно, только что встал со своего места, ринулся вперед и, робко и заискивающе, будто стеснительный школьник, положил руку на плечо Тади Боя. Потом, все еще не видя О'Лайам-Роу, упал на колени.
При следующем шаге О'Лайам-Роу громко топнул. Лучник обернулся. Его вытянутое лицо, осунувшееся от тягот службы и недавнего путешествия, сделалось багровым, а затем белым. Он вскочил. Устав от вялых, дурно пахнущих, плохо сдерживаемых чувств, которыми, казалось, была пропитана комната, принц Барроу прошествовал к своей стороне кровати, уселся и принялся стаскивать сапоги.
— Ах, Стюарт, не верьте ни единому слову. Ну как он уедет? Завтра — ужин у кардинала, потом — охота, потом — метание колец у короля. Уладьте-ка поскорей все дела с вашим другом Пэрисом и езжайте, ибо этот парень такой беспутный, что удержу ему нет. Но, свидетель Бог, если бы я был в здравом уме, то сам уехал бы с вами.
Одно мучительное мгновение все молчали. Потом Робин Стюарт сказал визгливо, с прежней мукой в голосе:
— Пропади оно все пропадом: надеюсь все же, что вы останетесь. За эти пять месяцев ирландцы надоели мне хуже горькой редьки. Я уж не чаю, как и развязаться с ними.
О'Лайам-Роу заметил, что Тади Бой покачал головой — ему ли, лучнику ли, было неясно. Он успел насладиться чувством исполненного долга перед тем, как дверь распахнулась и половина полка Стюарта ввалилась в комнату: друзья собирались устроить ему проводы и устали ждать, а заодно уж решили прихватить с собою гораздо более ценный трофей.
Приглашенный тоже, О'Лайам-Роу отправился вместе с ними и, наряженный в превосходный шелковый костюм пастельных тонов, пил со всеми глинтвейн и вносил свою лепту в громкий смех и дикие речи, подогреваемые кипящим вином, смешанным с имбирем и корицей. Стюарт, который истратил уже все слова, мог спокойно молчать. Тади Бою, сидевшему рядом, возможно, не давала покоя мысль о вечернем представлении: он глотнул густого, душистого вина, поперхнулся, выругался и удалился первым, едва только пажи стали созывать гостей к ужину.
По скромным послеобеденным приемам у дам О'Лайам-Роу судил о великолепном французском дворе и полагал, что постиг его вполне. Но этим вечером, когда он вступил в сверкающую огнями почетную залу, действительность попросту ошеломила его.
Он увидел всем знакомые лица, умные, породистые, с ясным челом, порозовевшие от жаркого пламени; головы беспокойно двигались, беседа не затухала, и в ушах сверкали маленькие жемчужинки или кусочки горного хрусталя. Этим вечером двор оделся в разные цвета, и яркие их переливы накладывались, переплетались, струились, подчеркивая друг друга: бархат оранжевый, коричневатый, зеленый, пепельный, желтый, малиновый, белый, золотистый, медный, фиолетовый. Сидя на своем высоком кресле, королева отстегнула белую меховую накидку, сверкающую от драгоценных камней; платье короля было все расшито золотом, а рядом с королевской четой, ожидая приказаний, стояли шут Бруске и лучники.
Все, что окружало его здесь, О'Лайам-Роу не мог не признать прекрасным: тонкий вкус, изощренный богатством, который, однако, и с меньшими расходами не сделался бы дурным; ум в таких масштабах, что ирландец вынужден был с сожалением припомнить свой давешний цинизм; изящная, уверенная, ученая беседа, полная той независимой иронии, какой он сам так кичился. Он осознал, что, погрузившись в свои теории, чуть было не проехал мимо самой заметной, самой значительной вехи, какая только могла встретиться на его пути. И несмотря на раненое самолюбие, О'Лайам-Роу честно восхищался всем, что наблюдал вокруг.
Своих соседей по столу он нашел приятными, хотя разговор и шел легкомысленный. Время для серьезной беседы еще не настало, но принцу Барроу было нетрудно заставить людей смеяться, и он вдруг решил, что не так уж важно, будут ли он потом смеяться над ним самим. Да и во всяком случае двор преклонял свой слух вовсе не к нему, а к Тади Бою.
За ужином оллава попросили спеть, и он с готовностью согласился: выглядел он непритязательно, но казался чуть-чуть умытым и достаточно трезвым. О'Лайам-Роу понравился Палестрина и пьеса под названием «Пересуды кумушек», но он не ожидал чистоты, с какой были исполнены Gen-traige, Gol-traige, Suan-traige [35]. В каких диких дебрях Тади Бой изучил великую музыку бардов, О'Лайам-Роу не знал, но оллав играл в строгой традиции монастырей, которые протянулись от Павии до Рота и по всей Европе распространили напевы ирландских струн. Каким бы ни был Тади Бой, оправданием ему служило это: его искусство. Знакомая музыка, безошибочно выбранная, украшала великолепную залу, словно маслом написанная картина, и О'Лайам-Роу со стесненным сердцем думал так: «Вот она, моя родина. Что бы ни случилось с ней дальше, она уже завоевала мир». Потом ужин закончился, а вместе с ним и пение — пришла пора для других забав.
