«Били его жестоко, прямо-таки ни единого живого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока я его осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал и взял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно его видавший виды „ситроен“ все равно будет здесь. Угроза скандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-таки окрылил Нимрода. „Надо снять с него эти тряпки!“ — прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинам набившихся было в камеру полицейских. „Да, конечно“, — сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как мог осторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое время спустя старый греховодник лежал перед нами „нагой, как псалом“, как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было не прохладней, чем в печке».
   «"Теперь, — сказал Нимрод, и в голосе у него явственно зазвучали истерические нотки, — нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовался Китс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинем к нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет". Пока мы выходили из камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитым из орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полон укоризны — как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя. Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки на Татвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратной маленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скоби перед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленький католический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении с флота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и не встретишь), похожей на папиросную. И все. „Чертов старый дурак! — всю дорогу бормотал Нимрод. — Чертов старый дурак!“»
   «Дома у твоего приятеля, к немалому нашему удивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюда уже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне так показалось. Все двери — настежь, шкафы — взломаны и обчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, а в ванне — нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно уже успели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны были следы от мокрых ног, без счета, а на стенах — мокрых ладоней. На лестничной площадке — море разливанное. Во внутреннем дворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел — зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе был привкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надо сказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-то чудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мы принялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленый попугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби (Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):
 
Все страны света, все до одной,
Пусть сойдутся во всеоружье,
И мы (ик!) им покажем!»
 
   «Было ясно, что попугай тоже пьян. И голос звучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничего рассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была к нему очень привязана)».
   «Ну, затем обратно в участок, с мундиром под мышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было. Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы на пляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, не сломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие — на просвет — и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне так показалось; так что я пошел на компромисс — завернул его просто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками было проще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, и большую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Он действительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, все повторял еле слышно: „Бедный старый педик“. Как бы то ни было, в результате героических наших усилий угроза скандала была ликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга в некоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашего слуха донеслось тарахтение „глобовской“ машины — ее с другой не спутаешь, а следом — голос Китса, уже из дежурки».
   «Да, не забыть бы тебе сказать, что в течение следующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать с чем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так что Скоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мы попытались сделать анализ этого пойла, но правительственный химик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. Одному Богу известно, какого черта твой старичок там понамешал — и зачем».
   «При всем при том похороны получились — загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера, погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была вся Александрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не часто приходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой; и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякой меры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогона вызовет из-под земли всех афритов Иблиса — как знать? Ну, и обычные здесь прелестные ляпы — по недосмотру, конечно, не по злому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают ее расширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуют еще денег; карета греческого консула срывается с места — лошадь понесла, — консула потом выуживают из колючего кустарника и т. д. и т. п.), — мне кажется, я тебе уже писал. Скоби, наверно, именно об этом и мечтал — чтобы лежать покрытым славой и чтоб оркестр полицейских сил играл „Последнюю вахту“ — пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетские четвертьтона — над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам же знаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такое впечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот только перед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейском участке!»
   «Нимрод говорит, что когда-то он был весьма популярен в своем quartier [78], но потом стал вмешиваться в религиозные обряды — обрезание детей его, кажется, не устраивало, — и его открыто возненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились его отравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, я думаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такое часто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и «ходить во сне», как говорят армяне. Его всячески оберегали и даже выделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за ним во время «прогулок». Но в тот вечер он от них удрал».
   «"Как только человек начинает переодеваться, — говорит Нимрод (он и в самом деле совершенно лишен чувства юмора), — это начало конца". Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научила меня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью — только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по праву тем, кого мы любим, — и не тратиться зря на мертвых. По крайней мере, таково мое мнение».
   «Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью, со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как только художникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать на нее сетку смыслов — личных, слишком личных? (Сей камушек и в твой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобы указывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем дать нам над ними власть. Все это так, но…»
   «Хватит на сегодня. Осиротевшего попугая приютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портрет Скоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате — но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, и она даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногда говорит… Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселиться в теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить во времени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь — это совсем уже давняя история».

