И в самом деле, в доме, который я только что покинул, начало сюрпризам уже было положено, хотя мне, понятное дело, узнать о том суждено было только на следующий день. Впрочем, дело ведь не в самих сюрпризах, а в том, как принято к ним относиться в нашем Городе — со смирением почти мусульманским. Ибо никогда вам не удастся задеть александрийца всерьез; трагедия у нас — лишь приправа к разговору о ней, жизнь и смерть — лишь формы случая, а случай всесилен; и лишь улыбки, улыбки, да разве что разговоры станут чуть оживленнее — сознанием всевластия судьбы. Ты не успеешь даже досказать александрийцу печальную новость, а он уже ответит тебе: «Я так и знал. Что-то в этом роде должно было случиться. Иначе не бывает». Случилось же вот что.
   У Червони в оранжерее стояло несколько старомодных chaises-longues [92], и на них в начале вечера навалили горы пальто, пелерин и накидок; когда гости стали расходиться, вокруг шезлонгов началась обычная суматоха — снимали домино, разыскивали свои пальто и шубы. Кажется, Пьер раскапывал очередной курган в поисках своей бархатной куртки, а нашел — его. Как бы то ни было, я уже успел уйти и бродил в это время по Городу.
   Тото де Брюнель лежал под грудой пальто, в бархатном черном домино, еще теплый, как-то нелепо задрав аккуратные — как две свиные котлетки — маленькие ручки, словно собака, перевернувшаяся на спину, чтобы ей почесали живот. Одной рукой он потянулся было к пробитому виску, но жест сей умер, едва начавшись, — так он и остался лежать, подняв одну руку чуть выше другой, словно зажав в них невидимый жезл. Огромную булавку из Помбалевой шляпы кто-то наискось, с невероятной силой вогнал ему в голову, пришпилив намертво капюшон к виску. Атэна и Жак занимались любовью в буквальном смысле слова над его недвижным телом — факт, который при иных обстоятельствах восхитил бы его безмерно. Вот только он и в самом деле был мертв, le pauvre Toto [93], и, более того, на пальце у него все еще красовалось кольцо моей любимой женщины. «Justice!»
   «Конечно, каждый год происходит что-нибудь в этом роде».
   «Да-да, конечно». — Я еще не совсем проснулся.
   «Но Тото — вот уж в самом деле не ожидал».
   Бальтазар позвонил мне около одиннадцати утра и рассказал все по порядку. Сонный, похмельный, я слушал его, и история эта казалась мне даже не просто невероятной, но совершенно непредставимой. «Кому-то придется дать показания, я потому и звоню. Нимрод постарается, чтобы полиция не слишком усердствовала. Нужен свидетель, один, кто-нибудь из гостей, — Жюстин предложила тебя, если ты, конечно, не возражаешь. Ты не возражаешь? Ну и прекрасно. Да, конечно. Нет, меня Червони поднял с постели без четверти четыре. На них с женой эта история так подействовала… Я помчался к ним, чтобы… ну, чтобы сделать все необходимое. Они, наверное, до сих пор еще не пришли в себя. Булавка оказалась из шляпы — да, твоего друга Помбаля… дипломатическая неприкосновенность, естественно. И все-таки он был очень уж пьян… Конечно, он ни на что такое совершенно не способен, но ты же знаешь полицию. Он уже встал?» Будить его в столь ранний час я бы не рискнул, о чем и сказал Бальтазару. «Ну, как бы то ни было, — сказал Бальтазар, — эта смерть разворошила не одно осиное гнездо, и Французское консульство в этом списке отнюдь не на последнем месте».
   «Слушай, да ведь на нем же было кольцо Жюстин», — сказал я и запнулся и лишь секунду спустя сам понял смысл этой фразы; все дурные предчувствия последних месяцев обрели вдруг плоть и кровь и, вставши за моей спиной, принялись толкать меня под локоть. Меня бросило в жар, потом в холод, и, чтобы не упасть, я привалился спиной к стене. Ровный, жизнерадостный тон Бальтазара вдруг показался мне неуместным и непристойным. Долгая пауза. «Да, о колечке я тоже знаю, — сказал он наконец и добавил с тихим смешком: — Но вряд ли в нем все дело. Тото, ко всему прочему, был любовником Амара, а Амар человек ревнивый. Да и любая другая причина…»
   «Бальтазар», — сказал я севшим голосом.
