XIII

   «Клеа и ее старик отец, она его обожает. Седой, прямой, в глазах — вошедшее в привычку сострадание к юной незамужней богине, которую ему довелось произвести на свет. Раз в год, на новогоднем балу, они танцуют в „Сесиль“, грациозно, может быть, чуть старомодно. Он вальсирует, как заводная кукла». Опять, по-моему, цитата из самого себя. Просто они напомнили мне еще одну сцену, еще одну череду событий.
   Старый ученый подсаживается к моему столику. У него ко мне особая слабость, я сам не знаю почему, но когда мы сидим вот так и смотрим, как его прелестная дочь кружится по залу в объятиях очередного воздыхателя, такая изящная и такая сосредоточенная, он говорит со мной, и в голосе его звучит искренность почти комическая: «В ней еще так много от школьницы — или от художницы. Вот сегодня пролила себе на пелерину каплю вина — так она надела макинтош прямо поверх бального платья; там в карманах завалялись какие-то ириски, и она их съела по дороге все. Не знаю, что бы сказала ее мать, будь она жива». Тихо потягивая вино, мы глядели, как пляшут цветные огни средь танцующих. Он сказал: «Я чувствую себя старым сводником. Постоянно присматриваю, за кого бы ее выдать замуж… Так хочется, чтоб она была счастлива, знаете ли… Я, конечно, сую нос не в свое дело, а это самый верный способ испортить все, что можно… и все-таки не могу иначе… Я столько лет буквально по грошику собирал ей приданое… А теперь эти деньги не дают мне покоя… И когда я вижу славного молодого англичанина, вот вроде вас, скажем, у меня уже рефлекс, мне хочется сказать: „Христа ради, возьмите ее и заботьтесь о ней“….Очень, знаете, непросто было воспитывать ее без матери, хотя и радостей тоже было немало. А? Старый дурак — всем дуракам дурак». И он, прямой как палка, уходит в бар, улыбаясь себе под нос.
   Вскоре подошла сама Клеа, села со мной рядом, обмахиваясь веером и улыбаясь. «Без четверти полночь. Бедная Золушка! Мне придется отвезти отца домой, пока часы не пробили, — а не то он пропустит свой любимый сон!»
   Мы поговорили об Амаре; судебный процесс над ним по обвинению в убийстве де Брюнеля закончился сегодня днем — оправдали за отсутствием прямых улик.
   «Я знаю, — сказала Клеа тихо. — И я рада, что все так вышло. Это спасло меня от crise de conscience. [95] Если бы его приговорили, я бы не знала, как себя вести. Видишь ли, я знаю, что он этого не делал. Откуда? Просто-напросто, дорогой мой, я знаю, кто убил Тото и почему…» Чуть сузивши великолепные свои глаза, она продолжила: «Чисто александрийская история — рассказать тебе, что ли? Но только в том случае, если ты не проболтаешься. Обещаешь? Похороним ее вместе со старым годом — со всеми нашими несчастьями и глупостями. У тебя, наверное, таких историй воз и маленькая тележка, а? Ну, ладно. Слушай. В карнавальную ночь я лежала себе в постели и думала о картине — о большом портрете Жюстин. Он как-то не заладился у меня, и я никак не могла взять в толк — почему? Я грешила на руки — такие смуглые, такие тонкие. В рисунке ошибок не было, все верно, но вот с композицией что-то было не в порядке — как раз к началу карнавала я начала об этом думать, — а я ведь уже несколько месяцев как закончила картину. Бог знает, что мне в голову взбрело. Я вдруг сказала себе: „Надо подумать о руках“ — и даже перенесла картину из студии — там она стояла лицом к стене — к себе в комнату. И знаешь, все без толку; я целый вечер перед ней просидела, курила, думала, рисовала по памяти эскизы рук. Тут меня посетила идея — а может, все дело в этом чертовом византийском кольце, она ведь с ним не расстается. Но толку от этих моих раздумий все равно не было никакого, и ближе к полуночи я решила закруглиться, погасила свет и легла — лежала, курила в постели с кошкой, спавшей у меня в ногах».
