«Сей трезвый ум был чужд мизантропии, хотя суждения его и бывали порой резковаты. Я сам был свидетель: говоря о прогрессирующей слепоте Джойса или о болезни Д.Т. Лоренса, он бывал до такой степени взволнован, что бледнел и руки у него дрожали. Однажды он показал мне письмо Лоренса, в котором среди прочего я прочел: «Я чую в Вас какой-то привкус богоборчества — Вы будто даже ненавидите заключенные в самой природе вещей темные всполохи нежности, которые сейчас выходят на поверхность, Темных Богов…» Когда я дошел до этих строк, он усмехнулся. Лоренса он любил всей душой, но это не помешало ему в ответной открытке написать: «Дорогой мой ДГЛ. Вы — долбаный идолопоклонник. Я просто не хочу следовать Вашему примеру и возводить Тадж-Махал по поводу самых обыденных вещей, вроде хорошей е-ли»».
   «Однажды он сказал Помбалю: „On fait 1'amour pour mieux èfouler et pour decourager les autres“. [51] И добавил: «Знаешь, что меня действительно беспокоит, — я слишком мало играю в гольф». Помбалю в таких случаях всегда требовалось несколько секунд, чтобы свести концы с концами. «Quel malin, ce typelа» [52], — пробормотал он себе под нос. И вот тогда, и только тогда, Персуорден мог себе позволить усмехнуться — и засчитать очередное очко в свою пользу. Это была та еще парочка, уму непостижимо, сколько они вместе выпили».
   «Помбаль очень тяжело перенес известие о его смерти — для него это была катастрофа, он даже свалился недели на две. Стоило ему заговорить о Персуордене, и на глазах у него тут же выступали слезы; что бесило даже самого Помбаля. „Никогда бы не подумал, что так любил этого мерзавца…“ И за всем этим мне слышится стервозный смешок Персуордена. Нет, конечно же, ты в нем ошибался. Излюбленным его прилагательным было uffish [53], по крайней мере он мне так говорил».
   «Публичные его лекции провалились с треском, да ты и сам помнишь. Позже я узнал почему. Он читал их по книге. Это были чужие лекции! Но как-то раз я привез его в европейскую школу и попросил побеседовать с детьми из литературного кружка — и он был просто великолепен. Начал он с того, что показал им несколько карточных фокусов, а потом объявил имя победителя литературного конкурса и заставил его прочитать свое сочинение вслух. Затем попросил ребятишек открыть тетради и записать три вещи, которые им обязательно когда-нибудь помогут, если только они их не забудут до той поры. И вот что они записали:
   1. Каждое из пяти чувств заключает в себе искусство.
   2. Во всем, что касается искусства, необходима строгая секретность.
   3. Художник должен ловить каждый всплеск ветра».
   «Ну а потом он достал из кармана плаща огромный кулек конфет, на который все они тут же налетели — и он в том числе, — и тем завершил самую удачную из литературных встреч, когда-либо имевших место в стенах школьных».
   «Были у него привычки и вовсе детские: он ковырял в носу, а еще обожал снимать туфли под столом в ресторане. Я помню едва ли не сотни встреч, прошедших на „ура“ благодаря его естественности и чувству юмора, но он никого не щадил, и потому врагов у него всегда было в достатке. Однажды он написал обожаемому своему ДГЛ: "Maоtre, Maоtre [54], осторожней. Из тех, кто слишком долго ходит в бунтарях, обычно вырастают деспоты"».
   «О дурно написанной вещи он обычно говорил тоном весьма одобрительным: „В высшей степени эффектно“. Это было чистой воды фарисейство. Он не настолько интересовался искусством, чтобы говорить о нем с другими („Мелковата сучка, чтобы крыть, не стоит и обнюхивать“), вот и прятался за этим своим „В высшей степени эффектно“. Однажды в сильном подпитии он добавил: „Эффектно то, что выжимает из публики чувства, не давая взамен ничего действительно ценного“».
   «Ты чуешь? Чуешь?»