   «Я позвоню, если еще что-нибудь узнаю. Procus-verbal в семь у Нимрода в конторе. Там и увидимся, ладно?»
   «Пусть так».
   Я положил трубку и пулей, нет, каленым ядром влетел в Помбалеву спальню. Занавески были задернуты, постель — в жутчайшем беспорядке, — он явно только что был здесь. Ботинки и разного рода детали от его вчерашнего костюма — по всей комнате, в местах и положениях самых живописных; по крайней мере, до дому он вчера добрался. Парик, как выяснилось, он и вовсе обронил за дверью, на лестничной площадке, — позже, ближе к полудню, на лестнице раздались его тяжелые шаги, и он вошел с париком в руке.
   «Со мной все кончено, — сказал он коротко, с порога. — Кончено, топ ami ». Несчастье буквально распирало его изнутри, и он двинулся через всю комнату прямиком к своему креслу для подагры, словно в предчувствии немедленного приступа сей лично в нем заинтересованной болезни. «Кончено», — повторил он, опускаясь в кресло и надувая щеки. Я, все еще в пижаме, озадаченный и ошалелый, ждал дальнейших разъяснений. Помбаль тяжко вздохнул.
   «В моей конторе всё знают, — произнес он мрачно. — Во-первых, я действительно вел себя по-свински… да… генеральный консул свалился сегодня с нервным кризом…» И вдруг на глазах у него разом от ярости, стыда и бессилия выступили настоящие слезы. «И знаешь, что еще? — Он чихнул. — Парни из Deuxième считают, что я специально отправился на бал, чтобы воткнуть булавку в де Брюнеля, самого лучшего и самого надежного из всех агентов, какие только были у нас здесь за всю историю!»
   Он заревел вдруг в голос, этаким ослом, и слезы его неким фантастическим образом стали претворяться в смех; он утирал текущие по щекам ручьи и захлебывался рыданьями с хохотом пополам. Потом, во власти тех же пароксизмов, он выпал из кресла на пол, ежом, сипя и пыжась, свернулся на ковре; доплелся кое-как до обшитой панелями стены и принялся ритмично биться о нее головой, выкрикивая после каждого удара сквозь смех и слезы чудесное, великолепно многозначное слово — этакую summa отчаянья и муки: «Merde. Merde. Merde. Merde. Merde…» [94]
   «Помбаль, — не слишком уверенно позвал я, — ради Бога!»
   «Пошел вон! — заревел он с пола. — Я ни за что не перестану, покуда ты не уберешься. Ну пожалуйста, уходи». Мне стало жаль его, и я ушел, напустил себе холодной воды в ванну и нежился там, покуда не услышал, как он достает из кладовки хлеб и масло. Он подошел к двери в ванную и осторожно постучал. «Ты здесь?» — спросил он. «Да». — «Тогда забудь все, что я тебе тут наговорил, — прокричал он через дверь. — Забудешь, а?»
   «Уже забыл».
   «Слава Богу. Спасибо тебе, mon ami».
   И я услышал его тяжелые шаги — обратно в комнату. Мы разошлись по постелям и молча валялись до самого ланча. Ровно в час тридцать пришел Хамид и накрыл ланч, хотя охоты есть ни у кого из нас не было. Посреди унылой трапезы зазвонил телефон, и я пошел брать трубку. Жюстин. Она, очевидно, была в курсе всего, что я знаю о Тото де Брюнеле, потому как о самом происшествии не сказала ни слова. «Послушай, — сказала она, — верни мне это чертово кольцо. Бальтазар уже затребовал его в полиции. Да, то самое, что взял Тото. Но, кажется, нужно, чтобы кто-то пошел, опознал его и написал расписку. Да, на допросе. Большое тебе спасибо, что ты сам вызвался пойти. Можешь себе представить, Нессим и я, и вдруг… нужно ведь только дать показания. А потом, дорогой мой, мы могли бы встретиться, и ты бы мне его отдал. Нессиму нужно лететь в Каир по делам сегодня после обеда. Может, в саду Авроры, в девять? Времени у тебя предостаточно. Я буду ждать тебя в машине. Очень хочу поговорить с тобой. Да. Ну, мне уже пора. Спасибо тебе еще раз. Спасибо».