   «Время от времени под окнами проходила какая-нибудь компания, пели, смеялись, но постепенно Город затихал, да и поздно уже было».
   «Внезапно, в полной тишине, я услышала — кто-то бежит, и очень быстро. Ни разу в жизни не слышала, чтобы человек бежал с такой скоростью и так легко. Иначе чем со страху, или спасая собственную жизнь, или с отчаянья кто на подобное способен, рассудила я и стала вслушиваться. Человек бежал по рю Фуад, потом свернул на Сент-Сабу, на той же бешеной скорости, — все ближе. Он перебежал через дорогу, потом вернулся назад, на мою сторону улицы. Потом зашелся, как в истерике, дверной звонок».
   «Я подскочила, включила свет и посмотрела на часы. Кто бы это в такое время? Покуда я сидела и думала, снова затрезвонили в дверь — два раза, и подолгу. Ну что же! Электрический привод к звонку у нас отключают в полночь, ничего другого не оставалось, кроме как спуститься вниз и посмотреть, кто же это. Я надела халат, сунула в карман свой маленький пистолет и пошла вниз. Сквозь стеклянную панель на входной двери я, кроме тени, ничего разглядеть не смогла — стекло слишком толстое, пришлось открыть дверь. Я отошла чуть назад и в сторону: „Кто там?“»
   «Там был мужчина, он ухватился за дверной переплет и повис на руках, как летучая мышь. Он тяжело дышал, я видела, как вздымается и спадает его грудь, но так и не услышала ни звука. Он был в домино, но капюшон свой откинул за плечи, и фонарь давал достаточно света, чтобы разглядеть его лицо. Поначалу я испугалась, и не на шутку. У него был такой вид, словно он прямо сейчас упадет в обморок. Он глядел на меня секунд десять, пока я не выудила из памяти имя к уродливому этому лицу с кошмарной заячьей губой. У меня сразу как будто камень с души упал, и по ногам побежали булавочки. Ты понял, кто это был? Волосы у него слиплись от пота, и призрачный свет от фонаря — глаза его казались невероятно огромными, голубые и совершенно детские. Я вспомнила, что он тот самый странный Нессимов брат, которого почти никто не знает. Наруз Хознани. Странно вообще, что я его вспомнила: я и видела-то его раз или два, когда Нессим возил меня в именье покататься на лошадях и посмотреть на земли Хознани. Можешь себе представить мои чувства: вдруг, ни с того ни с сего, среди ночи…»
   «Я не знала, что и сказать, он же явно пытался выговорить что-то, но слова не шли. Казалось, две равные по значимости мысли столкнулись у него в голове, как два патрона в затворе винтовки, и ни одна не уступит другой. Он вдруг качнулся вперед — едва не упал на меня, так нелепо, и руки у него висели чуть ли не ниже колен, силуэт был: совершеннейшая обезьяна — и прохрипел что-то. Ну что ты смеешься? Это был такой ужас. Потом он вдохнул сколько мог, принудил свои мускулы к повиновению и сказал тихим, кукольным каким-то голосом: „Я пришел вам сказать, что я вас люблю, потому что я убил Жюстин“. Первые несколько секунд мне казалось — все это просто розыгрыш. „Что-о?“ — пробормотала я, запинаясь. Он повторил еще тише, совсем уже шепотом, механически, как ребенок повторяет урок: „Я пришел сказать вам, что я люблю вас, потому что я убил Жюстин“. Потом голос его внезапно окреп, и он добавил, глубоко и звучно: „О Клеа, если б вы знали, как это больно“.
   Он застонал вдруг, как-то навзрыд, и упал на колени, прямо в холле, ухватив меня за краешек халата, голова его упала на грудь, и по переносице скатилась слеза».
   «Я совсем растерялась. Я была напугана, и все это было так мерзко, но в то же время мне его было почему-то жаль. Время от времени он хрипло постанывал — так кричат верблюдицы, и еще есть такие дурацкие игрушки, знаешь? Со мной ничего подобного в жизни не случалось. Меня вдруг тоже пробрала дрожь — словно передалась от него через халатик, — он так и держался за самый краешек, двумя пальцами».