   «Все это угодило в Жюстин, как заряд крупной дроби, лишив ее всякого подобия равновесия и в первый раз в жизни устроив ей встречу с тем, чего она уже и не ждала найти: со смехом. Представь, во что малая толика насмешки способна превратить наши Самые Высокие Чувства! „Что касается Жюстин, — сказал мне однажды Персуорден, тоже по пьяной лавочке, — я вижу в ней старый, скучный сексуальный турникет, через который, как предполагается, всем нам предстоит пройти, — этакая коварная александрийская Венера. Боже мой, какая из нее могла бы выйти женщина, будь она и в самом деле естественна и не копайся она так в своих прегрешениях! Ее способ жить давно забронировал бы ей местечко в Пантеоне — но не отправишь же ее туда с рекомендацией местечкового раввина и с пачкой бронебойных ветхозаветных бредней за пазухой. Что скажет старина Зевс!“ Поймав мой укоризненный взгляд, он перестал изгаляться над Жюстин и сказал со смиренной миной: „Прости, Бальтазар. Я просто не могу относиться к ней серьезно. Когда-нибудь я тебе скажу почему“».
   «Жюстин, со своей стороны, изо всех сил старалась относиться к нему как нельзя серьезней, но он откровенно отказывался внушать ей симпатию или делить с ней свое одиночество — благословенный источник спокойствия и самообладания».
   «Жюстин же, как ты знаешь, одиночества не переносит совершенно».
   «Как-то раз ему пришлось, насколько я помню, читать в Каире лекцию, в филиале нашего Общества любителей искусства. Нессим был занят и попросил Жюстин подбросить Персуордена на машине. Вот так они и отправились вдвоем в путешествие, которое как раз и вызвало к жизни странную до нелепости тень любовной драмы, что-то вроде умно сработанной при помощи волшебного фонаря картинки пейзажа, и автором ее был — да нет, вовсе не Жюстин, а гораздо худший пакостник — наш друг писатель собственной персоной. „Это были Панч и Джуди во всей красе и славе“, — говаривал впоследствии Персуорден, всегда с сочувствием».
   «В то время он с головой ушел в работу над очередным романом и, как всегда, начал уже замечать, как обыденная жизнь, кривляясь и гримасничая, понемногу выстраивается вдоль им же самим в романе намеченных линий. Было у него объяснение для такого рода странностей: любая концентрация воли смещает ровное течение жизни (Архимедова ванна), она же определяет и угол отклонения. Реальность, считал он, всегда стремится подражать человеческому воображению, коему она, по большому счету, и обязана самим фактом своего существования. Отсюда, мне кажется, ты не можешь не сделать вывода: он был куда серьезней, чем хотел казаться, и за фасадом откровенных дурачеств жили вполне определенные идеи и убеждения. В тот день, надо сказать, он был здорово пьян; как обычно, когда работал над книгой. От книги до книги он капли в рот не брал. И вот там, в шикарном авто, бок о бок с чем-то безусловно красивым, смуглым, с глазами, накрашенными густо — как на носах древнегреческих трирем, — ему вдруг показалось, что книга, всплыв из глубин, застыла мощным базальтовым ложем под поверхностью его жизни, как под верхним листом бумаги — стальные скрепы, которые соединяют вместе подшивку отчетов о текущих событиях, как магнит в избитом школьном эксперименте, — и властно расчертила все вокруг незримыми линиями мощного магнитного поля».