   Мы снова сели за ланч, товарищи по несчастью, придавленные грузом вины и усталости. Хамид стоял в сторонке — сама заботливость — и молчал. Ему ли знать о наших бедах? А с другой стороны: непроницаемое, смуглое, в оспинах лицо, единственный с тяжелым веком глаз — что там, внутри, кто знает?

XI

   Стемнело; я отпустил такси на площади Мохаммеда Али и пошел не торопясь к субдепартаменту префектуры, где располагалось ведомство Нимрода. Напуганный, сбитый с толку тем поворотом, который вдруг приняло течение событий, я шел как в тумане — и на душе у меня тяжким грузом лежали разом всплывшие в памяти дурные знамения последних нескольких месяцев, прошедших под знаком одного-единственного человека — Жюстин. Я сгорал от нетерпения, я ждал встречи с ней.
   Зажглись витрины магазинов, толпились у конторок менял французские матросы, и шел вовсю пересчет просоленных морем франков на жратву и выпивку, на тряпки, женщин, на мальчиков и опиум — все возможные в природе простейшие изоморфы забвения. Контора Нимрода находилась в глубине старомодного здания, стоявшего к улице под углом. Пустые коридоры, открытые настежь двери офисов — клерки заканчивали работу в шесть. Я прошел мимо пустой конуры швейцара и, гулко печатая шаг, принялся отсчитывать вдоль по коридору дверь за дверью. Было в этой свободе перемещения в святая святых полиции нечто неестественное. Пройдя до самого конца третий по счету длинный коридор, я добрался наконец до таблички с именем Нимрода и постучал. Из-за двери доносились голоса. Нимрод обитал в большой, пожалуй, даже величественных пропорций комнате — сообразно рангу, — окнами выходившей на пустынный внутренний дворик, где изо дня в день кудахтали и ковырялись уныло в утоптанной намертво глине одни и те же несколько цыплят. Посреди двора — растрепанная пальма, кусочек тени в летний зной.
   На стук — никакой реакции, я толкнул дверь, шагнул внутрь — и тут же остановился: внутри были тьма и яркий луч света, как в синематографе. Посреди комнаты стоял громоздкий эпидиаскоп, Нимрод, собственной персоной, кормил его фотографиями, выуживая их по одной из конверта, — и на дальней стенке они преображались, представая вдруг в сиянии и славе. Еще не успев привыкнуть к темноте, я слепо шагнул вперед и распознал в фосфорической полумгле у аппарата профили Бальтазара и Китса, тонко высвеченные по краю сильной лампой.
   «Хорошо, — сказал Нимрод, полуобернувшись, — присаживайтесь». — И небрежно отодвинул в мою сторону стул. Китс, отчего-то очень возбужденный и довольный, одарил меня улыбкой. Фотографии, которые они с таким усердием рассматривали, он снял сам на балу у Червони, вспышкой. При таком увеличении они казались гротескными черно-белыми фресками, то проступающими на стене, то — вдруг — исчезающими. «Вот, взгляните, может быть, вы сможете кого-нибудь узнать», — сказал Нимрод; я сел и послушно уставился на светлое, горящее во тьме пятно, где распростерлись, перепутались в танце силуэты дюжины безумных монахов. «Нет, не эта», — сказал Китс. Белая вспышка магния словно пламенем лизнула очертания одетых в черное фигур.
