Мы поднялись по облепленной мухами лестнице, буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да, попахивает немного, — согласился он, — но к этому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать не стану. Я в этом районе уже десять лет живу — десять лет. Тут все меня знают, любят меня. И кстати, старина, Абдул живет прямо за углом».
   Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух на первой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытер лысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка с курса, как обычно, когда его одолевали особо тяжкие раздумья, — казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, — медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегося быть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможной ясностью, — в общем, все дело в Тенденциях — и это приходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на того горячего паренька… — Он вздохнул еще раз. — Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечном счете, все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и так от этого становится одиноко. Ну, а вот Абдул, он настоящий друг». Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Я и собственное дело ему купил, из чисто дружеского расположения. Все ему купил: и магазин, и его малышку жену. Я его и пальцем никогда не тронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперь рад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше и выше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так у меня на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь их счастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькие канальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду, когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь, не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, в здешней жаре как не думать о сексе — глоточек-то долго катится, как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь и мечтаешь о нем и таешь, как мороженое, — я про секс, не про ром, конечно. А эти магометанские девчонки — знаешь, старина, им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А они только пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведь пытался отдать ее в обучение — ну, чтоб она вязать научилась или там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Ни бельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против. Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывести Абдула в люди, — все мои сбережения. Но зато теперь у него все в порядке — да-да, в полном порядке».
   Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился на финальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уже неторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в свои апартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственную комнату — теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволить снимать весь этаж.
   Большая из двух, старых арабских пропорций, комната служила ему одновременно гостиной и спальней. Из мебели там обретались неудобная кровать на колесиках, вроде тех, на которых спят в хозяйских домах подмастерья и слуги, и старомодный поставец. Несколько китайских пахучих палочек, полицейский календарь, и у осыпающегося камина не оконченный все еще портрет старого пирата, в полный рост, работы Клеа. Скоби вкрутил в патрон одинокую электрическую лампочку — недавнее нововведение, коим он горд необычайно («Парафин, он в пищу лезет»), — и умиротворенно огляделся вокруг. Затем приподнялся на цыпочки и прокрался в дальний угол. В полумраке я поначалу проглядел еще одного обитателя комнаты — великолепного зеленого амазонского попугая в медной клетке. Клетка была закутана куском темной материи; Скоби снял покрывало и отступил так, словно в любую минуту ждал нападения.
   «Я тебе рассказывал о Тоби, — сказал он. — Я вспомнил о нем потому, что на прошлой неделе он был в Александрии проездом, шел рейсом на Иокогаму. Это я у него купил — он просто вынужден был продать, чертова птица чуть нам тут революцию не устроила. Он болтун невероятный, ты ведь болтун, а, Рон? И как скажем, так в воду перднем, да, птичка?» Попугай тихо свистнул и поклонился. «Вот умница, — сказал Скоби одобрительно и, повернувшись ко мне, добавил: — Рона я купил по дешевке, совсем по дешевке. И знаешь почему?»
   Вдруг, не сказав ни слова, он буквально надломился от смеха, едва не уткнувшись носом в колени, — его смех был совершенно беззвучен и похож на монотонный посвист гигантского — в рост человека — волчка. Разогнувшись, он так же беззвучно шлепнул себя по ляжке. «Ты представить себе не можешь, сколько шуму наделал мой Рон, — сказал он. — Тоби принес эту птичку с собой на берег. Он знал, что Рон говорить умеет, но не по-арабски же. Господи, Боже мой. Мы сидим себе в кафе, травим байки (я Тоби не видел полных пять лет), и вдруг ни с того ни с сего Рон как пойдет чесать. По-арабски. И представь себе, он читал Калиму, самый что ни на есть священный, да еще и тайный вдобавок, текст из Корана. Калиму, значит. И после каждого слова пердел, ведь правда, Рон?» Попугай изъявил согласие, свистнув еще раз. «А она такая священная, Калима-то, — объяснил Скоби мрачно, — что и минуты не прошло, а мы уже были в самой середке огромной толпы, и они все прямо из штанов выпрыгивали. Слава Богу, я знал, в чем дело. Ведь если немусульманина застукают на чтении Калимы, то лучшее, что его ожидает, это обрезание на месте. — Глаза его вспыхнули. — Так себе, прямо скажем, перспектива для бедняги Тоби — сойти на берег и вернуться обрезанным, я даже всерьез волноваться начал. (Я-то сам давно обрезался.) Но знаешь, присутствие духа мне не изменило. Он совсем уже было собрался поотшибать тыквы тем, кто поближе стоял, но я его удержал. Понимаешь, я был в полицейском мундире, и это было нам на руку. Я обратился к толпе с краткой речью и сказал им, что я прямо сейчас доставлю неверного вместе с его ужасной птицей куда надо и там их обоих обрежут по самое мое. Это их утешило. Вот только Рона заткнуть было совершенно невозможно — не желал молчать, и все тут, даже под тряпкой, так ведь, Рон? И всю дорогу, до самого дома, этот ублюдок орал Калиму что есть мочи. Нам бежать пришлось. С ума сойти, никогда со мной такого не было».
