«Лицо умершего Персуордена очень напоминает мне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно они только что учинили жутко забавную — для внутреннего пользования — шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнать улыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: „Я стыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правилом художника, а именно — твори и голодай. Мне никогда не приходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного рода подработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше“».
   «Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим был уже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но — как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефону Маунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун от столкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришлась череда кошмарных видений — он описал их детальнейшим образом в дневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все они странным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетней давности — у нее был очень сложный период сразу после смерти мужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаю обычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами о себе рассказывают, — их отчетам о собственных действиях и о смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путного врача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием — ибо они всегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитного механизма самой болезни — так же как и твоя рукопись изобличает защитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бы смешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел бы никого судить пристрастно, а тем паче — вторгаться в частные твои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоей дружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь».
   «О чем бишь я? Да, о лице Персуордена мертвого! Знакомое выражение — насмешка и дерзость. Такое было ощущение, словно он актерствует, — если честно, оно и до сих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умер насовсем».
   «Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин — Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочесть которую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о его намерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой, и я склонен подозревать здесь самого Персуордена — скажем, звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивался не в первый раз — ночные патрули Нимрод-паши материала мне дают сверх меры — и подготовился загодя. На случай, если в ход пошли барбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кроме противоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не без удовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашего общего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется, недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любое дело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образом мертв — окончательно и бесповоротно».
   «Жюстин бросилась впереди меня вверх по лестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного („Старый стервятник“ — так он его окрестил, должно быть, из-за полчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие на стервятников)».
   «Нессим заперся в номере — нам пришлось стучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней мере мне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернуты наружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал на кровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.
   Я остановился чуть не в дверях и принялся распаковывать свою амуницию: методичность — лучшее средство от стресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату к кровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к ней приложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничего не сказал — в такие минуты лучше помалкивать. Стоит только впасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, и распаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасший больше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чье стремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чем какой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно и методично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его — что, кроме методичности, может третьеразрядный доктор противопоставить миру?»
   «Тем временем Жюстин обернулась к кровати и, наклонившись, громко сказала: „Персуорден, открой глаза“. Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, на одной ноте, вопль — как арабка, — и звук оборвался резко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, тесной комнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за ней оставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную. Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец его сердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогда обозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовых цианидов — излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионских контор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, — он, надо сказать, давно нарывался!»
   «Все это время я отдавал себе отчет в какой-то необычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, в себя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, в столе, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы, подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, — и ни следа обычной флегмы. „Какого черта ты делаешь?“ — спросил я сердито, и он ответил: „Не хочу, чтобы египетской полиции хоть что-то досталось“. И осекся, словно сказал лишнее. На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почти полностью. Я разобрал только буквы… ОЭН… …СТИН…»
   «Прошло совсем немного времени, и раздался знакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобных сцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками, и журналисты, и попы — откуда-то вдруг взялся о. Павел, почему именно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинет в них чем-нибудь… но нет, Персуорден по-прежнему указывал носом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью».
   «Запинаясь на каждом шагу, мы вышли все вместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарные полотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстин не сказала ни слова. Ни единого смертного слова».

VII

   Обращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил действовать » , — последнее слово он подчеркнул дважды. Несколько неразборчивых фраз зелеными чернилами — и она вдруг взорвалась в моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее — стоит ли снова… Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одном из любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.
   Город, населенный призраками моих воспоминаний, — корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, — сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированного лунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?
   А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.
   В сумерках он — лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.
   «Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить», — пишет Персуорден.
   Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanitè [74] жизнь брата, было — запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это — но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным — задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, — сказал он в трубку, — какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!» Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом — потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму — помочь ей. Не больше. И не меньше.
   По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.
   С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым — потрескавшийся старый картон — и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов — улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов.
   Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен — толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.
   Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков — целый город — раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей — и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов — сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши — слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели.
   Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках — все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки — как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, — чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!» Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты — героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен.
   Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки — там фехтовали на палках, — и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки — литавры и тамбурины, как ружейные залпы, — и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки — обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, — праздник вступил в свои права. «Алл-ах , Алл-ах !» — рвалось из каждой глотки.
   Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной — как запах — музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов — случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа — как сухие листья — вспыхивали друг от друга.
   Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихся стен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад, а в саду могила — цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь, при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвы в честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валы александрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сект собралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией: канон, закон, доктрина — какое дело до них Александрии, когда она чествует праздником дух места и время года! В истово религиозной стране все религии — сестры, и пока правоверные молятся избранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей по случаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света и музыки.
   И, как бессонное memento (Город не дает забыть о воле своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантского entrepot[75]), приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвук далекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистым фарватером из гавани во тьму — в Индию. Ночь всех и вся примет с миром: хрипловатую песню на четвертьтонах — поет проститутка и пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик у качелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру в городки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда — бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним — атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, и только мышцы танцуют под кожей, волна за волной — трепет и каменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных, дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния.
   Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший, счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этом Граде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода, отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженных барышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палатках между ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам для обрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежала Махмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, — во всем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно все стадии операции — масляными красками, в настоящих рамах; над входом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки. Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещал сделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищал настолько, что не в состоянии уплатить обычную цену. Его могучий баритон перекатывался, рокоча и погромыхивая, а сзади, за спинкой древнего, окованного медью кресла — перед такими сидят на корточках чистильщики обуви, — стояли навытяжку два ассистента, держа наготове опасные бритвы. Внутри, в будке, два пожилых человека в черных костюмах, похожие на участников какого-нибудь филологического конгресса, потягивали кофе.
   Клиент шел вяло. «Подходите, подходите, очищение ждет вас, о правоверные», — вещал маэстро, заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот тек у него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг не видя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколку на грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудри ниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним висела большая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любой вкус — чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты, каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или просто имена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в коже клиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время от времени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногу под его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревянной приступочки у входа в будку голос маэстро: «Подходите, подходите, о правоверные!»
   Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо и хрипло: «Магзуб сегодня здесь?» Тот рывком поднял голову, поглядел настороженно и немного помолчал. «Да, — сказал он. — Должен быть. У могил».
   Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимо толпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах между палатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-то впереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткой заброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовал сейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижности толпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка, высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псами скалились вокруг него.
   Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконец споткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами, подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следа человеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детской сказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, и пальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшему на дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороны в сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, то снова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед ним во прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, «вошел в свой час», и сила, переполнявшая его, затопила маленький двор.
   Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто уже был загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленные скорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время от времени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, и гнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же, развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелою впивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, за нос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву — с криком: «Ты смеялся надо мной?» — и, единственным взмахом скрюченных рук «погасив в нем свет», бросить его наземь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба о пощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто уже был в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота, и он видел их, знал их, владел ими.