   Раздутые до невероятных размеров, эти снимки казались какой-то новой формой искусства, столь макабрически жуткой, что и Гойе, пожалуй, не снилось. Новый вид иконографии — писанный дымом и вспышками молний. Нимрод не торопясь менял кадры, подолгу всматриваясь в каждый. «Без комментариев?» — спрашивал он каждый раз, прежде чем представить нам очередное, буйно разросшееся факсимиле реальности. «Без комментариев?»
   Если речь шла об идентификации, толку от фотографий было немного. Всего их было восемь иллюстраций к кошмарной пляске смерти в мрачном средневековом подземелье в исполнении переодетых монахами сатиров — какое блюдо для де Сада! «Вот он, с кольцом», — сказал Бальтазар, когда перед нами повисла пятая по счету картинка. Несколько фигур в капюшонах, гротескно-ломаная линия соединенных в танце рук застыла, чуть подрагивая, на стене; безликие, как скаты или другие подводные чудища, которых порою наблюдаешь в смутно-сумеречной глубине морских аквариумов. Узкие, лишенные проблеска мысли щели вместо глаз, веселье — злая травестия всего человеческого. Вот, значит, как ведут себя инквизиторы, когда они не при исполнении обязанностей! Китс вздыхает, он в отчаянии. Белая ладонь на фоне черного рукава. На пальце — белее белого полоска, знакомые очертания злосчастного кольца. Нимрод детально, вслух описывает фото, как будто считывает показания с приборов. «Пятеро ряженых… где-то рядом буфет, виден угол… Но вот рука. Это рука де Брюнеля? Как вам кажется?» Я принялся разглядывать руку. «Да, должно быть, так, — сказал я. — Жюстин носит кольцо па другом пальце».
   У Нимрода вырвалось торжествующее «Хх-хах!», чуть погодя: «Ценное наблюдение». Да, но кто эти прочие, выхваченные случайной вспышкой света из темноты? Мы смотрели на них, они — на нас, безо всякого выражения, без мысли, сквозь прорези в капюшонах — как снайперы.
   «Ничего не выйдет», — сказал наконец со вздохом Бальтазар, и Нимрод выключил тихо гудящий аппарат. Несколько мгновений в полной темноте, и зажегся обычный электрический свет. На столе стопка отпечатанных на машинке страничек — протокол допроса, конечно же. На квадрате серого шелка несколько предметов, ключиков к мыслям, переполняющим нас: большая шляпная булавка с уродливой головкой из синего камня, колечко из слоновой кости — даже и сейчас я не смог бы смотреть на него без содрогания.
   «Подпишите, — Нимрод указал мне на листочки на столе, — только прочитайте сперва, хорошо?» Он кашлянул в кулак и сказал тоном ниже: «И можете забрать кольцо».
   Бальтазар передал мне колечко. Холодное, слегка запачканное порошком для снятия отпечатков пальцев. Я почистил его о галстук и сунул в жилетный кармашек. «Спасибо», — сказал я и пересел к столу, чтобы прочитать полицейский протокол; остальные закурили и принялись вполголоса что-то обсуждать. Рядом с протоколами лежал еще один листок — мелкий нервный почерк генерала Червони. Список приглашенных на карнавальный бал, в нем до сих пор звучит волшебная поэзия имен, что значат для меня теперь так много, имен александрийцев. Послушайте:
   Пиа деи Толомеи, Бенедикт Данго, Данте Борромео, полковник Негиб, Тото де Брюнель, Вильмот Пьеррефо, Мехмет Адм, Поццо ди Борго, Ахмет Хассан Паша, Дельфина де Франкёй, Джамбулат Бей, Атэна Траша, Хаддад Фахми Амин, Гастон Фиппс, Пьер Бальбз, Жак де Гери, граф Банубула, Онуфриос Папас, Дмитрий Рандиди, Поль Каподистриа, Клод Амариль, Нессим Хознани, Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Гильда Амброн…
   Читая, я проговаривал чуть слышно имена, добавляя про себя после каждого слова «убийца»: не подойдет ли часом? И только дойдя до имени Нессим, я запнулся, поднял глаза и посмотрел на темную стену — чтобы представить его лицо и всмотреться повнимательней, так же как мы всматривались в фотографии. Я хорошо запомнил выражение, которое было у него на лице, когда я помогал ему сесть в машину, — выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.