   Он говорил и понемногу снимал с себя полицейскую сбрую. Феска заняла свое место на ржавом железном гвозде над кроватью, прямо поверх распятия, освящавшего сей крохотный альков. Там же, за ширмой, обитал и мраморный кувшин с питьевой водой. Скоби облачился в потертую спортивную куртку душераздирающей расцветки, с жестяными пуговицами и, тщательно промокнув лысину, продолжил: «Должен тебе сказать, я был просто счастлив повидаться со стариной Тоби, мы столько лет не виделись. Конечно, птичку ему пришлось продать, после такого-то. Он просто не решился бы идти с ней обратно на корабль через доки. Но и у меня с Роном проблемы — я тоже не выношу его из комнаты: черт его разберет, что он там еще умеет. — Он вздохнул. — И что еще хорошо — Тоби оставил мне рецепт вискизаменителя, слыхал о таком? Вот и я тоже. Лучше шотландского и дешевле дерьма, старина. С этих пор я сам себе буду варить все, что пью, — благодаря Тоби. Вот, смотри-ка». Он продемонстрировал мне грязную бутылку, наполненную под самое горлышко какой-то явно горючей жидкостью. «Это так, пивко домашнее, — сказал он, — но очень недурственно на вкус. Я вообще-то три сделал, но две взорвались. Я назову сей напиток „Пласа“».
   «Ты что, — спросил я, — торговать им собираешься?»
   «Боже упаси! — сказал Скоби. — Исключительно для внутреннего пользования. — Он задумчиво потер живот и облизал губы. — Попробуешь стаканчик?»
   «Да нет, спасибо».
   Скоби посмотрел на часы и поджал губы. «Мне тут скоро Аве Марию читать. Придется тебя выставить, старина. Давай только сходим посмотрим, как вискизаменитель подходит, ладно?»
   Его эксперименты всегда вызывали во мне самый неподдельный интерес, и я охотно последовал за ним обратно на лестничную клетку, а оттуда — в неряшливый чуланчик, где стояла теперь длинная оцинкованная ванна, совсем новая и приобретенная им в откровенно преступных целях. Над ванной тускло светило чумазое сортирное окошко, по стенам висели полки со всевозможным снаряжением для новой сей мануфактуры — дюжина пустых пивных бутылок, две разбитые и огромный ночной горшок, который Скоби всегда и непременно называл «фамильной ценностью»; а кроме того — обтрепанный пляжный зонт и пара галош. «А это зачем? — не удержался я. — Ты в них что, виноград давишь — или картошку?»
   На лице Скоби появилось чопорное, как у старой девы, выражение, имевшее обыкновенно означать, что легкомысленные шуточки относительно предмета разговора неуместны. Несколько секунд он внимательно вслушивался в тишину, явно ожидая от ванны звуков брожения. Потом опустился на шаткое колено и уставился на нее с видом озадаченным и чрезвычайно заинтересованным. Он разглядывал застывшую в летаргической спячке смесь, заполнившую ванну по самые края, и стеклянный его глаз поблескивал, как лампочка на несложном приборе. Он деловито наклонился, понюхал, чертыхнулся и встал, скрипя суставами. «Выглядит хуже, чем я думал, — признался он. — Но дай время, ему время нужно, чтобы дойти». Он окунул в ванну палец, понюхал и принялся вращать стеклянным своим глазом. «Что-то скипидаром попахивает, — поморщился он. — Такое впечатление, что кто-то сюда отлил». Ключи от подпольной сей шарашки были только у него и у Абдула, так что я с полным правом изобразил на лице совершенную мою к этому преступлению непричастность.
