«Если у него и получалось злить Жюстин по-настоящему, то потому лишь, что он и в самом деле ею интересовался, совсем не будучи при этом к ней привязан. Он дурачился, но отнюдь не постоянно, и не всегда бывал для нее недосягаем; в его случае именно это я и называю честностью. Он менял богатства ума на деньги — да ведь он фактически сам дал ей ключ от своей загадки. Не только ей, ты тоже найдешь — в одной из его книг. Я тоже нашел не сам — мне этот отрывок прочитала Клеа, назвав его притом глубочайшим наблюдением Персуордена о природе человеческих отношений. Однажды ночью он сказал Жюстин: "Видишь ли, я верю в то, что боги — это люди, а люди — это боги; и те и другие вторгаются в жизнь друг друга, пытаясь друг через друга выразить себя, — отсюда и смешение людских умов, и наше знание о силах, которые выше нас либо внутри нас… А еще (слушай внимательно) я думаю, что лишь очень немногие из нас понимают одну простую вещь: секс есть акт духовный, а вовсе не телесный. Нелепый процесс совокупления человеческих существ — это всего лишь биологическая парафраза сей истины, примитивный способ соединения душ и взаимного познания — других-то мы не знаем. Большинство приковано к чисто физическому аспекту и ничего не ведает о волшебной гармонии, которая кричит сквозь плоть, а плоть неуклюже пытается ей помочь. Вот откуда унылый припев твоей песенки, ты повторяешь одну и ту же ошибку, словно гигантскую, безумно скучную таблицу умножения; и так тому и быть, пока ты не вынешь голову из бумажного пакета и не научишься думать сама и сама за себя отвечать"».
   «Невозможно описать силу воздействия этих слов на Жюстин: вся ее жизнь, все прожитые сюжеты предстали в новом свете. Она и в нем увидела иного человека — в такого можно было „влюбиться по-настоящему“. Жаль, но он к тому времени уже успел лишить ее своих милостей».
   «Когда ему пришлось еще раз ехать в Каир, он поехал один, она же, измученная слишком долгим (ей так казалось) его отсутствием, совершила ошибку, написала ему длинное и страстное письмо, где весьма неловко попыталась поблагодарить его за подаренную ей дружбу, в истинной ценности которой он совершенно не отдает себе отчета, — это применимо к любой любви, не так ли? Ему же письмо это показалось очередным посягательством — и он ответил ей телеграммой. (Они сносились через меня. И телеграмму я сохранил.)
   ВО-ПЕРВЫХ ЗПТ ХУДОЖНИК НИКОМУ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ЗПТ Я ТЕБЯ ПРЕДУПРЕДИЛ ТЧК ВО-ВТОРЫХ ЗПТ ЧТО ПРОКУ ОТ ВЕРНОСТИ ТЕЛА КОГДА УМ ПО ПРИРОДЕ НЕВЕРЕН ВПР В-ТРЕТЬИХ ЗПТ ПЕРЕСТАНЬ СКУЛИТЬ КАК АРАБСКАЯ ШЛЮХА ЗПТ ТЫ МЕНЯ ПОНЯЛА ТЧК В-ЧЕТВЕРТЫХ ЗПТ НЕВРОЗ НЕ ИЗВИНЕНИЕ ТЧК ЗА ЗДОРОВЬЕ НАДО ДРАТЬСЯ И УДЕРЖАТЬ ЕГО СИЛОЙ ТЧК ПОСЛЕДНЕЕ ЗПТ ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ВЫИГРАТЬ ЧЕСТНЕЙ ПОВЕСИТЬСЯ ТЧК».
   «Однажды она случайно наткнулась на него, очень пьяного, в кафе „Аль Актар“; мне кажется, мы с тобой только что ушли. Ты помнишь тот вечер? Настроение у него было отнюдь не самое благодушное. Как раз тогда я пытался объяснить тебе, как работает правило девятого уровня в каббале. Откуда мне было знать, что ты перепечатаешь все это на машинке и отошлешь в контрразведку! Какой великолепный жест! Мне нравится, когда события переплетаются внахлест, когда они карабкаются друг на друга, как мокрые крабы в корзине. Едва мы ушли, появилась Жюстин. Она доставила его в отель и даже сумела без особых приключений засунуть в постель. „Нет, ты безнадежен, ты конченый человек!“ — бушевала она над трупом. После чего труп поднял руки и ответил ей: „Да знаю я, знаю! Я просто несчастный беженец от бесконечного, как царствие небесное, геморроя английской жизни! Какая жуть — любить жизнь так сильно, что становится трудно дышать!“ И он рассмеялся — и смех перешел в рвотный спазм. Она уже ушла, а он все блевал в раковину в ванной».