   «"Встаньте", — сказала я наконец, он поднял голову и прохрипел: „Клянусь, я не хотел, у меня и в мыслях не было. Так быстро все случилось, я и подумать даже не успел. Она коснулась меня, Клеа, она заигрывала со мной. Ужасно, Нессима собственная жена“».
   «Я не знала, как все это понимать. Он что, действительно имел в виду Жюстин? „Давайте поднимемся наверх“, — сказала я, нашарив в кармане рукоятку пистолета: лицо у него было — не в каждом кошмаре пригрезится. „Вставайте же“. Он сразу встал с готовностью и пошел за мною следом вверх по ступенькам, тяжело опираясь о стену, — еще он шептал какое-то слово, одно и то же, совершенно автоматически; мне показалось, имя Жюстин, хотя звучало скорее как Justice».
   «"Входите, а я пока позвоню", — сказала я, и он послушно вошел, медленно, полуослепший от света. С минуту он стоял у двери, привыкая постепенно, потом увидел портрет. И выкрикнул с невероятной силой: „Эта еврейская лиса сожрала мою жизнь!“ — и несколько раз ударил себя кулаками по бедрам. Затем прижал ладони к лицу и шумно задышал. Я стояла и смотрела на него, а потом поняла, что нужно сделать. Я знала: они все поехали на бал к Червони.
   Я просто позвоню туда и выясню, есть ли во всей этой истории хоть капля правды».
   «Тем временем Наруз отнял руки от лица и, прищурившись, поглядел на меня. „Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что я вас люблю, прежде чем отдаться в руки брата“. Он развел руками как-то совсем уже безнадежно. „Вот и все“».
   «Что за дурацкая, что за унизительная штука — любовь! Это несчастное создание — у меня язык не поворачивается назвать его человеком — любило меня Бог знает как долго, а я даже и знать не знала о самом его существовании. Каждый мой вздох помимо воли — моей и его — причинял ему боль, а я жила себе в полном неведении. Как то случилось? Ты у нас мыслитель, так вот освободи среди своих мыслей местечко и для подобной разновидности этого зверя. Я была в ярости, мне было противно и почему-то очень обидно, все разом. Я почти была готова извиниться перед ним; и в то же время я ненавидела его за эту незваную, непрошеную любовь».
   «Наруз был теперь как будто в лихорадке. Зубы у него стучали, и по телу волнами пробегала дрожь. Я налила ему коньяку в стакан, он выпил одним глотком, я налила еще, по самые края. Он выпил и это, сел на ковер и скрестил под собою ноги на арабский манер. „Ну вот, теперь немного лучше, — прошептал он и, печально оглядевшись вокруг, добавил: — Значит, тут вы и живете. Я столько лет мечтал побывать здесь. Я почему-то так себе и представлял ваш дом“. Он нахмурился вдруг, кашлянул и пригладил растопыренной ладонью волосы».
   «Я позвонила к Червони, и меня почти сразу соединили с Нессимом. Я как можно тактичнее расспросила его о Жюстин, даже и не намекая ни на что. Но там, кажется, все было в полном порядке, насколько можно было судить, хотя в данный конкретный момент он Жюстин найти не смог. Она, кажется, ушла танцевать. Наруз слушал наш разговор удивленно, недоверчиво, широко открыв глаза. „У них встреча в холле минут через десять. Допивайте свой коньяк и подождите еще немного, она позвонит сама. Тогда, я думаю, вы окончательно убедитесь, что произошла какая-то ошибка“. Он закрыл глаза — молился он, что ли?»
   «Я сидела напротив него на диване и не знала, о чем говорить. „А что, собственно, случилось?“ — спросила я. Внезапно глаза его сузились, в них загорелся нехороший такой, подозрительный огонек. Но он вздохнул, повесил голову и принялся водить пальцем по узору ковра. „Не вам такое слушать“, — сказал он, и губы у него дрожали».