   «Может, попробуешь?» — спросил он безо всякой надежды.
   «Нет уж, Скоби, спасибо».
   «Ну, Бог с ним, — сказал он философски. — Наверно, медный купорос был несвежий. А ревень — мне пришлось заказать его из Блайти. Сорок фунтов. Вот он был совсем вялый, когда я его получил, не стану от тебя скрывать. Но пропорции все соблюдены, я точно знаю, потому что пока Тоби не уехал, я его заставил все мне объяснить раз сто подряд. Ему время нужно, и больше ничего».
   И, вновь обретя надежду, он жизнерадостно отправился обратно в спальню, насвистывая еле слышно одни и те же несколько строчек из знаменитой своей песни, которую он исполнял в полный голос только в сильном подпитии и только если пил бренди. Звучала она приблизительно следующим образом:
 
   Я хочу,
   Чтоб она была в моем вкусе,
   Я хочу,
   Чтоб она была в моем стиле,
   Вы увидите, я еще в силе,
   Я ее обниму, я ее подниму,
   Тум ти Тум ти ТУМ ТУМ никому.
 
   На этом примерно месте мелодия обрывалась в пропасть и исчезала из виду, хотя Скоби продолжал по инерции что-то мурлыкать и даже отбивал пальцем ритм.
   Он сидел на кровати и разглядывал свои потертые туфли. «Ты пойдешь сегодня на Нессимов прием в честь Маунтолива?» — «Да, наверно», — ответил я. Он засопел. «Меня не пригласили. В Яхт-клубе, кажется, да?»
   «Да».
   «Он теперь сэр Дэвид, так? Я в газете прочитал на той неделе. Такой молодой, а уже лорд, а? Я был в составе Почетного караула полицейских сил, когда он приехал. Музыканты фальшивили как один, но он, слава Богу, не обратил внимания».
   «Не так уж он и молод».
   «А для министра?»
   «Ему, кажется, уже далеко за сорок».
   Внезапно, без всякого перехода (впрочем, он закрыл глаза, словно желая навсегда изгнать предмет разговора из поля видимости) Скоби лег на кровать, закинув руки за голову, и сказал:
   «Пока ты не ушел, я хотел бы тебе кое в чем покаяться, старина. Ты не против?»
   Я опустился на неудобный скрипучий стул и кивнул.
   «Вот и ладно, — проговорил он едва ли не с надрывом и набрал полную грудь воздуха. — Значит, так: иногда в полнолуние На Меня Находит. Я попадаю под Влияние ».
   Что-то здесь не так, подумал я. Скоби явно было не по себе от собственной откровенности. Он пробормотал нечто невнятное и заговорил снова, и голос его был тих и нерешителен, без всяких следов обычного пижонства: «Я не знаю, что со мной творится». Я не вполне понимал, о чем идет речь. «Ты что, во сне ходишь, что ли?» Он помотал головой и задохнулся. «Ты оборотень, ты превращаешься в волка?» Он снова мотнул головой, как ребенок на грани слез. «Я надеваю бабьи тряпки и Долли Варден», — сказал он, открыл глаза и глянул на меня совершенно отчаянно.
   «Что ты делаешь?»
   К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошел деревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутое молью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом, на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, как я понял, так называемая Долли Варден. Довершала сей сногсшибательный комплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и с длинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать на взрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетел слабый смешок. «Глупо, да? — сказал он, все еще балансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самим своим тоном взывая к состраданию. — Я не знаю, что со мной творится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит…»
   Он произнес последнюю фразу, и настроение у него вдруг резко переменилось: растерянность, замешательство уступили место самоуверенной беспечности. В его взгляде, только что смятенном, засветилось лукавство, и мне оставалось лишь в немом изумлении наблюдать, как он подошел к зеркалу и надел шляпу на лысую свою голову. В одно мгновение Скоби исчез, а на месте его уже стояла маленькая старая шлюха с глазами-пуговицами и носом как бритва — шлюха эпохи Моста Ватерлоо, настоящая Бери Задаром. Удивление и смех в тщетных поисках выхода сбились у меня в груди в плотный ком. «О Господи! — выговорил я наконец. — Неужели ты в таком виде по городу разгуливаешь, Скоби?»
