потребовал вторую и между первой и второй обратился было к
присутствующим с первым словом своим о том, что все веры равны и все
люди равны и одинаковы. Но тут увидел пан Феликс в открытое окошко
двух слепцов, которые сидели понуро на земле у церковных ворот, в
белых латаных свитках, в лыковых лаптях, измочаленных и разбитых. Один
слепец, краснолицый, с вытекшими глазами, поднимал время от времени
лицо свое к небу, точно мог он там разглядеть что-нибудь - облака,
плывущие над лесом, либо стаю голубей, плескавшуюся высоко в бездонной
лазури. Тогда пан Феликс прервал свое слово и велел корчмарю вынести
по кварте пива слепцам. И сам вышел за корчмарем вслед и глядел, как
осторожно приникли слепцы к своим квартам, как медленно и долго
всасывают они в себя давно не пробованный напиток. И, когда у слепцов
в квартах не осталось больше ни капли, пан Феликс велел им спеть ту
самую песню, которую месяца за два до того пели они здесь же, против
корчмы, на лужайке у ворот церковных.
Слепцы узнали по голосу сердитого пана, грозившего им виселицей.
Они задергались беспокойно из стороны в сторону, стали искать торбы
вокруг себя... Но пан топнул ногой:
- Спевайте ж, козьи дети!
Краснолицый поднял лицо свое вверх и запел тусклым голосом ту же
песню:
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,
Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома...
А пан Феликс стоял и слушал с пониклой головой. И, когда кончили
слепцы, пан Феликс побрел обратно в корчму и здесь сразу увидел за
одним из столов человека в черном плаще, но безбородого и не в берете
ученого, а в шляпе, загнутой с боков. Незнакомец держал голову
неподвижно, глядя в раскрытую книгу, шепча что-то бескровными губами
из книги своей. На столе перед ним на тарелке были разложены ломтик
хлеба, щепотка соли и очищенное яйцо.
Для пана Феликса не было сомнений: это был иезуит, сын дьявола,
враг человеческого рода, ядовитый дракон. И пан Феликс изменил на этот
раз уже установившемуся обыкновению своему. После второй кварты он
только вкратце сказал о троице и предвечности Христа и сразу повел
новую речь - об иезуитах, о сонмище обманщиков, именующих себя
Обществом Иисуса, Фалангой Иисусовой и тому подобными смехотворными и
кощунственными названиями, за которыми кроются разбой и разврат. И ни
от чего другого, как от иезуитов, должна погибнуть пресветлая Речь
Посполитая - еще совсем недавно свободная республика, ныне, увы, все
больше ввергаемая в пучину и мрак. Иезуиты - это подлинно змеи,
искусители и душегубы... Поистине волки в овечьей шкуре...
Они за пастырей слывут,
А как разбойники живут, -
процитировал даже пан Феликс известное тогда стихотворение, после
чего умолк и обратился к третьей кварте.
Но иезуит, сидевший все время неподвижно, не стерпел тут; он
захлопнул свою книгу и швырнул ее на стол. Зеленые глаза свои навыкате
он сразу вскинул на шляхтича, потом уставился в его подбородок и начал
быстро-быстро шевелить губами и так же быстро перебирать костяные
четки. И когда он, шепча так, перебрал костяшки своих четок все один
раз и другой, то поднялся с места. Глядя пану Феликсу не в глаза, а в
закрученные его усы, не выше, иезуит произнес свое слово. Он говорил
на чистейшей латыни, содрогаясь от негодования и давясь собственными
словами, и слова его можно было понять так:
- Социнианин! Безбожник! Еретик! Пьяница! Смутотворец! Разбойник
и даже хуже! Отвергнув от себя божественную благодать, спасение души и
вечную жизнь после смерти, отрицая троицу святую и предвечность
Иисуса, будешь ты вечно за гробом кипеть попеременно в трех котлах -
по числу трех лиц божества. И будет тебе в одном из котлов сера
горящая, в другом - смола кипящая, в третьем - кал смердящий. Так
тебе, социнианин, безбожник, еретик...
