отдаленные от них, камнем не ограждаются, имея обычно лишь деревянные
надолбы*** и земляные валы. И что до них, то буду писать, когда
повидаюсь с волохом****, который волох хотя и боится, но придет скоро
и мне верен, ибо в каждый приход получает по золотому. (* Каменные
стены Белого города в Москве проходили по черте нынешних бульваров и
дальше - по берегу Москвы-реки от Кропоткинских (Чертольских) ворот до
Кремля. ** Земляной вал и деревянные стены Скородома проходили по
нынешним Садовым, захватывая дальше и заречную часть Москвы. *** Ряды
стен, составленных из врытых в землю столбов. **** Волохами тогда
называли итальянцев.)
И третье. За время пребывания нашего в Москве великий князь ни
разу не выразил желания принять из рук моих святое причастие, хотя бы
и утаенно от взора людского, как делалось это до того. К огорчению
моему, он уклонился и от прямого ответа на поставленный мною однажды в
тайной беседе вопрос о соединении католической и русской церквей и о
даровании привилегий пастырям нашей истинной веры, о чем много
говорилось раньше и неоднократно. И однако: с тех пор как стоит
Московская земля и солнце над нею сияет, никогда раньше обстоятельства
не были столь благоприятны; глупцом же наречется тот, кто ныне не
воспользуется ими. А посему, как в священном писании сказано: "Будем
мудры, как змии". Тем боле, что проявленное его величеством некоторое
как бы охлаждение и многое другое я как раз и приписываю разумной
осторожности, знающей меру вещам и вес обстоятельствам. Ибо народ
московский хотя и доказал свою преданность сыну Иоанна и Марфы Нагой,
но, о чем уже писалось, питает трудно искоренимую ненависть к святой
римской вере и к польскому народу как к ее носителю и вековечному
якобы своему недругу. Тем тяжеле, скажу я, наш подвиг, но тем
плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти
северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и
народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими
душами, осуществляемую ныне и присно* и во веки веков его
святейшеством папой, аминь! Уповая на господа, надеюсь на помощь
знаменитого ревнителя католической веры, на пана Юрия Мнишка,
подобного которому не было, и его благочестивой дочери, невесты
великого князя. Когда с божьей помощью прибудут они в Москву, его
величество несомненно отдалится от оруженосцев дьявола, еретиков
Бучинских; увы, их содержит теперь великий князь в числе своих
секретарей, доверяясь им во всем. Еще приблизил к себе великий князь
некоего мудролюбивого юношу из древнего, хотя и обедневшего рода
Хворостининых, о чем уже писалось, который юноша мог бы также быть для
нас орудием в нашем деле, если бы не еретическое и злопагубное влияние
известного Вашему преподобию разбойника и ядовитого зверя Феликса из
Заболотъя, к великому негодованию моему обнаруженного мною в этой
стране. (* Всегда.)
Не так давно имел я несчастье повстречаться с этим служителем
сатаны в глухой местности, именуемой Погаными прудами. И так как место
было уединенное, то я старался не перечить дикому вепрю, когда он, то
есть вепрь, ухватив меня за рясу, стал выговаривать мне про минувшее и
что из-за меня он покинул отчизну, где народился на свет, и стал
скитальцем на многие годы в чужом краю. И хоть он теперь здесь, у
москаля, обрел себе новую родину, но мы, высокое братство Иисуса, и
сюда, по его словам, простерли свои якобы обагренные кровью руки, в
этот богатый и юный край. И потом пустился на обычные свои увертки,
восхваляя Фавста Социна, отвергая святую троицу и изрыгая хулу на
превысокий наш орден. Когда же я, не стерпев, пытался ему возразить,
то этот бешеный потащил меня к пруду, выказав намерение утопить меня в
смрадной жиже, куда москвичи имеют обыкновение сбрасывать трупы павших
животных. И я бежал от него, оставив в нечистых руках социнианина свою
рясу ценою в одиннадцать злотых*. А он, то есть социнианин, гонялся за
мною, и я в столь быстром беге потерял к тому же и шапку, называемую
скуфейка, ценою тоже в добрый злотый. Наг и нищ прибежал я к себе на
двор и бросился в погреб, в котором погребе просидел без малого два
дня и две ночи, уповая единственно на господа, который видит правду и
дает праведному в удел вечное блаженство, а Феликсу Заблоцкому выделит
в долю только скрежет зубовный, пропасть и ад. (* Злотый - польская
серебряная монета.)