И они тоже оказались приятными. В самом деле: ничто не предвещало изменений в тоне вечера, пока очередь не дошла до танца дикарей, пленных бразильцев, которых доставили с последней экспедицией и препоручили заботам главного смотрителя королевских зверинцев. Абернаси в золотом тюрбане суетился среди них, наблюдая, как его люди заталкивают в залу растерянных пленников. В развлечениях вечера, до сих пор утонченных, вдруг появилась прихотливая, причудливая нотка — не потому ли напряглось лицо вдовствующей королевы Шотландии, а Екатерина заерзала на стуле, словно предчувствуя неминуемую скуку? Придворные кавалеры, напротив, ожили. Король, слегка отстранившись от ученых, окруживших его, поймал взгляд Сент-Андре, и оба многозначительно улыбнулись. О'Лайам-Роу насчитал шестерых мужчин и одну даму, которые явно выпили слишком много. Остальные скорее всего выпили не меньше, но пока не подавали виду. Это удивило ирландца, ибо он считал, что этикет при дворе должен быть строгим чуть не до абсурда.
Для принца Барроу энергия и красота танца своеобразно дополняли прелесть окружающей обстановки, не в меньшей степени, чем до этого музыка. Танцевали только мужчины, черноволосые и нагие. Босые ноги шлепали по гладким изразцам, меднокожие тела кружились в неистовой пляске, длинные, иссиня-черные пряди касались воздетых рук, округлых и мускулистых. Пот, отливающий золотом в свете факелов, скользил по гладким ложбинкам ключицы, вдоль хребта, по выпуклым, бронзовым мышцам груди и вокруг тугой подковы ребер. Глаза, круглые и маленькие над высокими скулами, горели бессмысленным блеском.
Сначала О'Лайам-Роу и все, кто сидел вокруг, слышали только музыку, доносившуюся из амбразуры, где гремели маленькие барабаны и свистели флейты. Потом до них донесся смех, восклицания, чей-то знакомый голое — и вот среди безмолвно мечущихся, подскакивающих фигур О'Лайам-Роу различил три, как раз напротив короля, в черной бороде которого сверкнула белозубая улыбка. Между изогнутых в танце ступней и напрягшихся лодыжек маленькое облачко перьев вспорхнуло, сверкнуло на свету и поплыло в сторону, как на мелководье — стая мальков.
Среди зрителей, привольно развалившихся на подушках, прошелестел смешок. Ряды танцоров внезапно расступились, и перед всеми взорами предстал Тади Бой Баллах, с пылкой энергией подражающий бешеным ритмам Нового Света; слева от него плясал голый бразилец, а справа — какой-то лучник в одних чулках, весь багровый от стыда, но полный решимости во что бы то ни стало выиграть пари, без сомнения, только что заключенное.
Бразилец, который наверняка рассчитывал по крайней мере досыта поесть, старался изо всех сил и во всяком случае не мог понять, почему лучники, стоящие вдоль стены, ржут, как кони. Но Тади Бой почти сравнялся с туземцем. С остекленелыми глазами, легкий, словно паутинка, оллав прыгал и размахивал руками, как горничная девка с метлой, и с каждым притопом целые тучи перьев вырывались из его сапог — когда-то, сегодня, вчера или позавчера Тади насовал их туда в связи с холодной погодой и позабыл вытряхнуть.
О'Лайам-Роу глядел на него во все глаза. Этого Силена 59) с опухшим лицом и невидящими глазами, это беззаконное неистовство он наблюдал иногда, урывками, в своей комнате, но никогда, в самых страшных снах, не ожидал увидеть здесь. Он ощутил, как волосы зашевелились у него на затылке, а к горлу подкатил комок. И тут до него дошло, что король смеется.
Три фигуры плясали уже совсем близко. Остальные танцоры, захваченные врасплох, смешались и отступили. Вел Тади Бой: в вихре исступленных импровизаций он то вырывал у музыканта скрипку и пиликал на ней простенькую мелодию, то, схватив со стола кувшин, поливал вином вспотевшего лучника, то пародировал разные танцы, что вызывало узнавание и смех. Вот он завертелся с лучником в бурной вольте. Затем, схватив за руки обоих своих партнеров, Тади Бой стал кружить их, все быстрее и быстрее, и наконец бросил друг на друга со всего размаху. Потеряв равновесие, индеец и шотландец с громким треском стукнулись лбами и, оглушенные, скатились на пол. Тади Бой сел, вытянув ноги, поднял к потолку синие, затуманенные, косящие глаза; потом закрыл рот, забрался в собачью корзину и тут же крепко заснул.