IX

   Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться («Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!» — его английский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут же спешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить память о своих норманнских предках. Специально для такого рода состояний было у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло с высокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу на особую скамеечку, читал «Mercure» и размышлял на вечно свежую тему — какого рода выговор, а то и понижение по службе он получит за очередную свою gaffe [79] и как скоро. Весь его отдел — ему ли не знать — имел на него зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как не подобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали — состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсе избавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все же позволяло ему жить более или менее en prince [80] — если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих, насквозь прокуренную квартирку.
   Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, что встречу наверху нечто полуразложившееся, — уж очень сварливый у него был тон. «Это вам никакие не новости, — повторял он, взвинчиваясь раз от раза. — Я нам запрещаю об этом писать». Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре — запах сгоревшего масла — и безнадежно махнул слабой рукой. «Мисс, она ушла, — сказал он; сие имело означать, что Мелиссы нет дома, — давно, после обеда, в шесть. Мистер Помбаль очень нехорошо». Имя друга моего он произносил так, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.
   Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого и потного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся, сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле для подагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья и очередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? «Помбаль, — сказал я, — где ты умудрился так отделать свою машину?» Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьему подбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его о том же.
   Помбалева малолитражка, о которой шла речь, его любимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китс с шумом втянул воздух и сглотнул. «Это все Свева, — сказал он, — а мне не разрешают дать в номер». Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: «Он не хочет рассказать мне, как все было на самом деле».
   Помбаль начал сердиться всерьез. «А не убраться ли вам к чертовой матери?» — рявкнул он. Китс, всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует в дипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стерев с лица улыбку. «Ухожу, ухожу, — сказал он и, как щитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt [81], не так ли?» — уже спускаясь по лестнице. Я уселся напротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.
   «Очередная gaffe, дорогой мой, — сказал он наконец, — и во всей affaire Sveva самая пока наихудшая. Она, знаешь… бедная моя машина… ты ее видел? Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень».
   И он с обычной страдальческой миной, жестикулируя бурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а я попросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще было неблагоразумно затевать интрижку со Свевой — дамой весьма огнеопасной, — и вот теперь она была в него влюблена. «Влюблена! — стонет Помбаль и корчится в кресле. — Сам ведь знаешь, женщины — моя слабость, — кается он, — а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как — подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого ты не заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке; она вошла в мою жизнь… как bifteck а point [82], как фаршированный баклажан… Что мне оставалось делать?
   И вот вчера я подумал: «Если все принять во внимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может, чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку». Кроме того, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuum mobile. [83] И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озера и там сказать ей «прости». И вдруг — как она взовьется! Выскочила из машины, потом к реке — а там на берегу чертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff! Paff! Pang! Bong!» Жестикулирует он весьма красноречиво. «В воздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все… Прихожу в себя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсем рехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валун тонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого удара кричала: „Amour! Amour!“ — маньячка, самая настоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор к черту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонка может быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу, что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на мое место. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь, какой бы вышел скандал ! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепились друг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды я наглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас. Бесконечный procus-verbal [84], туда-сюда… Я утром даже не стал звонить в консульство, духу не хватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить».