   «На следующее утро спозаранку она вломилась к нему с пачкой французских журналов, в одном из них была статья о его творчестве. На Персуордене не было ничего, кроме пижамной куртки и очков. На зеркале мылом выведена была фраза Толстого — не перестаю, мол, думать об искусстве и прочих искушениях, затмевающих дух».
   «Он взял журналы и попытался захлопнуть дверь прямо у нее перед носом. „Ну нет, — сказала она, — мне сюда“. Он прочистил горло и сказал: „Ладно, но только в последний раз. Меня тошнит, когда ко мне ходят, как на могилу к мертвому котенку“. Она тряхнула его за плечи, и он сказал чуть мягче: „Финиш полный и безоговорочный, понятно?“ В Каире он дал несколько интервью».
   «Она присела на краешек кровати и прикурила сигарету, разглядывая его с любопытством, словно редкий музейный экспонат. „Как странно после всех этих разговоров о самоконтроле и об ответственности перед собой увидеть, какой ты на самом-то деле англосакс — абсолютно неспособен закончить ничего, за что взялся. Чего ты скрытничаешь?“ Линия атаки была выбрана безупречно. Он улыбнулся: „Я хочу сегодня поработать“».
   «"Ну, так я приду завтра"».
   «"Я буду болен"».
   « „Послезавтра“».
   «"Я пойду в зоопарк"».
   «"И я пойду тоже"».
   «Персуорден отбросил всякую сдержанность и выдал ей по полной программе; она поняла, что достала его, сама собой восхитилась и принялась выслушивать его медком приправленные гнусности, тихо отбивая ногой по ковру какой-то одной ей слышный ритм. „Ну, ладно, — сказала она наконец, — там поглядим“. (Боюсь, тебе таки придется освоиться с некой сущностной данностью: где двое — там комедия. Ты раньше уделял ей слишком мало места.) На следующий день он вышвырнул ее из своего номера за шкирку, как кошку. День спустя он проснулся и обнаружил, что ее шикарный автомобиль опять припаркован напротив отеля. „Merde“ [68], — выругался он и, просто чтобы позлить ее, оделся и пошел в зоопарк. Она пошла следом. Все утро он провел у обезьянника, с неподдельным интересом взирая на меньших братьев и сестер. Она была не слепая и, понятное дело, оскорбления не заметить не могла. Когда он сел на скамейку и принялся грызть купленные для обезьян орехи, она подошла. В гневе она всегда была прекрасна: подрагивают ноздри, одета в безупречный костюм из плотной синтетической ткани, с цветком на лацкане».
   «"Персуорден", — сказала она, присаживаясь».
   «"Ты, наверное, не поверишь, — отозвался он, — ты, банный лист на сраной светской заднице. Но начиная с этой минуты ты оставишь меня в покое. И деньги твои тебе не помогут"».
   «Его язык в данном случае — мера его глупости. Она просто в восторг пришла оттого, что ей удалось вывести его из себя. Ты же знаешь, как она упряма. Но была еще иная причина: за обычным залпом оскорблений она отследила неподдельную тревогу, — и тревога эта не имела никакого отношения к их связи. Что-то еще. Что?»
   «Ты уже писал где-то, что она умела читать мысли, и очень верно; и вот, сидя с ним рядом, глядя ему в лицо, она сказала медленно, как человек, по буквам разбирающий плохой чужой почерк: „Нессим. Что-то связанное с Нессимом. Ты боишься… не его“. И вдруг — внезапное озарение, — и она разом выпалила: „Ты не можешь позволить себе поставить под угрозу нечто связанное с Нессимом; я поняла“. И она выдохнула, тяжко: „Какой же ты дурак, почему ты мне раньше не сказал? Неужели я стала бы рисковать твоей дружбой из-за… Нет конечно. Мне дела нет, хочешь ты со мной спать или не хочешь. Но ты сам — совсем другое дело. Слава Богу, я поняла, в чем дело“».