Он полагал, что представление можно считать законченным, однако придворные думали иначе. Утратив дар речи, О'Лайам-Роу наблюдал, как Сент-Андре и кто-то еще подтащили корзину к двери и принялись трясти оллава: черноволосая голова его моталась из стороны в сторону. Тади Бой внезапно всхрапнул и ожил и тут же разразился песней:
Вредна мне сытная еда,
Желудок воспален:
Но выпить я готов всегда
С тем, на ком капюшон…
Его милость лорд д'Обиньи, сидевший неподалеку от О'Лайам-Роу, откровенно забавлялся и отпускал бесчисленные замечания, исполненные терпимости, высокой культуры и светской премудрости. Казалось, все, что происходит перед их глазами, ничуть не смущало благородного лорда; напротив, можно было поклясться, что в глубине души он наслаждается ситуацией, подлинный смысл которой известен лишь ему одному. О'Лайам-Роу, уже готовый взорваться, находил это нестерпимым. Значит, они полагают, что Баллах так и должен себя вести? Или думают, что иначе он не умеет? Потом начался следующий после танцоров номер программы, и принц Барроу увидел, что Тади Боя пригласили в круг, собравшийся около короля.
О'Лайам-Роу мог слышать все, что там говорилось. Первая половина вечера запомнилась ирландцу еще и потому, что он мог созерцать лица знаменитостей, сидящих во главе стола: Тюрнеба и Мюре из Бордо и Парижа, де Баифа, законника Паске и философа Бодена. В разгар их беседы, в которой принц Барроу не мог принимать участия, поскольку помещался чуть поодаль, он восхищался пробуждением мысли, водоворотом идей — речь заходила об условиях человеческого общежития, о свободе воли, о смысле законов; а потом разговор углубился в дебри практических наук: астрономии, медицины, естественной истории. Они говорили по-латыни, чтобы всем было понятно, однако цитаты, которыми ученые потчевали друг друга, были и на греческом, и на еврейском, и на турецком, и на персидском языках. Имя Бюде упоминалось с великим почтением.
Но пока Тади Бой играл, они не произнесли ни слова, а когда оллав присоединился к ним, проявили искренний интерес, который выразился в целом потоке сухих, любезных, интеллектуальных вопросов по поводу его искусства. Выбрав самого старого и самого упорного из вопрошавших, Тади сладеньким голоском ввернул в его адрес площадную фразу.
Растерявшись, профессор оглядел своих коллег и все же попробовал снова. Ответ Тади Боя на этот раз прозвучал и вовсе непристойно, однако был остроумен. Даже король невольно улыбнулся, а сам Тади Бой просто раскис от смеха. Было ясно, что никто не находит нужным вступиться за ученых. Вине, обращаясь к Сент-Андре, сидевшему рядом, сказал сухо:
— Манеры ирландцев оставляют желать лучшего. Досадно. Годы английского правления что-то искоренили в них.
Будучи гостем короля, принц Барроу должен был оставаться до конца. Видел он и короткий фарс, и танец с подушками, во время которого Тади придумывал штрафы; пришлось ему выслушать и стихотворные экспромты, которые резче всего обозначили тон вечерних забав. Казалось, Тади и в голову не приходит вспомнить, что человек, у которого он состоит на службе, тоже находится здесь. В интервалах между припадками неистового веселья его налитые кровью глаза выглядели совершенно остекленевшими. Он сидел, весь встрепанный, в мятой, запачканной одежде, громко рыгал и отгонял от себя многочисленных доброжелателей, не имевших достаточного веса при дворе, пока очередная вспышка жизненной энергии не приводила его снова в движение. И все это время он не переставая пил.
Вряд ли такое могло продолжаться до бесконечности. Однако никто даже и не пытался положить забаве конец, и О'Лайам-Роу внезапно осознал, что все это повторялось уже не раз и ход вечера определялся не чем иным, как выносливостью Тади Боя. Сейчас все как раз пришли в движение, охваченные лихорадочной веселостью. Даже такие холодные натуры, как королева Екатерина и Шарль де Гиз, оказались втянутыми в забавы. А придворная молодежь бесилась вовсю, затеяв какие-то буйные итальянские игры. Тади Боя, у которого проявилась ярко выраженная склонность то и дело беззвучно сползать на пол, встряхивали и тоже заставляли играть. Отвратительно грязный в своих залитых вином шелках, с землистым лицом, он паясничал, передвигаясь по зале на заплетающихся ногах; и наконец, попытавшись сделать сальто, упал, рыгнул и подкатился, насквозь промокший, к ногам О'Лайам-Роу.