Таким образом, Ваше преподобие, из всего изложенного, со
свойственной Вам проницательностью, заключите, насколько тяжко здесь
мое бремя, облегчаемое, впрочем, неизреченной милостью господней и
неизменным Вашего преподобия благоволением. А посему заступничеству и
молитвам Вашего преподобия вручает себя Общества Иисуса смиренный
коадъютор Андржей из Лавиц".

    III. ПРИСЯГА



Патер Андржей почивал еще на подворье своем, что в приходе церкви
Пречистой Гребневской, против Нового панского двора, а думный дьяк
Афанасий Иванович Власьев уже отстоял и заутреню и раннюю обедню и
теперь дома пил горячий сбитень и закусывал крупитчатым калачом.
Покончив и с этим делом, Афанасий Иванович попрощался с дьячихою
своею, благословил дьячат, коих было у него шестеро, и, сев в возок,
поехал со двора.
Возок у Афанасия Ивановича был ладный и крепкий, крытый алым
сукном. Четыре медных шара по углам кровельки отбрасывали на утреннем
солнце пучки коротких лучей. Возница на козлах и верховой на выносе
были одеты также в алое. Они стреляли кнутами и гикали, и возок быстро
катился по Рождественке, потом вдоль Неглинной речки; он только на
Пожаре замедлил ход, потому что здесь уже начиналась вседневная
толчея, но, миновав Фроловские ворота, еще шибче понесся по чисто
убранным улицам Кремля к колокольне Ивана Великого, к расположенной
против нее Посольской избе*. (* В ведении Посольской избы (Посольского
приказа) находились внешние сношения Московского государства.)
На площади у Ивановой колокольни было еще безлюдно в этот ранний
час. Несколько площадных подьячих с медными чернильницами у поясов и
пучками перьев, торчавших из-за пазухи, расположились на паперти и
дули в оловянные кружки с дымящимся взваром. Завидя знакомый возок,
подьячие вскочили, содрали колпаки свои и стали кланяться Афанасию
Ивановичу, вышедшему из возка и поднявшемуся на крыльцо.
В Посольской избе и подьячие и дьяки все были в сборе. Люди
сидели по повытьям*, кому где указано было: золотописцы - у окон,
ближе к свету, переводчики - около книг и чертежей, толмачи** разных
языков на лавках в сенях ждали дьячего слова. Все это вскочило с мест,
как только высокий и сухой человек в надетой для случая непогоды
епанче показался в дверях. (* По отделам. ** В отличие от
переводчиков, делавших письменные переводы, толмачи служили для
переводов устных.)
Афанасий Иванович кивнул всем направо и налево и прошел в
казенку*. Здесь он вместе со вторым дьяком, Иваном Тарасовичем
Грамотиным, приблизился к божнице и стал отвешивать в красный угол
поклон за поклоном. (* В старину - служебный кабинет главы
государственного учреждения. В казенке хранилась казна денежная и
книжная, а также важнейшие дела.)
- Так, Иван Тарасович, - молвил наконец Власьев, перекрестившись
в последний раз и снимая с себя епанчу, отороченную рысьим мехом. -
Ехать мне непременно повелел великий государь.
- О сю пору нелегка тебе будет путина, Афанасий Иванович, -
откликнулся Грамотин, усадивши Власьева на лавку у большого стола, а
сам оставшись стоять подле. - Дай, боже, дней погожих, а то - дожди,
разнесет дороги, я чаю, и в Литве.
- Вот и указано ехать немешкотно, до дождей. В пятницу двинусь,
богу помолясь. А ты, Иван Тарасович, будешь в место мое начальным в
Посольской избе. Указано так.
Иван Тарасович затоптался на коротеньких своих ножках,
замаслились глазки его, забегали по казенке, нарядно убранной,
заморскими сукнами обитой. Стал он кланяться Афанасию Ивановичу
низко...
- Благодарствие великому государю за милость и тебе, Афанасий
Иванович, благодарствие за честь и ласку. Благодарствие...