ЧАСТЬ 4

ХII

   Несмотря на время года, на набережных много света — длинная, полого скошенная линия Гранд Корниш упирается, чуть изогнувшись, в низкий горизонт; тысячи подсвеченных стеклянных панелей, за которыми, как яркие тропические рыбы, сидят за полированными столиками обитатели европейских кварталов, на столиках — стаканы с мастикой, анисовой и бренди. Стоило мне взглянуть на них (обедать я, считай, не обедал), и есть захотелось уже нестерпимо, а поскольку до встречи с Жюстин оставалось какое-то время, я толкнул расцвеченные бликами света двери «Алмазной сутры» и заказал сэндвич с ветчиной и виски. Уже в который раз, лишь только события внешнего мира всколыхнули внутреннюю, чувственную суть вещей, я стал смотреть на Город иными глазами, стал наблюдать формы и контуры жизни человеческих существ с азартом энтомолога, изучающего неизвестные доселе виды насекомых. Вот она передо мной, чудная раса, где каждый безоглядно ушел в решение собственных проблем, любовей, страстей и страхов. Женщина отсчитывает деньги на стеклянном столике, старик кормит с рук собаку, араб в красной феске задергивает шторы.
   Тянуло ароматным дымком из маленьких матросских таверн, где поворачивались медленно туда-сюда железные вертела с жарким из начиненной травами требухи, где варились в котлах под сияющими медью крышками кальмары, голуби и рыбы. Пили здесь из голубых металлических кружек, а ели прямо руками, как и сейчас еще принято есть на Кикладах.
   Я поймал допотопный кэб и не спеша поехал вдоль тихо вздыхающего моря в сторону Авроры, жадно вдыхая текучую смесь тьмы и света, густо настоянную на горьких травах, на страхах и воспоминаниях — многообразных, неуловимых, пряных; но глубже (как жаба под холодным камнем — под прохладными ночными сквознячками) дул тихо и ровно леденящий ветерок страха — за Жюстин, чья жизнь могла оказаться в опасности из-за любви, «навязанной нами друг другу». Я поворачивал эту мысль так и эдак, я пытался ее заглушить усилием воли — так заключенный в тюрьме налегает всем телом на стальную дверь, которая преграждает ему выход из мрака и смрада; я пытался подобрать ключ к ситуации, которая вполне могла разрешиться смертью — как ее смертью, так и моей собственной.
   Роскошная машина ждала у дороги, в глубокой тени перечных деревьев. Она открыла дверцу, и я забрался внутрь, молчаливый пленник неотвязных страхов.
   «Господи! — сказала она наконец и упала ко мне в объятия с тихим стоном, в котором — все. Теплый рот в темноте. — Ты ходил? Все в порядке?»
   «Да».
   Она включила зажигание, полетели камушки из-под колес, и машина, жемчужиной скользнув сквозь темную поверхность ночи, понеслась вдоль берега в пустыню. Пушистые всполохи света, света фар, отраженного от придорожных камней, деревьев, колодцев, вычерчивали мне ее резкий семитский профиль: часть Города, — а Город, мне теперь казалось, сплошь состоял из символов, странных продолжений наших душ и тел где-то по другую сторону, — минареты, голуби, статуи, корабли, монеты, верблюды и пальмы; в странной, внятной лишь малою частью своей геральдической связи с бескрайними одноцветными полями вокруг, с сухим песком и соленой водой моря и озера — это лицо принадлежало городу, как сфинкс принадлежит пустыне.
   «Кольцо, — сказала она. — Ты его принес?»
   «Да». — Я еще раз вытер его о галстук и надел на нужный палец. Вдруг, помимо воли, у меня вырвалось: «Жюстин, что с нами будет?»
   Она бросила на меня диковатый взгляд исподлобья, как бедуинка, а потом улыбнулась ласково: «О чем ты?»