   Он был на грани слез. «Это уже третий мой скандал с начала месяца, — сказал он. — А завтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. — Он заговорщицки улыбнулся. — На карнавале я себе тылы обеспечил — даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история, как всегда. Я так замаскируюсь — просто шик. Ага!» Он вдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мне доверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили, он развернулся к буфету и сказал: «Если я тебе скажу, ты ведь не проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мне шляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь».
   В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу по моде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой зарослью ветхих страусовых перьев — сей букет был прикреплен к тулье длинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня. «Эту, что ли?» — спросил я недоверчиво; Помбаль самодовольно усмехнулся и кивнул. «Ну, кто меня в ней узнает? Дай сюда…»
   Я действительно чуть не умер со смеху — настолько потешно он в ней выглядел, — и на память мне тут же пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на… нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией, описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: «Правда вещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьяная женщина. И если генеральный консул не напялит домино, я… я стану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть, страстно. Старая свинья!» Внезапная вспышка ярости только подлила масла в огонь — он стал выглядеть еще комичней, — и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: «Сними ты ее, ради всего святого!» — и снова увидел перед собой Скоби.
   Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь, пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил, все будет шито-крыто. «Костюм у меня тоже есть, — добавил он гордо. — До последней булавки. Так что берегись меня, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два больших бала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а? Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?»
   Та самая роковая шляпа, что послужила непосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеля следующей ночью на балу у Червони, — Жюстин была уверена, что эту смерть муж припас для нее самой, я же… Но вернусь к Комментарию, туда, где обрывается мой след.
   «Проблема с ключиком от часов, — пишет Бальтазар, — с тем самым, который ты тогда помогал мне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш — зимой, помнишь? — разрешилась весьма странным образом. Я тебе говорил — мой хронометр тогда остановился, и я даже успел заказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд да дело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В один прекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня, поцеловала — и вынула его из сумочки. „Узнаешь? — спросила она, улыбнулась и добавила: — Извини меня, Бальтазар, дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизни пришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть один сейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. На первый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решила попробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебе на следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял его у меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала: может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобы самому проверить — подходит он к сейфу или нет. К счастью (или к несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шум поднимать тоже было опасно — а вдруг он его и в глаза не видел; к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этому ключику — такому похожему… Я проверила Фатму, не в лоб, конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессим сам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочке для запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе не обмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и по возможности извиниться за задержку“».
   «Конечно, я был обижен и так ей и сказал: „В конце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? — спросил я, — На тебя это совсем не похоже, и, должен тебе заметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось — после всего того, что Нессим для тебя сделал“. Она опустила голову и ответила: „Я только надеялась — может, там окажется хоть что-нибудь о ребенке, — Нессим, как мне кажется, что-то от меня скрывает“».