- Садись, Иван Тарасович, - оборвал его Власьев. - Садись,
потолкуем.
Он чуть кашлянул, прикрыв ладонью рот, и молвил, повернувшись к
Грамотину, присевшему рядом:
- Не впервые, Иван Тарасович, ехать мне с посольством. Сам
знаешь, каких только трав не топтал я, государево дело блюдя: и в
Вене, и у датских немцев, и польскую породу до конца знаю. Да,
лихо-дело время нынче, толковать ли о том! Сдвинулась Русь,
своротилась, с места сошла. Перепадчиво наше время, смутно. Сюда и
сюда тянутся руки, разлакомилась иноземщина, заглядевшись на Русь, на
светлейшую державу в сем подлунном мире. Оберегать ее - на то
поставлен и я, дьяк посольский думный, а в место мое - ты!
Афанасий Иванович встал, заложил руки за спину и прошелся по
горнице раз и другой.
- Самое большое дело в нашем чине, - продолжал он, расхаживая по
коврам, которыми устлан был здесь пол, - начальное дело наше -
государскую честь оберегать. От полноты титула государева проистекает
и власть государская на всех государствах русских по всей по русской
земле. Не давай, Иван Тарасович, государево титулование умалять ни
литве, ни шведу, ни иному кому.
Иван Тарасович сидел на краюшке лавки, провожая глазами Афанасия
Ивановича, вместе с ним поднимая голову вверх, когда думный дьяк,
остановившись посреди горницы, принимался разглядывать своды казенки,
расписанные косматыми львами, рогатыми оленями и змеем
человекоголовым, обвившимся вокруг цветущего дерева.
- Береги тайную цифирь*, Иван Тарасович, ибо она, сам знаешь,
есть ключ всему. Не доверяй и государской печати ни брату, ни жене, ни
даже родителю, давшему тебе жизнь. Наблюдай без меня за повытьями - не
спутали бы дел, не разроняли бы списков. Да и сидели бы у дела
прилежно и сколько указано: днем и ночью, двенадцать часов. Так. Еще о
площадных подьячих, что кормятся у нашей избы письмишком своим... Вся
их братия - люди шумные и задирчивые, на площади стоят, вопреки
указам, не чинно. И коли кто станет шумен и невежлив, будут кричать
один другому в спор и браниться и укоризны чинить скаредные и
смехотворные или играть друг с дружкой, бороться, в кулачки биться в
таком месте благолепном - в Кремле-городе, у Ивана Святого, у
государственной избы Посольской... И на таковых за великое их
воровство не только денежная пеня, а от площади им отказывать и писать
на площади не велеть. Чини так, по сему. (* Шифры.)
Сказав это, Афанасий Иванович пригладил руками на голове у себя
стриженные в скобку волосы, расчесал снятым с пояса костяным гребнем
свою круглую бороду и, повернувшись лицом в красный угол, молвил:
- А теперь становись, Иван Тарасович; приведу тебя к вере*. (* К
присяге.)
Иван Тарасович сполз с лавки, подбежал к налою и зажег о лампаду
зеленую свечку, перевитую золотой мишурой. Оба они стали рядом перед
налоем, высокий Власьев и коротенький Грамотин, который, положа руку
на евангелие и крест, повторил за Афанасием Ивановичем слово за словом
высокую клятву.
- Я, раб божий, будучи у государева дела... - начал тихо Афанасий
Иванович, крестясь и зажав в левой руке край парчовой ризки, которою
был накрыт налой.
- "...будучи у государева дела..." - торжественно и так же тихо
произнес Грамотин.
- ...обещаюсь великому государю служить, и прямить, и добра
хотеть во всем вправду...
Дверь чуть приотворилась, и в казенку вошел старый подьячий
Зиновий Кузьмин. Увидя обоих дьяков перед налоем, он остановился, не
смея ступить дальше, перекрестился и сам, и до слуха его дошли слова,
произнесенные дважды - думным дьяком, а вслед за ним Иваном
Тарасовичем Грамотиным:
- ...И государския думы, и боярского приговору, и государских
тайных дел к русским всяким людям и к иноземцам не проносить и не
сказывать, и против государского укааа ничего не делать, и с
иноземцами про Московское государство и про все великие государства
Российского царствия ни на какое лихо не сноситься и лиха не думать, и
никакого лиха Московскому государству никак не хотеть никоторым делом
и никоторою хитростию, и служить и прямить мне государю своему и его
государевым землям по сему крестному целованию и до скончания жизни.