   «Так мы и сидели, и вдруг, к полному моему неудовольствию, — я просто не знала, куда деваться, — он стал говорить о своей любви, но так, словно меня и не было в комнате. Он как будто напрочь забыл обо мне; по крайней мере, в мою сторону даже и не посмотрел ни разу. А мне всегда очень неудобно, когда меня любят, восхищаются мной, а я не могу ответить взаимностью; мне хочется извиняться, оправдываться. И еще мне было стыдно — у него было такое уродливое лицо, все прочерченное дорожками от слез, а у меня внутри полная пустота, даже сочувствия ни капли, при всем моем желании. Он сидел на ковре, как огромная бурая жаба, и говорил; как троглодит из книжки про древних людей. Какого черта я должна была делать? „А когда же вы меня видели?“ — спросила я. Он видел меня три раза в жизни, хотя по ночам часто проходил под окнами, чтобы посмотреть, горит ли у меня свет. Я выругалась про себя. Нет, это было просто нечестно. Я же ничего не сделала, чтобы казнить меня такой гротескной страстью».
   «Потом — передышка. Зазвонил телефон, и, услышав голос женщины, которую, как ему казалось, он только что убил, — а Жюстин ни с кем не спутаешь — он задрожал, как охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимом уже собирались домой. У Червони все было как всегда, и бал еще в полном разгаре. Я едва успела пожелать ей спокойной ночи и вдруг почувствовала — Наруз припал к моим тапочкам, целует их, задыхаясь от благодарности. „Спасибо вам. Спасибо вам“, — повторял он, мне казалось, бесконечно».
   «"Ну, вставайте. Давайте же. Пора идти домой". Я устала смертельно. Я посоветовала ему отправляться прямиком домой и никому ни о чем не рассказывать. „Может быть, вам все это просто почудилось“, — сказала я, и он ответил мне вдруг такой усталой, но такой яркой, такой мальчишеской улыбкой».
   «Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице, я шла следом, — в себя он еще не совсем пришел, это было заметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще раз попытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность — и любовь. Он схватил меня за руки и принялся целовать их — губы мокрые, и еще эти волосы… Брр! Я его поцелуи помню как сейчас. А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в ночь, он сказал мне тихо и с улыбкой: „Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Я видел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату“».
   Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновение голову, и на лице ее играла грустная улыбка. Затем бросила взгляд на загорелые свои руки и передернула плечами. «Брр! Эти его поцелуи!» — сказала она еле слышно и автоматически провела руками — ладони кверху — по красной бархатной обивке подлокотников, словно желая раз и навсегда стереть с кожи следы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.
   Оркестр принялся играть «Пола Джонса» (может быть, тот самый танец, что свел впервые Жюстин с Арноти?), и веером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные теплые лица — все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватой бальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовые листья; и сквозь окна тепло, и музыка, и свет ускользали по капле туда, где ждал их терпеливо, притаившись в пустынных парках, на проспектах, лунный свет и бередил понемногу холодными блесткими пассами неспокойные воды внешней гавани. «Пойдем, — сказала Клеа, — почему ты никогда ни в чем не участвуешь, не танцуешь даже? Почему ты все время сидишь в сторонке и смотришь на нас — как исследователь?»
   Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, в блеске бриллиантов, шуршании шелка, я уже думал о них, об александрийцах, для коих подобные эксцессы были всего лишь — еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного на спокойной усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету: женщины, бездумно повторяющие траектории звезд, самой земли, скользящей через пространство; и вдруг, как объявление войны, как изгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишине раздался зычный голос: «Выбирайте партнеров, пожалуйста». Огни пробежали вниз по спектру — до пурпурного, и заиграли вальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и Жюстин, они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече, на пальце — то самое великолепное кольцо из могилы византийского мальчика. Жизнь коротка, искусство вечно.
   Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется, как заводная мышь; и подносит к губам искусную руку, которая еще не успела забыть о незваных, о ненужных поцелуях Наруза в тот давний вечер. Дочь ближе, чем жена.
   «Сначала, — пишет Персуорден, — мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших любовью и наслаждаемся — весьма недолго — иллюзией полноты. Но это и впрямь лишь иллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединенья с утраченным телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели. Любовь, едва соединив, снова разделяет. А как бы мы росли иначе?»
   И в самом деле — как? И, обнаружив с облегчением — в который раз, — что остался без партнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчат спинки пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початки маиса.