   «Ты что, не понимаешь? Нам придется все это немедленно прекратить. Я с ума схожу от мысли, что тебе может угрожать опасность… Или я просто-напросто пойду прямиком к Нессиму и скажу ему…» Что я ему скажу? Этого я не знал.
   «Нет, — сказала она мягко, — нет, конечно, ты этого не сделаешь. Ты ведь англосакс… ты не сможешь поставить себя вне закона, разве не так? Ты не из здешней глины слеплен. И кроме того, что такого ты бы мог сказать Нессиму, о чем он не догадывается, а то и не знает наверняка?.. Дорогой мой, — она положила теплую ладонь мне на запястье, — ты просто жди, люби меня, и все… потом посмотрим».
   Как странно сознавать теперь, вспоминая и перенося на бумагу эту сцену, что она уже носила в себе (невидимкою, как зачатый и пустившийся в рост зародыш ребенка) смерть Персуордена: и губы Жюстин, насколько я понимаю, касались не моего лица, но лица, фотографии, гравюры — образа моего друга, посмертной маски писателя, который даже и не любил ее и смеялся над ней. Но демон любви — странный демон, и я не удивлюсь, если окажется, что эта смерть в каком-то смысле даже обогатила нас обоих, наши чувства, прибавив, как соли, тех маленьких лживых хитростей, коими женщины живут, — компост тайных радостей, тайных измен, что составляет неотъемлемую часть любой любви.
   Да и было ли мне о чем сожалеть? Даже эта несчастная полулюбовь переполняла мое сердце — через край. Если кто и остался обижен, то она, не я. Как трудно понять подобные вещи. Собиралась ли она уже тогда уехать из Александрии? «Велика власть женщины, — пишет Персуорден, — если один-единственный поцелуй способен парафразировать правду жизни твоей и превратить ее…» — но имеет ли смысл продолжать? Я был счастлив, сидя с ней рядом, чувствуя тепло ее руки тыльной стороной ладони.
   Темно-синюю ночь побила проседь звезд, и тихая, как дремлющий пес, пустыня разбежалась в обе стороны гротескными амфитеатрами — словно пустые залы в гигантском облачном замке. Луна в ту ночь вышла поздно и светила как-то тускло, воздух был недвижен — и острые края барханов. «О чем ты думаешь?» — спросила Жюстин.
   О чем я думал? О фрагменте из Прокла: Орфей правил серебряной расой, то есть теми, кто жил «серебряной» жизнью; о стоящих на Бальтазаровой каминной полке меж щеточек для прочистки курительных трубок трех индийских резных, деревянных обезьянках, которые не видели зла, не говорили и не слышали — под магическим пентаклем Пифагора. О чем еще? О зародыше в его вощеной оболочке, о раскорячившейся на пшеничном колосе саранче, об арабской пословице, которая уже примерно с час крутилась у меня в голове, как в молитвенном барабане: «Память человека — ровесница его несчастий». Сонные перепелки разбредаются — опрокинулась клетка, — словно растекается по столешнице пролитый мед, даже и не пытаясь спастись. На Базаре Благовоний — запах персидской сирени.
   «Четырнадцать тысяч лет назад, — сказал я вслух, — Вега в созвездии Лиры была Полярной Звездой. Посмотри, где она горит сейчас».
   Она повернула голову — быстрый взгляд глубоко посаженных глаз из-под нахмуренных бровей, и снова я воочию увидел длинные лодки, плывущие мимо Фароса, ленивую волну прилива, минареты в жемчужной кольчуге утренней росы; слепой ходжа кричит пронзительно, как крот на полуденном солнце; ленивая вереница верблюдов идет, тяжело ступая по пыльной дороге, на праздник, висят у вьюков погасшие фонарики. Арабка стелет мне постель и взбивает подушки до состояния невесомой белой пены, как белок яйца венчиком; фраза из книжки Персуордена: «Они глядели друг на друга, уверенные, что нет у них в запасе ни молодости, ни сил, чтоб удержать друг друга». Когда Мелисса была беременна от Нессима, Амариль отказался делать ей аборт, хотя Нессим настаивал: она больна, и у нее слабое сердце. «Она и без того может умереть», — сказал он. Нессим отрывисто кивнул и снял с вешалки пальто. Но она тогда не умерла, она родила ребенка…
   Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов не помню:
 
Песок, шиповник, белый камень
Александрии, маяки
И дюн текучие холмы, что претворяют
Песок в соленую морскую влагу и обратно,
И никогда — в вино, вино изгнанья,
Которое пятнает даже воздух вокруг себя,
Ни в голос, что тебе пятнает душу,
Поющий по-арабски: «Судно, мол, без паруса
Что женщина безгрудая». И больше ничего.