Когда дьяки кончили, Афанасий Иванович снял с себя нашейную
государственную печать и надел ее на шею Грамотину. Иван Тарасович
поцеловал благодетелю своему руку и поклонился ему в ноги.

    IV. СОМ С УСОМ



Подьячий все еще оставался у дверей, ожидая окончания обряда,
свидетелем которого он стал.
- С чем пожаловал, Зеновко? - обратился к нему Грамотин, после
того как упрятал печать за пазуху и застегнул на себе пуговицы
кафтана.
- Поп Андрей, езовит, челом вам бьет, дьяки, - молвил подьячий с
поклоном. - Дозволения просит ступить к вам в палату.
- Поп?.. - откликнулся Власьев, севши на лавку за стол. - Вели
войти попу, Кузьмич.
Патер Андржей вошел боком, держа голову неподвижно, прижимая к
груди что-то обернутое в шелковый платок. Он поклонился Афанасию
Ивановичу:
- Здоровье твое, правочестнейший думный... Как можешь себе?..
- Господу благодарение, честной отец. Каково спасаешься ты? Как
на Москве тебе пришлось?
- Спасибо, пан думный: нужды не имею, к обычаю московскому
привыкаю.
- Привыкай, пан отец. Всюду обычай свой: что город, то и норов. В
летописи у нас сказано: "Имели обычаи свои и закон отцов и преданья,
каждый свой нрав". Верно: иноземцу не всякому у нас по нраву; а и нам
временем на чужой стороне нелегко. Так, честной отец?
- То так, пан думный, - молвил патер Андржей, присел на лавку и
стал разворачивать сверток свой на коленях у себя. - Челом тебе, пан
думный, - молвил он, развязав платок, в котором оказалась книжица,
переплетенная в зеленую кожу. - Ласки твоей прошу. - И он подал
Афанасию Ивановичу книгу, привстав и поклонившись.
Афанасий Иванович взял книгу, сухой ладонью своею погладил
приятный на ощупь переплет и раскрыл на первой странице.
- "Pu... bli... Publii", - стал он разбирать по складам.
И, по мере того как вчитывался он дальше в крупно отпечатанные
строки, вытягивался на месте своем патер Андржей, совсем вытянул шею
из ворота рясы, рачьи глазища свои на дьяка выпучил, редкую бороденку
иглами ощетинил...
- Да ты, пан думный, божественной латыни научен?! - воскликнул
он, заерзав на лавке. - Разумеешь святую речь! В диво мне это.
- Читаю, как придется, - молвил Власьев неопределенно.
Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и
добавил:
- Чего не пойму, то сердце мне подскажет.
Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув
шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю
иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше
дьячьей бороды.
- Ласки твоей прошу, - молвил он скрипучим голосом, почти не
разжимая губ. - Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу
отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи.
- Знаю я Барчу, - сказал Власьев вставая. - Отдам. И поклон
скажу.
Встал и патер Андржей.
- Спасибо тебе, пан думный, - поклонился он Власьеву, забегал
глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах,
вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: - Отец Барча
- исповедник короля пресветлейшего. - Потом вздрогнул, стал рясу на
себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. - Счастливо
посольство править, пан дьяк, - бормотал он, протискиваясь боком в
чуть приоткрытую дверь. - Счастливо... счастливо... - И, убравшись за
дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих,
перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах
заглавные буквы.
Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь;
застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое
окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там
сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в
своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи.
И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную
патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку,
стал впиваться глазами в каждую строчку...
- Эх, лихо-дело, не сподобил господь! - вскрикивал он, пытаясь
разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной
строке, выхваченной наудачу из ряда других.
Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не
отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная,
должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев
захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку.
- Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? - продолжал
он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без
Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой
черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную
по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете.
Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой -
Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и
стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по
кожаным крышкам.