Но иезуиту не удалось перечислить вторично все эпитеты, которые
он прилагал к хлебнувшему уже из четвертой кварты пану. На глазах не
только простого народа, толкавшегося у двери, но и шляхетных особ,
сидевших в корчме, подошел пан Феликс к иезуиту, сунул ему руку под
плащ и схватил за штаники сзади. Тщедушный иезуит барахтался,
извивался, как змей, дрыгал ногами, вопил, царапался и плевался, а пан
Феликс нес его к двери и, протащив через сени, швырнул через порог на
лужайку, прямо на слепцов. Те взревели с перепугу и поползли прочь, а
пан Феликс подобрал с полу потерянную иезуитом шляпу, вылил в нее
опивки из своей кварты, тьфу-тьфу-тьфу - еще и поплевал туда на
придачу и бросил иеузиту вдогонку. Но иезуита уже не было на лужайке.
Он только плащ свой там бросил, а сам бежал теперь лугом, то и дело
увязая в болоте. Он несся в город к пану епископу либо в суд
трибунальный - искать справедливости, требовать правосудия, взывать о
защите. Он добежал уже до леса и только здесь опомнился, остановился и
повернул затем обратно за плащом своим, шляпой и книгой.
Черный плащ иезуита валялся на лужайке, рядом с оставленной
слепцами рылей. Загнутую с боков иезуитскую шляпу, промокшую насквозь
от налитого в нее пива, обнюхивал пес подзаборный. А книгой завладел
пан Заблоцкий. В корчме у окошка он читал ее вслух сгрудившейся вокруг
него шляхте, и матерые пьяницы, влившие в себя и в этот день немало,
хохотали до упаду. Ибо не "божественные" писания Игнатия Лойолы были
оставлены в корчме иезуитом, - это была вполне светская книга, чтение
которой совсем не пристало монаху. Иезуит потоптался под окошком,
послушал зычный хохот панов, пошевелил губами и четки свои перебрал. И
пошел тихонько прочь, укутавшись в плащ, надвинув мокрую шляпу на лоб.
Но недели не прошло, как получил пан Феликс вызов в трибунальный суд.
Жаловался на пана Феликса Общества Иисуса коадъютор* - патер
Анджей из Лавиц. Он заявлял, что пан Феликс из Заболотья не только сам
в бога единого в троице не верует, но соблазняет этим и других;
разумеет Христа не избавителем и искупителем, а утверждает, что нет
бога на небе и нет души в человеке; рая и пекла нет, и страшного суда
не будет, человек же умирает, как пес, - просто кровью либо силой
исходит; и все, что на земле (сама земля и растения, вода и прочее
все), - все это само от себя было от века и пребудет вовек. И еще есть
о том слух, говорил пан Феликс из Заболотья слепцам у церковных ворот:
"Кому лихо - тому и тут пекло; а кому добро - тому и тут рай". И много
еще других речей говорил, соблазнительных и богохульных, не приставших
даже язычнику, не то что христианину. Почему и терпеть этого дальше не
можно, поскольку он, пан Феликс из Заболотья, есть подлинно
социнианин, безбожник, еретик, пьяница, смутотворец, разбойник и даже
хуже. (* Коадъютор - помощник; одно из званий ордена иезуитов.)
Пан Феликс в трибунал не явился. Словно в дни легендарного потопа
в ковчеге у праотца Ноя, отсиживался пан Феликс у Ноя-корчмаря в
хлеву, и поджарый корчмарь раз пятнадцать на день бегал туда с хлебом,
горохом и пивом. А тем временем пана Феликса заочно присудили к
"инфамии", к "банниции", к "конфискации".
По декрету об инфамии пан Феликс Заблоцкий, бесчестивший бога,
приговаривался и сам к бесчестью и потому лишался покровительства
законов. С конфискацией у Феликса Заблоцкого, отнимавшего у Христа
предвечность, отбиралась халупка под дранчатой крышей, и огородик с
кустом бузины и двумя грядками луку, и рыжая кобыла, и ходившая за
кобылою девка. А банниция означала: заодно за все, по совокупности,
изгоняется Заблоцкий из Литвы и Польши, покидает отчизну навсегда. Ибо
(как пояснял приговор) от таких бунтовщиков происходят в Речи
Посполитой непрестанные волнения, мятежи, заговоры, восстания, смуты и
напасти.
Пан Феликс не стал дожидаться большего, потому что с него и этого
было довольно. Он вышел в сумерки из хлева своего, поглядел на болото,
курившееся туманом, и молвил:
- Кому лихо - тому и тут пекло.
А подумав немного, добавил:
- Следовательно, бога нет.