   «Флирт, заметь, никогда его не интересовал, и если он начал бить клинья под Жюстин, то исключительно из писательского интереса — ему хотелось обкатать некоторые фразы и интонации, проверить найденные при работе над романом „вкусные“ идеи, прежде чем, фигурально выражаясь, сдать их в набор. Впоследствии он, конечно же, горько раскаивался в эгоистическом своем эксперименте. Он тогда как раз изо всех сил пытался избавиться от абсурдных клише, навязываемых нам повествовательной формой: „Он сказал“, „Она сказала“, „Он посмотрел многозначительно, он медленно поднял голову, он выпалил“ и т. д. Можно ли вообще „реализовать“ персонаж, не прибегая к такого рода подпоркам? Вот об этом-то он и думал, сидя рядом с ней на песке. („Ее ресницы коснулись его щеки“. Merde alors! [55] Он что, и вправду мог такое написать?) Черные ресницы Жюстин подобны были… чему? Так что целовал он ее не без пыла и вполне чистосердечно, пусть и слегка рассеянно, ибо вряд ли его поцелуи предназначались лично ей. (Один из великих парадоксов любви. Сосредоточенность на объекте страсти да и само обладание суть яды,) Она вела себя смешно, даже нелепо, и он нелепость эту наглядно ей продемонстрировал серией обезоруживающих в своей искренности шутейных выходок, и она с удивлением обнаружила, что смеется, — и с облегчением едва ли не греховным. Ее поразили не только свежий запах его волос и кожи, не только его манера овладевать женщиной, исполненная чуть ленивой бесстыжей изобретательности, он был как-то странно самодостаточен, замкнут на себе. В ней всплеснуло неведомое доселе страстное любопытство. Да и те вещи, что он говорил! "Конечно, я читал «Mœurs» и раз сто по ходу дела узнавал тебя в исполнительнице главной трагической роли. Книга хорошая, она, конечно же, написана прирожденным lettrè [56] и отдает модным запахом подмышек и eau de javel. [57] Но не кажется ли тебе, что ты стала слишком много о себе понимать из-за всей этой чепухи? У тебя хватает наглости навязывать нам свои проблемы, и прежде всего самую главную проблему — себя, любимую, — может, тебе просто нечего больше предложить? Это же глупо. Или, может, это все оттого, что евреи любят порку и всегда готовы прибежать за свежей порцией?" И тут вдруг он схватил ее за шею и ткнул лицом в горячий песок, прежде чем она успела оценить меру нанесенного ей оскорбления или подобрать слова, попытаться ответить. А потом, не переставая целовать ее, сказал нечто такое, что заставило смех и слезы окончательно смешаться в едкий ком, застрявший в горле, в единое, неразделимое чувство».
   «"Пусти, ради Бога!" — возопила она наконец, решив вести себя так, будто она в ярости. Она за ним не поспевала. Он успел напасть и отойти назад, а ум ее, так сказать, все еще дремал.
   «Ты что, не хотела со мной переспать? Значит, я ошибся!»»
   «Она посмотрела на него в упор, слегка ошарашенная выражением притворного раскаяния на его лице. „Нет, конечно нет. Да“. Где-то у нее внутри рефреном звучало: „Да, да“. Привязанность без отпечатков пальцев — нечто столь же простое, как плыть под парусом или нырнуть где глубоко. „Дурак!“ — вскричала она и вдруг ни с того ни с сего, сама удивившись, рассмеялась. Только ли нахрапом он взял ее? Не знаю. Моя точка зрения — это всего лишь моя точка зрения».
   «Она, сама для себя, объясняла позже его поведение тем, что секс для него по природе своей ближе всего стоял к смеху — свободный ото всякой обусловленности, ни святой, ни профанный. Сам Персуорден писал, что считает секс комичным, божественным и низким одновременно. Но у нее никак не получалось расставить все точки над i, найти точное определение, она ведь любила точные определения. Сказав ему в тот раз: „Ты погряз в промискуитете, совсем как я“. — она получила в ответ злую и даже с яростью произнесенную фразу. "Идиотка, — ответил он ей, — у тебя душа клерка. Для тех, кто любит поэзию, не существует такой вещи, как vers libre [58]". Этого она не поняла».
   «"Ты ведешь себя как впавшая в благочестие старая грешница, этакая подушечка для иголок, и мы все обязаны попеременно втыкать в тебя ржавые булавки восхищения", — сказал он резко. Позже, в дневнике, он сухо добавил: „Свет яркой личности манит мотыльков. И вампиров. Художники всех стран, запомните это и будьте бдительны!“ И грубо выругал за неосторожность свое отражение в зеркале: в который раз эгоизм и любопытство подложили ему свинью, и самую что ни на есть ненавистную — интимную связь. Но он увидел в лице Жюстин спящей, как проглянул вдруг ребячливый жилец ее души, „известковый отпечаток папоротника в толще мела“. Ему показалось, что именно таким должно было быть ее лицо когда-то, в ее самую первую ночь. Волосы спутаны, разбросаны по подушке, как взъерошенный черный голубь, пальцы как усики какого-то растения, теплый рот, сонное дыхание; теплая, как фигурный торт, только что из духовки. „А, черт!“ — вскричал он в голос».