   «Только, — сказал Скоби, опускаясь беспомощно на кровать и опять впадая в уныние, отчего выражение, застывшее на крохотном его личике, сделалось еще более комичным (Долли Варден все еще была на нем), — только когда На Меня Находит. Когда я не совсем За Себя Отвечаю, старина».
   Он сидел на кровати совершенно раздавленный. Я тихо удивленно свистнул, и попугай моментально меня передразнил. Тут и в самом деле было не до шуток. Теперь я понял, почему сомнения, терзавшие его все утро, были столь мучительны. Конечно, если ты бродишь в подобной оснастке по арабскому кварталу… Он, должно быть, проследил ход моей мысли и сказал: «Я только изредка, когда Флот в гавани». Далее пошло уже чистой воды фарисейство: «Конечно, если бы возникли какие-то проблемы, я бы сказал, что это маскировка и что я на задании. Я все ж таки полицейский, если вдуматься. В конце концов, даже Лоренс Аравийский носил ночную рубашку, нет разве?» Я кивнул. «Но не Долли Варден, — сказал я. — Ну признайся, Скоби, разве это не самая…» — продолжить я был уже не в состоянии, меня душил смех.
   Скоби по-прежнему сидел на кровати в фантастической своей шляпке и смотрел, как я смеюсь. «Сними ты ее!» — взмолился я. Он глянул на меня очень серьезно и задумчиво, но не пошевелился. «Теперь ты знаешь все, — сказал он. — Все, что есть самого лучшего и наихудшего в старом шкипере. Ну а если говорить серьезно, я хотел…»
   И тут раздался стук в дверь. С редкостным присутствием духа Скоби ловко запрыгнул в шкаф и с грохотом захлопнул дверцу. Я подошел к двери. На площадке стоял слуга с полным кувшином какой-то гадости. «Жидкость для эфенди Скоба», — сказал он. Я взял кувшин у него из рук и, прежде чем закрыть дверь, убедился, что он ушел. Вернувшись в комнату, я крикнул Скоби, который немедленно явился на свет Божий — уже в обычном своем виде, лысый и в куртке.
   «Просвистело, — выдохнул он. — Что такое?» Я показал ему кувшин. «А, вон что — это для вискизаменителя. Каждые три часа».
   «Ну, — сказал я наконец, пытаясь освоиться со столь резкими поворотами сюжета, — мне пора». Я все еще балансировал на грани между удивлением и желанием расхохотаться при мысли о потаенной жизни Скоби в полнолуние — как ему удавалось все эти годы избегать скандала? — и тут он произнес: «Одну минутку, старина. Я рассказал тебе все это в надежде, что ты окажешь мне услугу». Под напором мысли его искусственный глаз окончательно раскоординировался. Он снова поник. «Подобные вещи чреваты для меня Несказанным Злом, — сказал он. — Несказанным Злом, старина».
   «Не могу с тобой не согласиться».
   «Старина, — сказал Скоби. — Конфискуй у меня мое барахло, а? Это единственный способ держать Влияние под контролем».
   «Конфисковать?»
   «Ну, забери их. Спрячь. Это спасет меня, старина. Я знаю, так и будет. А то я не могу сопротивляться, когда на меня найдет».
   «Ладно», — сказал я.
   «Благослови тебя Бог, сынок».
   Мы вдвоем завернули его лунные регалии в газеты и стянули сверток шпагатом. Узел он затягивал уже не так уверенно. «А ты их не потеряешь?» — спросил он подозрительно.
   «Давай сюда», — твердо сказал я, и он смиренно вручил мне сверток. Я уже спускался вниз по лестнице, когда он вышел, чтобы выразить мне чувство признательности, присовокупив в конце: «Я помолюсь за тебя, сынок». Я медленно брел в сторону дома через доки, размышляя над тем, осмелюсь ли я когда-нибудь доверить сию великолепную историю — да и найдется ли человек, способный оценить ее по достоинству.