XIV

   В начале лета я получил письмо от Клеа, которым и следует, пожалуй, завершить сей краткий очерк об Александрии. Письма я не ждал.
 
   «Ташкент, Сирия.
   Твое письмо, такое неожиданное, — я ведь всерьез смирилась с тем, что ты замолчал навсегда, — последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом, прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла его на шесть месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах — голый камень, а под ним вдруг родниковая вода и наши средиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью соловьи. Такое облегчение после пыли.
   Сколько времени с тех пор прошло — года два или больше? Ах, дорогой ты мой, меня даже дрожь пробрала, когда я вскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое письмо буквально за уши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым, к почившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила одна моя александрийская знакомая по имени Клеа, — а я давно уже не та и не там. Я изменилась. Иная женщина, совсем другой художник появились на свет за это время, не все еще устоялось, и новое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, — но оно другое. Между нами — целый мир, совершенно разный опыт… Откуда тебе было знать об этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, к прежней Клеа; что бы я могла тебе ответить? И я отложила твое письмо до сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло, пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе — потому как пишу я как на клочках бумаги, в короткие паузы между этюдами или ночью, когда топлю печь и готовлю себе ужин. Сегодня самое время начать — идет дождь, шуршит по склону, и рокочут вздувшиеся за день ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми — по ним ползут вверх гигантские улитки».
   «Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, уж наверно, кое-что тебе порассказал? Не уверена, что одобряю этот его поступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не для книги твоей — или книг, — ты ведь, я думаю, поставил там всех нас в особые отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее „персонажи“, чем живые люди. Нет? И ты еще спрашиваешь меня, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной каплей информации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначе и быть не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равном расстоянии от двух друзей или влюбленных, из дружеских чувств часто хочется вмешаться, все расставить по своим местам — да вот только руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказать тебе, что я знаю о Жюстин, — и, если уж на то пошло, что я чувствую, видя, как ты обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троих любила, как я могла встать на чью-то сторону? Что же до любви — сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно: разве слово со стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой? Я и по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже и увидишь — твоя любовь стала только лучше, оттого что Жюстин тебя обманывала! Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва, — помнишь, я тебе говорила, — и рождены мы, чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне, мудрая твоя голова, разве я не права? И кроме того, мой к тебе интерес лежал тогда в иной совершенно области. Я ревновала в тебе писателя — и тебя как писателя хотела для себя одной, тем и держала тебя. Теперь понимаешь?»
   «Извини, но я ничем не смогу тебе помочь — то есть помочь твоей книге. Тебе придется либо просто-напросто проигнорировать ту новую информацию, которую Бальтазар этак по-иезуитски тебе подсунул, либо же „переписать действительность наново“, говоря твоими же словами».
   «Ты пишешь еще, что был несправедлив к Персуордену; да, но это неважно. И он так же точно был несправедлив к тебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и соединились лишь во мне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, — он не успел закончить, как хотел, последний том своей книги, „Шутник ты мой, Боже“. Это, конечно, потеря серьезная — хоть она и не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне, тоже понемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом — кто знает, не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии; есть у нее такое свойство — чем больше ненавидишь ее, тем сильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под рукой старое письмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюду его с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время от времени оживить его ненадолго, но не только; стоит мне впасть в депрессию по поводу собственных моих художеств — оно обладает удивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в деревню, нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)».
   «Вечер. Вот то самое письмо, о котором я говорила, местами оно, может быть, резковато — что ж, не без того, но вполне в духе общего нашего друга. К выпадам в твою сторону постарайся отнестись не слишком всерьез. Он тобой восхищался и верил в тебя — он сам однажды мне это сказал. Может, врал по обыкновению. Ну, да все равно».
 
   «Отель „Старый стервятник“,
   Александрия.
   Дорогая моя Клеа.