   «Затем он снова ругался, про себя, лежа с ней в постели в гостинице, переполненной александрийскими знакомыми, которые могли в любой момент перехватить неосторожный взгляд или жест и увезти сплетню с собой в Город, откуда они сегодня утром отбыли вместе. Ты ведь знаешь, Персуордену было что скрывать. Он был не тем, за кого себя выдавал. И в то время ему совсем не улыбалось испортить отношения с Нессимом. Чертова баба! Я так и слышу его голос».
 
«"Ecoute…"»
«"Rien — silence"».
«"Mais chèri, nous sommes seules". [59]
 
   Она — все еще в полусне. Быстрый взгляд на дверную защелку. Она вдруг почувствовала приступ раздражения: эти его мещанские страхи. Кого он ждал, кого боялся — шпионов, мужа?»
 
«"Qu'est-ce que c'est?"»
«Je m'ècoute moi-même"». [60]
 
   Желтые глаза без следа божественной мудрости; он был как высеченное в скале изображение бога, стройного и со взъерошенными усиками. Прошлые жизни? «Le cœur qui bat». [61] Он насмешливо процитировал популярную песенку».
   «"Tu n'est pas une femme pour moi — pas dans mon genre"». [62]
   «И она поняла, что должны чувствовать побитые собаки: всего лишь минуту назад он целовал ее, требовательно, почти назойливо, и дрожь боли сменялась дрожью наслаждения, но требовательность эта — теперь она знала — была не от него самого, а от его неудовлетворенной страсти».
   «"Что тебе от меня нужно?" — сказала она и ударила его по лицу — затем лишь, чтобы ощутить жгучую боль ответной пощечины — как облачко ледяных духов из пульверизатора. И снова он принялся валять дурака, пока она не рассмеялась — против воли. Все это ты мелеешь найти в третьем томе: тот эпизод с проституткой — один в один. Я случайно наткнулся на нужную страницу».
   «Причудливый перевод чувств в жесты, искажающие смысл слов, и сами слова, искажающие смысл жестов, это смущало ее, сбивало с толку. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь объяснил, смеяться ей или плакать».
   «Что касается Персуордена, то он вслед за Рильке считал, что ни одна женщина не способна добавить ни грана к единой на века полноте Женщины, и каждый раз, едва лишь возникал на горизонте призрак пресыщения, сбегал в мир грез — истинное поле бранной славы каждого художника. Может, потому он и показался ей несколько холодным и бесчувственным. „Где-то глубоко внутри тебя сидит маленький грязный англиканский поп“, — бросила она ему, и он пару минут мрачно размышлял над ее словами, а потом ответил: „Может быть“. И, помолчав немного: „А тебя природа обделила чувством юмора, и потому ты — враг всякой радости. Враг — с большой буквы. Любой шаг, любое чувство для тебя — как предумышленное убийство. Я — в гораздо большей степени язычник“. И он рассмеялся. Ничто так не ранит, как полная искренность».
   «Еще я думаю, он очень страдал от всей той „грязи, что летит из-под колес жизни“, — цитирую его же. Он, как мог, старался не вляпаться, он сдирал грязь вместе с кожей. И что теперь — позволить Жюстин с ее бешеной сворой страстей и неразрешимых проблем оседлать себя и увести в гнилой угол так называемых „личных чувств“, смрадную топь которых он уже успел оставить позади? „О Боже правый, да ни за что на свете!“ — сказал он себе. Ну, видишь, какой он был дурак?»
   «Его жизнь была — полноводный поток, и далеко не однообразна: он, скажем, занимал какие-то посты в одной из политических служб Foreign office [63] — на контрактной основе, — кажется, дело в основном касалось каких-то отношений в области культуры и искусства. Благодаря этой своей работе он изрядно поездил по свету и свободно говорил по крайней мере на трех языках. Он был женат и имел двух детей, хотя с женой давно уже разошелся, — кстати, стоило завести о ней речь, и он тут же начинал заикаться и путаться в словах, — впрочем, насколько мне известно, он состоял с ней в весьма оживленной переписке и во всем, что касалось отправки ей денег, был щепетилен до крайности. Что еще? Да, его настоящее имя было Перси, и он весьма переживал по этому поводу: мне кажется, из-за аллитерации; отсюда и другое имя, Людвиг, на обложках его книг. Ему всегда льстило, если критики начинали прозревать в нем немецкие корни».