   Военные корабли, перевернутые в воде вверх дном, — целый лес из мачт и такелажа в Торговом порту колышется тихо и над, и под водой: надрывается где-то корабельный динамик, выкрикивая последний джазовый хит, достигший берегов Александрии:
 
Старина Тиресий,
Нет никого любезней,
Нужней и бесполезней,
Чем
Старина Тиресий.
 

III

   Село солнце — и опустела гавань: только черные силуэты чужих боевых кораблей на рейде да тусклый серый переблеск — беззвучная игра лишенных цвета бликов света на залатанной парусами поверхности воды. Торопятся домой прогулочные лодки, проскальзывают в гавань, суетятся среди кораблей, словно мыши меж грубых башмаков подвыпивших к вечеру крестьян. Густая поросль артиллерийских стволов на «Жане Барте» приходит в едва заметное движение — быстрый взгляд вниз — и застывает вновь, задумчиво и недвижимо, нацеленная в розовое сердце Города, где закат собирает последние золотые монеты с куполов самых высоких из городских минаретов. Карабкаются в небо стайки голубей, чьи беспокойные крылья притягивают свет, как осколки разбитого зеркала, как конфетти. (Гладкопись!)
   И сияют, подобно алмазам, большие, в тяжелых медных переплетах стекла в окнах Яхт-клуба, сияют, заливая роскошным ярким светом белоснежные скатерти на обильно сервированных столах, рассыпая без счета искры в хрустале бокалов, в бриллиантах, в глазах: последние беспокойные вспышки живого огня, пока не задернуты тяжелые шторы, пока многочисленные свечи не сделали чуть бледнее и мягче черты тех, кто пришел поздравить Маунтолива с возвращением.
   Триумфы дипломатии, ресурсы такта, терпения, тепла… Распутство и сентиментальность… ты учила ничего не принимать всерьез и тем убивала любовь… ты советовала лечь спать, чтоб заглушить тоску… Ты, Александрия, твое материнское лоно сочилось поэзией, пусть ты и не знаешь, что это такое: поэзией имен и лиц, составивших твою историю. Послушайте.
   Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Клод Амариль, Поль Каподистриа, Дмитрий Рандиди, Онуфриос Папас, граф Банубула, Жак де Гери, Атэна Траша, Джамбулат Бей, Дельфина де Франкей, генерал Червони, Ахмед Хассан Паша, Поццо ди Борго, Пьер Бальбз, Гастон Фиппс, Хаддад Фахми Амин, Мехмет Адм, Вильмот Пьеррефо, Тото де Брюнель, полковник Негиб, Данте Борромео, Бенедикт Данго, Пиа деи Толомеи, Гильда Амброн… Поэзия и история коммерции, ритмосхемы Леванта, поглотившего Венецию вместе с Генуей. (Имена, которые в один прекрасный день могут попасться на глаза идущему по кладбищу, — на могильных плитах.)
   Светская беседа дымкою висела в воздухе, ласково кутая Маунтолива, — это был его день. Он беседовал с Нессимом стоя, весь дружелюбие, весь внимание, застывший, словно экспонат под микроскопом, между бесцветными стеклышками хороших манер — врожденных и благоприобретенных. Они и в самом деле были очень похожи; только кожа у Нессима была смуглой и безукоризненно гладкой, а руки и глаза — неспокойными. Несмотря на разницу в возрасте, у них было много общего — вплоть до вкусов, за долгие годы разлуки не переменившихся ничуть, — хотя, скорее всего, они ни разу не сообщались с тех самых пор, как Маунтолив уехал из Египта. Адресатом его писем всегда была только Лейла, сыновьям ее он не писал. Но вот он вернулся, и они снова стали видеться часто, и тем для разговора оказалось не меньше, чем прежде. В час, когда все нормальные люди спали и видели сны, во дворе дипломатической миссии гулко отдавались резкие удары их теннисных ракеток. Они ездили вместе в пустыню верхом или часами сидели бок о бок, наблюдая звезды в установленный волею Жюстин в Летнем дворце телескоп. Они охотились, выбирались на этюды. Пожалуй, с того момента, как вернулся Маунтолив, они и впрямь сделались неразлучны. В тот вечер на темном фоне штор свет свечей лепил их лица одинаково четко — не слишком яркий свет, убравший с висков Маунтолива седые волосы и вороньи лапки морщинок — от уголков его умных властных глаз. При свечах они были ровесники — и едва ли не близкие родственники.