   «Он был слишком удивлен, чтобы ответить ей. Этот сеанс мыслевидения поразил его сильней, чем все доселе с ней связанное. Он просто сидел и долго глядел на нее. „О, я так рада, — снова заговорила Жюстин, — теперь все стало настолько проще. Это не помешает нам видеться. Мы просто никогда больше не станем спать вместе, если ты не хочешь. Но я по крайней мере смогу тебя видеть“. Еще один подвид „любовного чудища“ — более точное определение найти затрудняюсь. Теперь она готова была пойти за ним в огонь и в воду».
   «Нессимово молчание уже успело заполнить все пустоты ее души. Оно лежало вокруг нее, как пустыня, до самого горизонта, — не оставляя выхода, повергая ее в отчаяние. А поскольку она и так, от природы, без видимых причин, склонна была чувствовать себя виноватой, она и принялась возводить вокруг себя оборонительные сооружения: безвредных друзей, чье общество могло бы отвести от нее всякие подозрения, — маленький кружок избранных педерастов вроде Тото или Амара, чьи пристрастия и вкусы были столь общеизвестны, что в глазах света всякий повод к ревности должен был исчезнуть сам собой. Подобная некой угрюмой планете, она двигалась сквозь александрийский социальный космос, принимая знаки внимания от бесполых своих поклонников и тем защищаясь. Так опытный генерал, который принял решение держать оборону в городе N, возводит кольцо за кольцом укрепления, используя с максимальной выгодой каждую городскую стену, каждую складку местности. Она ведь и не подозревала, что молчание Нессима было следствием отчаяния, а не ревности, — потому он никогда его и не нарушал».
   «В своей книге ты едва упоминаешь о проблеме, связанной с ребенком, — а я ведь уже говорил тебе раньше: сдается мне, Арноти намеренно упустил эту сюжетную линию в „Mœurs“, ибо она, на его взгляд, слишком отдавала мелодрамой. „Глас бездетных не рождает эха“, — вычитал где-то у Персуордена. Теперь эта проблема приобрела для Нессима остроту не меньшую, чем для самой Жюстин, поскольку то была единственная возможность заслужить ее любовь — так он, по крайней мере, в то время думал. Вот он и бросился решать ее, безоглядно, как фурия, углядев здесь единственный шанс пробить шипастый защитный панцирь своей молчаливой жены; он женился на ней и повесил ее в самом дальнем, заплетенном пауками углу своей жизни — за запястья — как марионетку! Слава Богу, я никогда не любил, мудрая моя голова, и никогда не буду! Слава Богу!»
   «Персуорден где-то написал (снова цитирую Клеа): "Есть в этом чертовом языке два великолепных забытых слова: милый звучит куда как лучше, чем любимый, и еще — милосердие, великое слово, не в пример любви и даже страсти».
   «В один прекрасный день Жюстин случайно подслушала обрывок телефонного разговора, заронивший ей в душу вполне определенные подозрения: Нессимлибо уже успел выследить пропавшую девочку, либо что-то о ней знает — но Жюстин в эту тайну посвящать не хочет. Она просто шла по коридору, а он как раз положил телефонную трубку, и последние его слова были: „Ну ладно, надеюсь, ты будешь осторожен. Она не должна об этом узнать — никогда“. Не должна узнать о чем? Кто это — „она“? Поневоле начнешь задавать вопросы. Прошло несколько дней, а он об этом телефонном разговоре так ничего и не сказал, тогда она заговорила первой. И тут он допустил роковую ошибку, попытавшись уверить ее, что ничего подобного он в телефон не говорил, что она просто не расслышала, а говорил он со своим секретарем… Придумай он для своей фразы любое, даже самое нелепое объяснение, и все сошло бы, но пытаться доказать ей, что она не слышала слов, которые вот уже несколько дней звенели у нее в ушах, как сработавшая сигнализация, — ошибка и в самом деле роковая».