   «Что более всего восхищало и пугало в нем Жюстин — его чуть ли не презрительное неприятие Арноти и этой его книжки, „Mœurs“. Здесь он, заметь, тоже перегнул палку — ведь на самом-то деле книга ему нравилась, и даже очень. Но ему нужна была палка, чтобы „учить“ Жюстин время от времени, и он говорил о ее бывшем муже как о „зануде надзирателе из психоаналитической каталажки со связкой ржавых комплексов у пояса“. Это ее, надо сказать, просто восхищало. Она, видите ли, нашла наконец умного человека, который не сыпал направо и налево фрейдистскими терминами и не таращился на нее в микроскоп. Конечно же, Персуорден, дурашка, просто пытался таким способом побыстрей от нее отделаться, однако способ он нашел не самый удачный. И все же я, как врач, не могу не признать положительного терапевтического эффекта сильных нервных потрясений (е.g. серьезных оскорблений) в тех случаях, когда медицина бессильна. Пожалуй, и в самом деле, сумей Жюстин всерьез заинтересовать его собой, он многому мог бы ее научить. Странно, не правда ли? В некотором роде он действительно был тем мужчиной, который ей нужен; но ты же знаешь, есть в любви такой закон — так называемый нужный человек всегда приходит слишком рано или же слишком поздно. В случае с Персуорденом: он так внезапно лишил ее своих милостей, что у нее даже не было времени по достоинству оценить всю мощь его личности».
   «Однако это случилось позже; в то время он еще вовсю издевался над ней на неповторимом своем английском или на столь же неповторимом французском (было у него несколько излюбленных неологизмов, которые он эксплуатировал без зазрения совести, — вроде существительного bogue, образованного от bogus [64]; c'est de la grande bogue ça [65] или what bloody bogue [66]), он обижал ее, чтобы — если позволительно такое выражение — помешать ей «вступить в силу». Я, надо сказать, едва удерживаюсь от смеха, стоит мне только вспомнить о его наивных усилиях: можно было с тем же успехом пытаться помешать вступить и силу равноденствию, она ведь не намерена была прекращать эксперимент, пока не выжала из него все до капли. Чисто еврейское хищничество! Персуорден оказался в роли Доктора Фостера из старого детского стишка».
 
Доктор Фостер
Отправился в Глостер,
Весь день его дождь поливал.
Свалился он в лужу,
Промок еще хуже,
И больше он там не бывал. [67]
 
   «Ей показалось, что именно в способности с легким сердцем отказываться от любой привязанности и кроется секрет его — как бы выразиться поточнее — душенной свежести, что ли. Прежде ей не доводилось встречать мужчин, способных, раз ее узнав, спокойно пойти себе дальше. Целая гамма новых чувств и оттенков чувств — роман с человеком, столь необычным. (Не есть ли все написанное плод моей фантазии? Нет. Я хорошо знал их обоих и с каждым из них говорил о другом.) А еще — он мог заставить ее смеяться, а заставлять женщин смеяться — это все равно что играть с огнем, они ведь ценят смех превыше всего — после страсти. Итак — фатальное стечение обстоятельств! Нет, он не был так уж не прав, когда сказал своему отражению в зеркале: «Людвиг, ты псих еси!»»
   «К жестокости ей было не привыкать, но насмешливая жестокость ранила всерьез, и иногда после постели ей приходило в голову что-нибудь вроде: „То, что он делает, подобно всякому вошедшему в привычку домашнему обиходу, — вроде как вытереть ноги о коврик“. И следом вдруг — злая насмешливая фраза: „Все мы ищем кого-то, кому бы стоило изменять, — неужели ты и в самом деле считала себя оригинальной?“ Или: „Племя человеческое! Если у тебя уже не получается с тем, кто под рукой, — ну что ж, закрой глаза и представь того, кто для тебя недосягаем. Почему бы нет? Законов ты не нарушишь, и — тайна гарантирована. Вот где истинное взаимопроникновение душ!“ Он стоял подле раковины и полоскал белым вином зубы. Она готова была убить его — за жизнерадостность и самообладание».