   Тысячи лиц, непроницаемых, как зеркала, чужих и непонятных мне («Пришел, увидел, пообедал», — говорит персонаж у Персуордена), и лишь одно из них я хочу, я горю желанием видеть — суровое смуглое лицо Жюстин. Даже на себя самого мне придется смотреть в новом свете, ибо я уже прочел холодные, жесткие ремарки Бальтазара. Как выглядит человек, когда он «влюблен» (это слово по-английски надлежит произносить тихим блеющим голосом)? Peccavi! [29] Безумец! Вот я стою в единственном моем приличном костюме, потертом и с пузырями на коленях, и оглядываюсь доверчиво и близоруко в поисках той женщины, которая… Какой во всем этом смысл? Китс мне не нужен, я сам себя сфотографирую. Не думаю, чтобы я был уродливее многих или менее любезен, чем они; но, конечно, тщеславие, самое заурядное тщеславие, — как я мог ни разу не остановиться и не задать себе простейшего вопроса: а что же, собственно, побудило Жюстин свернуть с дороги и облагодетельствовать меня собой?
   Что я мог дать ей такого, чего ей негде больше было найти? Умничанье мое ей было нужно, мой дилетантский любовный пыл — ей, в чьем распоряжении были все самцы Александрии, полпенни за пачку? «Для отвода глаз!» Легко ли проглотить такое, легко ли привыкнуть? Но у короткой этой фразы — шероховатая осязаемость факта. Более того, она объясняет некоторые вещи, доселе бывшие для меня загадкой, — вроде наследства, оставленного мне Персуорденом. Сдается мне, он просто пытался искупить свою вину, хоть как-то смягчить ту боль, что причинила Жюстин Мелиссе, «полюбив» меня. Она же, со своей стороны, просто оберегала его от возможной мести Нессима (как он предупредителен, как спокоен при свете свечей). Однажды он сказал мне, вздохнув еле слышно: «Ничего нет проще, чем устроить в этом Городе исчезновение или смерть».
   Тысячи фраз ищут друг друга вслепую, как корни деревьев ищут влагу, — потаенные смыслы человеческих жизней, скрытые за широкими улыбками, за ладонью, прикрывшей глаза, за злою шуткой, за возбужденным или доверительным тоном. (Теперь Жюстин завтракает в полной тишине, окруженная статными чернокожими слугами, и обедает при свечах в блистательном обществе. Она начала с нуля — с подворотни — и вот уже замужем за самым красивым банкиром в городе. Почему вышло так, а не иначе? Попробуйте понять, глядя на эту смуглую, на эту прелестную фигурку, перехватив улыбку, белозубую, счастливую, взгляд неприрученной…) В самом тривиальном разговоре вдруг шевельнется зародыш сюжета, способного уравновесить целую жизнь. Вот, к примеру (представим себе), Бальтазар находит Клеа на фоне красной парчовой шторы — в руке у нее бокал перно — и говорит: «Клеа, я хотел бы сказать тебе кое-что»; он говорит, и на лицо его ложится отблеск плавленого золота ее волос и теплых медовых тонов кожи, загоревшей под ласковым весенним солнцем у моря едва ли не до цвета жженого сахара. «Что?» — васильковой синевы глаза, оправленные в лицо и волосы словно бы рукою искусного ювелира, который жизнь потратил на великолепный сей комплект. «Я слушаю тебя, дорогой мой, говори». Густая черная шевелюра (он красит волосы), тихий голос в обычном сардонически рокочущем регистре, Бальтазар говорит: «Ко мне заходил твой отец. Он весьма обеспокоен слухами о том, что ты будто бы состоишь в противоестественной связи с некой женщиной. Подожди — дай мне договорить и не делай вид, будто я обидел тебя». Ибо Клеа смотрела на него теперь так, словно он схватил ее за раненую руку, уголки рта по-детски поползли вниз. «Он говорит, что ты невинна, что ты глупышка и что Александрия — не то место, где невинные люди могут…»