И больше ничего.
 
   Рука об руку мы брели через песчаные дюны, упорно, как насекомые, покуда не дошли до Тапосириса, где, как кости, белели в песке разбитые колонны и капители среди изъеденных за многие века соленым ветром древних навигационных знаков. («Увядшие чувства, — написал когда-то Кольридж, — могут дремать тайком бесконечно долго, сохраняя прежний строй, прежние связи».) Да, но воображение живет по законам иным, нежели память. Легкий ветер гнал море нам навстречу от самых островов Эллады. Море было гладким, как щека ребенка. И только у самой кромки — морщины, вздохи. Теплые губы Жюстин, поцелуи: они останутся здесь, отрезанные напрочь от потом и прежде, станут жить своей особой жизнью, как хрупкие сухие папоротники, розы под обложками старинных книг — неповторимые, неувядаемые, как память о Городе, коего они суть полномочные послы и представители: пушинка гитарного перезвона в темном воздухе полночных улиц, отзвук забытого карнавала длится столько, сколько длится тишина…
   Не мужчины являются мне и не женщины, не люди с котомками забытых ныне дурачеств и хитростей, забытых грехов за плечами — но странные создания, помимо собственной воли ставшие частью пейзажа, по пояс вкопанные среди руин одного на всех Города, по горло и выше, — в запахах его, словах и мыслях; о подобных созданиях писал Эмпедокл: «И разрозненные члены скитались в поисках друг друга». Или в другом месте: «Итак, сладкое держится сладкого, горькое поспешает к горькому, кислота льнет к кислоте, теплое соединяется с теплым». Разрозненные члены Города, чьи дела и судьбы вершатся за пределами той вселенной, где правит дух интриги, дух попустительства: александрийцы.
   Жюстин лежит, прислонившись купавшей колонне, на фоне черной, вздыхающей тихо воды, бриз перебирает локоны, поднимает один — Жюстин говорит: «Из всего английского одна-единственная фраза значит для меня хоть что-то: „Незапамятные времена“».
   Сквозь искажающие линзы памяти каким далеким видится тот забытый вечер. Столько еще нам всем оставалось прожить до большой утиной охоты, которая так неожиданно, так резко ускорила финал и отъезд Жюстин. Но все это случилось в другой совсем Александрии — в той, которую создал я сам и которую Бальтазаров Комментарий если и не разрушил, то изменил до полной неузнаваемости.
   «Переплести реальности, — пишет Бальтазар, — вот единственный способ сохранить верность Времени, ибо в каждый момент есть череда актов выбора. Оставляя право на иное мнение, ты выбираешь, выбираешь, выбираешь без конца».
   С командных высот моего острова я узрел наконец, что двойное освещение есть норма света и что двусмысленность есть норма смысла; я обрел способность видеть вещи по-новому, в переплетении факта и бреда, в самой точке пересечения; и, перечитывая, перерабатывая реальность наново, я с удивлением замечаю, как меняются сами чувства, растут, взрослеют. Может, и придумывать себе свою личную Александрию стоило лишь для того, чтобы ее разрушить («не жди от артефакта внешней ясности, если это — артефакт искусства»); может, там, под обломками, скрыты зернышки и питательная среда для истины — узуфрукта времени, — которая, если я смогу ее сыскать, укажет мне дорогу дальше, к себе. Посмотрим.