   Какой сюрприз, какой восторг — придя домой, найти твое письмо. Замечательный ты мой читатель — ни хулы, ни хвалы (и то и другое — как наждаком по заднице), ты просто присутствуешь, внимательно и благосклонно, читаешь между строк — там, где, собственно, все и пишется! Я только что примчался из кафе «Аль Актар», где имел честь присутствовать при долгой и весьма глубокомысленной дискуссии «о романе» при участии: старика Личины, Китса и Помбаля. Они говорили так, как если бы каждый роман не был sui generis [96], — для меня в том не более смысла, чем в рассуждениях Помбаля о les femmes как об особой расе; честное слово, как школьники на пикнике — мальчики налево, девочки направо. Личина двинул свежую идею: мол, Искупление и Первородный Грех суть темы самые что ни на есть новые и оригинальные и что писатель сегодня… Брр! Я ретировался, почувствовав себя писателем откровенно позавчерашним и не желая споспешествовать им в изготовлении очередного пирога из глины пополам с дерьмом».
   «Более чем уверен, старик Личина разродится в конце концов расчудесным романом о первородном грехе, и роман сей будет даже иметь, как я это про себя именую, „умеринный успех“ (всегда найдется парочка восторженных меринов, но доход от продаж все равно не покроет аванса). И знаешь, я так расчувствовался, представив себе его неминучую судьбу, что решил закатиться с горя в бордель и излить там свою первородную тоску в самой что ни на есть греховной форме. Вот только час был еще неурочный; к тому же день выдался жаркий, и от меня разило потом. Итак, я вернулся в гостиницу, чтобы принять душ и сменить сорочку, — и обнаружил твое письмо. Тут в бутылке осталось еще немного джина, и я подумал: черт его знает, куда меня сегодня занесет, так что сяду-ка я прямо сейчас и отвечу тебе по всей форме, пока еще не шесть часов и бордели все равно закрыты».
   «Вопросы, которые ты ставишь передо мною, дорогая Клеа, — те самые вопросы, коими и сам я задаюсь. Я как раз собирался разобраться в них получше, прежде чем приниматься за последний том, которого главной целью почитаю — свести воедино, разрешить и гармонизировать все те узлы, что понавязал прежде. Хочу, чтобы в нем зазвучала нота… утверждения, — только не пойми сие как философский или богословский термин. Нужно поймать изгиб объятия, тот бессловесный шифр, на котором говорят любовники. И передать, оставить чувство, что мир наш основан на чем-то очень простом, из чего и смысла нет выводить космические законы, — но это „что-то“ так же просто уловить и понять, как, скажем, нежность, простую нежность изначальной связи — между животным и растением, дождем и почвой, семенами и деревьями, человеком и Богом. Связь эта так тонко соткана, что рвется мигом при одном лишь приближении „пытливого ума“ или conscience [97] во французском смысле слова, у коих, вне всякого сомнения, есть свои права и своя особая область жизнедеятельности. Я хотел бы думать о своей работе как о колыбели, в которой философия сама себя укачает и уснет, постепенно, с пальчиком во рту. Что ты на это скажешь? В конце концов, не этого нам в мире более всего недостает, но — только так все в мире происходит. Помолчи немного, и ты почувствуешь тихий ток нежности — не силы, не славы; и не Прощенья от Грехов, не Жалости, не Сострадания, этой выдумки вульгарного иудейского ума, только и способного представить человека корчащимся под кнутом. Нет, та нежность, что я имею в виду, совершенно безжалостна! «Закон, себе довлеющий», как принято у нас говорить. Конечно, всегда приходится помнить о том, что мысль изреченная есть ложь — наполовину. И все же в последней моей книге я должен доказать: для человека есть надежда, есть предел и есть свобода, в рамках простейшего закона; и мне кажется, человечество уже понемногу начинает примерять к себе необходимую информацию, путем не разума, нет, но просто внимания, что и позволит, может быть, когда-нибудь построить жизнь по новым меркам — вот воистину «радость без предела». Как может радость быть чем-то иным? Новое это существо, за которым мы, художники, как раз и охотимся, будет не столько даже «жить», сколько «протекать», как время. Черт, и трудно же говорить такие вещи! Может, ключик в смехе, в Веселом Боге? Ведь именно серьезные люди вечно норовят нарушить спокойствие духа своими ужимками — как Жюстин? (Погоди-ка. Пойду налью себе еще немного джина.)»