   «В один миг она утратила к нему всякое доверие и стала строить догадки — самые порой невероятные. Зачем ему держать от нее в секрете любую попавшую к нему в руки информацию о ее ребенке? В конце концов, еще в самом начале он обещал сделать все возможное, чтобы отыскать следы девочки. Значит ли это, что случилось нечто ужасное, о чем и говорить нельзя? Разве он не обязан был сказать ей — что бы ни?.. Зачем ему скрытничать? Знать наверное она не могла, она терялась в догадках, но в душе ее крепла уверенность: информацию держат втайне от нее, как держат заложника, как залог — чего? Хорошего поведения?»
   «Нессиму же, утратившему из-за этой неловкости последние остатки ее расположения, приходилось вслепую ориентироваться в совершенно новой системе координат. В свое время он слишком понадеялся на то, что найдет ребенка и тем обретет Жюстин — по-настоящему; и он просто не имел сил сказать ей — и даже себе самому, так это было больно, — что однажды, когда все его средства добиться желанной цели были уже исчерпаны, ему позвонил Наруз и сказал: „Я тут прошлой ночью случайно встретил Магзуба, и ему пришлось сказать мне правду. Девочка умерла“».
   «Словно Великая Китайская стена выросла между ним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даже начала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты».
   Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновь появляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстин забрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домой пред очи бессловесного Нессима; просто «будто топор упал» — раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознавать теперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меня в жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как тореро размахивает перед быком красной тряпкой, для того лишь, чтобы скрыть от него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-то не хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с таким обилием подробностей — я пытался ни запаха не упустить, ни малейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только и могла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же. Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном и славном романе, в который она окунула меня с головой, может быть сама не подозревая о его истинной силе, — он много дал мне, многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня — и убил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только — почему лишь теперь мне сказали об этом? Мои друзья, вероятно, все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно же никто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается, никто даже не перешептывается, пока акробат на канате; они просто сидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когда случится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы я тогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такую ненужную правду? Неужто бы я отказался от — моей — желанной цели? Сомневаюсь.
   Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцем лишь в одно из тех многочисленных «я», которыми она обладала и в которых блуждала, — робкого, но готового прилежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!
   Где искать оправданий? Только у самих, я думаю, фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чуть дальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя «любовь». Образ ее — я вижу — дробится и множится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; или же, холоднее мертвой луны, встает над моими мечтами и над пустыми надеждами, что сплел я из ее лучей, — и, совсем как настоящая луна, держит одну свою сторону, половину правды, от меня сокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя «любовь» к ней, Мелиссина «любовь» ко мне, Нессимова «любовь» к ней же, ее «любовь» к Персуордену — понадобится целый словарь прилагательных, дабы определить одно-единственное имя — ибо у каждой из этих «любовей» свой набор качеств; но есть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от просто предательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону — и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом «нелюбви» к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же как Жюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы… Друг на друга, в беспрерывном суетливом, неловком движении, «как крабы в корзине».
   Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), что чудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкруг него целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать его в чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят о мистических свадьбах!
   «Что защищает животных, что дает им силы продолжать существование? Вполне определенное свойство органической материи. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природных феноменов, оно поляризовано — есть положительный полюс, есть отрицательный. Отрицательный полюс это боль, положительный — половой инстинкт… Обезьяна и человек — первые и пока единственные из живых существ, если не считать животных одомашненных, в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешней стимуляции… В результате величайший из всех природных законов — закон цикла — утрачен для человеческой расы. Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать и возбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены к проявлениям дегенеративно-патологического характера». (Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке! Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографических изданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессим над бесконечными колонками цифр — дебет-кредит!)
   А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление — мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила — отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген — с последующим лечением.
   Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм — верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.
   Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности — в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.
   Он же — он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: «Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse [69], нечто тающее. Fondante [70]». В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, — и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, — я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»
   Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности — он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему — как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же… и все же… Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц — тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»
   Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков — преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа…
   Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой». Единственная фраза — и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела…
   Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш «случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту — серьезный недуг — при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки — двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь — непростая штука», — сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул и покачал красивой головой.
   Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?
   Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.
   Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…» Сдается мне, она имела в виду и Жюстин — в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.
   И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем — с самим собой. «Она любила тебя, — снова голос Клеа, — за твою слабость — вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую». И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: „Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним — ладно? — и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, — как на старых иконах“». Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!
   По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целые сутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш — танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.