   «По дороге из Каира дело несколько раз доходило до скандала. „Эта твоя так называемая болезнь — тебе никогда не приходило в голову, может, тебе просто себя жаль, вот ты и бесишься?“ Она так взбеленилась, что чудом только не слетела с дороги и не врезалась в дерево. „Англосакс поганый! — кричала она, едва не плача. — Хулиган!“»
   «Он же подумал про себя: „Боже правый! Вот мы уже и цапаемся, как молодожены. Скоро мы поженимся, поцелуемся взасос и заживем не-разлей-вода — радуясь каждому прыщу друг у друга на заднице. Филемон, твою мать, и Бавкида, Перс, ты что, в прошлый раз этого дерьма не объелся?“ За стилистику несу полную ответственность: пьяный, всегда говорил на кокни, и когда бывал один — тоже».
   «"Если ты меня сейчас ударишь, — сказал он радостно, — мы непременно во что-нибудь врежемся". А в голове у него понемногу выстраивался маленький злой рассказ, в котором ей было самое место. „Чего недостает литературному сексу, — пробормотал он, — так это коэффициента отталкивания“. Она все еще злилась. „Что ты там бормочешь?“ — „Молюсь“».
   «После акта физической любви в ее душе больше не оставалось привкуса разочарования и боли, оставался — смех; Персуорден злил ее и дразнил, но вот она уже улыбалась очередной его вывернутой наизнанку фразе — при том, что глубже, еще глубже жила тупая боль от постоянной мысли: ей никогда не догнать его, никогда он ее к себе не пустит, он даже другом ей не станет никогда, разве что на тех условиях, что поставит сам. Он предлагал ей страсть без близости, без сострадания — и, странно, его поцелуи оттого лишь сильней возбуждали ее. Был в них здоровый бездумный голод — так прибежавший к вечеру домой ребенок вгрызается зубами в яблоко. Конечно, ей хотелось, чтобы все было иначе, но говорили в ней и иные голоса (где-то в темном уголке ее души жила порядочная женщина), отнюдь не желавшие, чтобы он выходил из окопов, сдавал, так сказать, позиции. Как и все женщины, Жюстин терпеть не могла тех, в ком всегда могла быть уверена; и не забывай, ей никогда еще не случалось встретить человека, которым она могла бы всерьез восхищаться, — пусть эта мысль и покажется тебе странной. И вот наконец перед ней такой человек, и она, при всем своем желании, не смогла бы наказать его, изменив ему, — невыносимая, но и восхитительная новизна. Женщины очень глупы, столь же глупы, сколь глубоки».
   «Он провоцировал ее на новые, незнакомые чувства — и это ее удивляло. Порой самые незамысловатые; однажды она обнаружила, что ее любовь распространяется и на неодушевленные предметы, так или иначе с ним связанные, типа его старой пенковой трубки с изрядно изгрызенным чубуком. Или старой же шляпы, выцветшей и бесформенной, — она висела на гвоздике за дверью, как писанный акварелью портрет владельца. Она подбирала и хранила те вещи, до которых он просто дотрагивался — или выбрасывал. Она приходила в ярость от собственной рабской зависимости — когда ловила себя на том, что гладит одну из его старых записных книжек, нежно, как его кожу, или считывает пальцем, букву за буквой, фразы (из Стендаля), написанные им помазком на зеркале в ванной: „Если хочешь открыть новый принцип, тебе придется заниматься анатомией“ и „Великие души нужно кормить“».
   «Как-то раз она застала у него в постели арабскую проститутку (сам он в это время брился в другой комнате и насвистывал мотив из Доницетти) и очень удивилась, обнаружив в себе не ревность, но любопытство. Она уселась на кровать, прижала руки несчастной своей жертвы к подушке и учинила ей форменный допрос: что та чувствовала, когда была с ним? Девчонка, конечно же, вусмерть перепугалась. „Я не сержусь на тебя, — успокаивала ее Жюстин, едва ли не утирая ей слезы. — Мне просто интересно. Давай так: я спрашиваю — ты отвечаешь“».
   «Вызволил проститутку Персуорден, когда вернулся, побрившись, и они все втроем сидели на постели, и Жюстин кормила ее засахаренными фруктами, чтобы хоть немного успокоить».
   «Стоит продолжать? Мой, так сказать, анализ может причинить тебе боль — но если ты и впрямь писатель, ты же не сможешь остановиться, пока не дойдешь до самого конца, ведь так? И к тому же я хочу, чтобы ты понял, как тяжело было Мелиссе…»