ЧАСТЬ 3

Х

   «Сдается мне (пишет Бальтазар), что если ты попробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в свою рукопись — „Жюстин“, так ты ее назвал? — книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана, так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, быть может, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! Помнишь Персуорденову идею насчет романа „с раздвижными панелями“ — есть что-то общее, правда? Или как в средневековом палимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг на друга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахи трудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из Священного Писания!»
   «Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзя было бы с успехом применить к александрийской действительности, сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом, Плотином — и Септуагинтой — по сообщающимся кровеносным сосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски, по-гречески или по-еврейски — на арабском ли, на турецком, на армянском… Разве я не прав? Действие времени на пространство неторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок, выстраивая острова, меняя русла… Так с возрастом жизнь оставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого, перечувствованного — и кто отличит след смеха от следа слезы? Кротовины опыта на песках бытия…»
   Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарий ставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблема объективной «правды жизни» или, если хотите, «искусства». Он, как и сама жизнь, — вне зависимости от того, пытаешься ты ей навязать свою волю или плывешь по течению, — поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мне собрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавить из руды металл смысла и отлить в нем — мой Город, Град любви и бесстыдства?
   Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покров приоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на пороге новой книги — новой Александрии. Я рисовал магический знак, чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок имена городских талисманов — Кавафиса, Александра, Клеопатры и прочих, — я сам его придумал. Я присвоил явленный мне образ, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишь частью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моих сокровищ, — а истина, хоть она подобно любви и безжалостна, также не может не восприниматься как богатство, — что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая в фундамент бут, хриплый камень новых фактов, — и возвести на камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему: характеры, расстановка сил — может быть, просто изменилась истина?
   Всю весну я жил на острове, придавленный гротескным Бальтазаровым подарком, — чувства мои обострились невероятно, и, как ни странно, даже в отношении вещей куда как давних. Интересно, а возможно ли вообще чувство ретроспективное, ретроактивное?
   Все, что я написал, основано было на страхе Жюстин перед мужем — и страх был непритворный, и слезы были искренними. Я своими глазами видел на его лице холодную немую ревность — и видел в ее глазах страх. И вот теперь Бальтазар говорит мне: он никогда не причинил бы ей зла. Чему верить?
   Мы часто обедали вместе, вчетвером; и я сидел за столом, безмолвный, пьянея памятью о поцелуях (не выдуманных, настоящих), и верил — ведь она сама так сказала, — что присутствие четвертого, Персуордена, усыпит Нессимову ревность и даст нам свободу быть вместе! Если же верить Бальтазару, ширмой, обманкой был я. (Я вспомнил? или придумал задним числом? — воспоминание об особого рода улыбке, мелькавшей время от времени в уголках Персуорденовых губ, не то циничной, не то нахальной.) Тогда я думал, что прячусь за его спиной; выходит, он прятался за моей! До конца поверить в это мне мешает… что? Качественный анализ поцелуя женщины, способной прошептать «Я люблю тебя» так, словно ее вздернули на дыбу? Конечно же, конечно. В любви я эксперт — все мы эксперты в любви, но англосаксы в особенности. Итак, я должен верить поцелую, а не слову друга? Невозможно, ведь Бальтазар не врет…
   Неужто слепота сопутствует любви по определению? Конечно, я отворачивал лицо свое от мысли, что Жюстин способна изменить мне в то самое время, когда я ею обладаю, — а разве бывает иначе? Принять в то время истину настолько горькую я был не в силах, хотя в глубине души всегда знал, с самого начала: она не сможет хранить мне верность вечно. И если случалось мне прошептать самому себе эту кощунственную мысль, я тут же добавлял поспешно, как всякий муж, как всякий любовник: «Но, в конце концов, что бы она ни делала, любит она по-настоящему одного меня!» Такие софизмы способны утешить, такая ложь только лишь и позволяет любви длиться!
   Да и сама она ни разу не дала мне прямого повода в ней усомниться. Только однажды, помню, возникло у меня в связи с Персуорденом даже не подозрение — намек на подозрение и тут же растаяло. Однажды он вышел нам навстречу из студии, и на губах у него был след губной помады. Но едва ли не в тот же самый миг я заметил у него в руке сигарету — он, должно быть, просто подобрал сигарету, оставленную Жюстин в пепельнице едва начатой (вполне в ее стиле), на фильтре тоже была губная помада. Если хочешь найти объяснение, нет ничего проще, чем найти его сразу.
   Чертов Комментарий, груженный под завязку вопросительными знаками; он обладает удивительным свойством всегда попадать в больное место, о чем бы ни зашла речь. Я уже начал переписывать его — я имею в виду, от начала до конца — медленно и через силу; и не только для того, чтобы лучше понять, где и в чем он противоречит собственной моей версии реальности; я хочу увидеть его как некое единство — как самостоятельную рукопись, как сторонний взгляд на события, которые я понял однажды по-своему и прожил как понял — или они меня прожили. Неужто и вправду я столького не видел прямо у себя под носом: коннотации улыбок, случайных слов и жестов, посланий, написанных пальцем в лужице пролитого на стол вина, адреса, нацарапанного на уголке газеты, которую тут же свернули и отложили в сторону? Неужто придется наново переработать весь мой опыт, чтобы все же пробиться к истине, к самому ее сердцу? «У истины сердца нет, — пишет Персуорден. — Истина — женщина. Потому она — загадка. А женщина, и это большее, что мы, не будучи французами, можем о ней сказать, есть животное ночное».
   Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природу страхов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я, кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью на Нессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир, чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленная тьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала с бархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, — как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела», «роллс» врезался в очередной бархан и остановился, бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью, она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор. Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, она говорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленные кем-то проводки — кем?