И зашагал прочь, не перекрестившись, а только поплевав на четыре
стороны, задергал на длинных ногах своих по Задруцкой дороге искать
себе счастья в чужом краю, имея при себе только саблю да дудку.
Побывал тогда пан Феликс в разных землях за рубежом польским,
служил тому и тому королю, добывая себе саблей рыцарскую славу, а
дудкой - душевный покой. И так, кружась по белому свету, прибился пан
Феликс к московскому берегу. Здесь полюбилось веселому пану, и здесь
осел он надолго. Здесь-то, на Болвановке, против развалившейся
кузницы, и обрели они друг друга: пан Феликс Заблоцкий и князь Иван
Хворостинин.

    XIII. ПОСЛЕДНИЙ КУЗНЕЦ НА БОЛВАНОВКЕ



С той поры князь Иван и зачастил на Болвановку к Заблоцкому пану.
Миновала половина лета, засушливая, с горьким дымом лесных
пожаров, а вторая половина прошла в великих дождях. Рожь стояла в поле
зелена. Зерно не вызрело и сгнило в бухлых колосьях.
А потом ударили ранние морозы, и обильный снег укрыл под собою
дороги, дворы, пустопорожние места и бурьянник Заблоцкого пана. Из-под
снега виднелись у него теперь только хрупкие стручья, и возле них
подолгу хлопотали краснолобые щеглы.
У князя Ивана уже выбились за это время усы, а по щекам и под
нижней губой пошла русая бородка, и оп прятал ее в чужую шубейку,
когда, надвинув шапку на лоб, пробирался по заулкам и задворкам к пану
латынщику в настуженный его "замок". Князь Иван приходил сюда по
субботам, когда у пана Феликса, начальника наемных солдат-иноземцев,
не было военного ученья.
Дочь замоскворецкого попа Анница, сирота, которую взял себе в
жены пан Феликс, летом проживала у него в задворной избушке. Теперь же
Анница обреталась больше в теплых сенях "замка", где шуршала снопами
соломы, подкладывая их в печку; там так и гудело легкое, быстрое и не
очень греющее пламя. Пан Феликс того ради и подогревал себя сразу
питьем и едой из коробейки, которую всякий раз прихватывал с собою
князь Иван, когда шел к многоученому пану.
Очень скоро, за милую душу, раз-два, взялся пан Феликс Заблоцкий
обучить молодого князя по-латыни и по-польски и всяким другим наукам,
ибо пан этот (в том клялся он и божился) был учен неимоверно и все
науки превзошел еще в детстве. Но пока что князь Иван только и делал,
что без конца выводил одни и те же литеры на рыжеватом листке бумаги:
"Dux Ivan. Dux Ivan. Ivan Kvorostinin dux"*. (* Князь Иван
Хворостинин.)
Однако к концу зимы дукс Иван не только что бегло читал по
Мюнстеровой космографии, но латинскою скорописью исчерчивал у себя в
тетради целые страницы. Он был уже сведущ в родах, числах, падежах, во
временах, лицах и наклонениях. А к пану Феликсу по субботам можно было
теперь пробираться не с такою опаской: Болвановка опустела, и, кроме
иноземных солдат, не осталось в ней почитай что никого. Кузницы стояли
пусты, кузнецы от бесхлебицы и голода одни вымерли, другие разбрелись
врозь. Только один кузнец, тот самый, что прошлым летом показал князю
Ивану дорогу и еще допытывался, почем платят в городе за жита
четверик, - этот еще держался и, болтая руками, длинными и худыми, как
плети, тыкался у себя в кузнице от горнушки к наковальне, от
наковальни к зубилу, от зубила к пробойникам, к клещам, к пудовому
молоту, для которого уже мочи не хватало у исчахшего за зиму кузнеца.
Однажды, совсем уж весной, когда князь Иван шел с коробейкою в
руках и тетрадями за пазухой мимо брошенных кузниц, он узнал своего
летошнего знакомца в посиневшем человечке, сидевшем без шапки прямо на
земле у прокопченных дверей бездействовавшей кузни. Растрепанные
волосы космами нависли у него по лицу, он дышал часто и хрипло, но
когда завидел прохожего с коробейкою, месившего оправленными в медь
каблуками крутую грязь на дороге, то завыл тоненько и протяжно:
- Хле-эбца!.. Хле-эбца пиченова кусо-о-очик!..