- Ну, ты, пан отец, хитер, - бросил он книгу на стол, - да авось
и я не прост... и я не прост: сам сом с усом.
Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал.
Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой,
далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой
какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял.
Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея.

    V. В МОСКВЕ И В КРАКОВЕ



Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и
с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке,
рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем
книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней
пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба
навалились на стол и с обеих сторон заглядывали Епишу в глаза. Но Епиш
был хоть и улыбчив, да молчалив; улыбался он в ус да в русую бороду,
дело свое знал, а язык имел косный и вязкий. Дьяки поэтому и не
заговаривали с ним, а только наблюдали молча, как Епиш трудится над
книгой да улыбается, как достает он из ножен на поясе нож кривой и
долго-долго точит его на шершавой своей ладони. И когда Афанасий
Иванович вгляделся в Епишин нож, то не выдержал и молвил:
- Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай
примерясь: чтобы ни знаку, ни следу... Делай чисто.
Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с
этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны
одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках:
- Я-су, Афанасий свет Иванович... Лихо-дело, говоришь... Ты-ста,
Афанасий свет Иванович... Того... Мы-ста с малолетства, Афанасий свет
Иванович...
Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся
натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он
раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом
по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах
бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок,
исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а
Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола.
Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за
собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги
этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты
писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти
непрерывно целый день бился к ним в окна.
- Эх ты, лихо-дело каково! - вскрикивал Афанасий Иванович,
поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из
множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь
накануне. - По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по
писанному не сподобил господь. "Re... rela... relatio..." Фу ты, грех
мне с тобой, езовит нечистый! - И Афанасий Иванович, откинувшись к
стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. -
Ворует езовит, в том нет сомнения, - молвил он раздумчиво и
перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола,
бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. - Ворует, ворует... Вести
проносит... Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея... "Re... re..."
Он снова склонился над бумагой.
- Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута -
толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит...
- Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей
надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, - кивнул он
туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко
исписанный листок. - А то так, - махнул Афанасий Иванович рукой. -
Чего уж, зови Бенуту... Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит.
Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками.
Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве
в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был
исправен, и воровства за ним не считалось.
- Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. -
обратился к толмачу Афанасий Иванович.
- Так, господине дьяк думный, - подтвердил толмач.
- Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе
дадено.
- Дадено, господине, - подтвердил и это толмач.
- Святую греческую веру нашу веруешь и на том стоишь твердо.
- Так есть, господине.
- Так вот, Бенута, - Власьев передал ему листок,- попомня хлеб
наш, коим сыт бывает телесный твой состав, и истинного
бога-искупителя, крестом и ранами коего клялся... перетолмачь
рукописание это... Перетолмачь вправду!.. дословно!.. не своруй!..
Толмач, стоявший перед дьяками опустив голову, поднял ее и смело
черными своими глазами глянул Власьеву в глаза.
- Не воровал досель, дьяк думный. Зачем пугаешь меня клятвой
моей, крестом и ранами?
- Ну-ну, Бенута, не сердись, - сказал Власьев, выйдя из-за стола.
- Дело это - царственное, первых статей дело... Садись тут вот... Не
сплошай... Разбери рукописание это, разбери и перетолмачь.
- Не сплошаю... - молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у
окошка. - Не сворую...
Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел
нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на
подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и
чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем
толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему
бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое
письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту,
прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью
в сенях. И улыбался.
- Хорошо, хорошо, - повторял он, поглаживая свою редкую и колкую
бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. - Хорошо...
А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в
казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в
книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто,
чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их
обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться
господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным
судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное
сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни
даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса
коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал:
- Хорошо.
А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский
Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от
королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы
"Tristia", нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу
Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого
окна, выходившего на площадь.
На площади горели костры. Студенты и городская чернь -
завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы -
бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой
захваченного на рынке еврея, не успевшего в "святой" этот день загодя
убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы
распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой
звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь,
прощение и радость.
Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял
смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном
и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком,
которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял
кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места
живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой
рукой.
Сумерничало... Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки,
как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа
неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра,
зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане.
Сулир-булир,
Бим-бам-бум, -
чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где,