Князь Иван достал из коробейки круглый хлебец. Мужик, завидя
хлеб, пополз на четвереньках к князю Ивану. Но их разделял целый
прудок, полный талой воды, в которой белели кудрявые облака и сверкала
небесная просинь. Мужик, не останавливаясь, все так же на четвереньках
полез в лужу. Он начал икать от волнения и громко лязгать зубами.
Князь Иван бросил ему хлебец, который угодил прямо в воду,
разлетевшуюся кругом холодными брызгами. Но мужик шлепнул по воде
длинной, как жердина, рукой, выловил хлеб, от которого во все стороны
разошлись круги, и принялся пихать себе в рот намокший мякиш. Много,
видно, дней не брал в рот кузнец хлеба ржаного, и вот теперь стоял он
на коленях в воде, икал, чавкал, давился неразжеванными кусками, но не
переставал трясущеюся рукой набивать себе рот мятыми комками мокрого
хлеба.
Спустя неделю князь Иван снова шел той же дорогой, чуть подсохшей
на мартовском солнце и забубенном весеннем ветру. Подойдя к кузницам,
вздумал князь опять покормить кузнеца, изголодавшегося в лютую эту
годину. Но у кузницы не видно было никого, и князь Иван шагнул через
порог в темный амбар, черный от сажи и копоти. Со свету ничего не
разглядеть было сначала в глубине по углам, и князь только вздрогнул и
отступил в сторону, когда пес, на лису похожий, бросился ему под ноги
и выскочил из кузницы вон. Но тут князь Иван споткнулся о что-то
мягкое, что свалено было рядом с горнушкой на землю. Князь Иван
наклонился; при свете, который вместе с лихим ветром лез во все голые
щели, увидел князь скрючившегося возле холодной горнушки человека. Он
был мертв, последний кузнец на Болвановке. Половина лица была отъедена
у него, должно быть, выскочившим только что из кузницы псом.
- Господи!.. Боже мой!.. - только и пробормотал князь Иван и
попятился к двери.
Очутившись на улице, он втянул голову в ворот и, не оглядываясь,
зашлепал по колдобинам и лужам. Он ни о чем не думал, лишь мерил
ногами совсем распутившуюся в этом месте дорогу. И только когда дошел
он наконец до последней кузницы, напротив двора пана Феликса, то
остановился, огляделся, прислушался.
Было тихо кругом. По теневым местам белел еще снег, но солнце
грело на черных прогалинах, и в голых сучьях перестукивались дятлы.
"Весна, - подумал князь Иван. - Вон по зорям уж и кукушка куковала".
И, высоко подобрав полы шубейки, которая была ему не впору, он стал
перебираться на другую сторону дороги, к дому пана Заблоцкого.

    XIV. ГОЛОД



Хламу и сору невиданно намело в хворостининский двор на Чертолье.
Повалилась городьба, покосились ворота, и некому было пройтись по ним
топором. Из-за бесхлебицы и небывалой дороговизны старый князь
разогнал всех дворников своих, работников и холопов. Остались только
Куземка-конюх, Булгачиха-туркиня, девка Матренка да
Антонидка-стряпейка.
Тяжелый гул колокольный колыхался теперь непрестанно изо дня в
день над жестяными маковками московских церквей, над изукрашенными
чердаками боярских хоромин, над яблонями, бесшумно и покорно ронявшими
в безлюдных садах белый свой цвет. И непрестанно же целыми днями
тянулись по Москве возы к переполненным кладбищам. А на возах тех,
едва прикрытые дерюгою, навалены были мертвые тела. Покойников
подбирали повсюду: на перекрестках, по заулкам, у пивных и квасных
кабаков, под кремлевскими башнями, под лесами строившейся в Кремле
колокольни Ивана Великого, которою царь Борис Годунов словно хотел
накормить беспредельную голодную Русь.
И низко в небе, казалось ниже новой колокольни, небывало
пламенела яркая звезда. Она не меркла при солнце, не погасала с
утренней зарей, видимая днем и ночью.
Князь Андрей Иванович уже мало выходил из своей спальни и все
чаще требовал сына к себе. Глядя на молодого князя, старик ерошил
седые волосы и вздыхал глубоко: "Ох, ох!.. Увы, увы!.."
На двор к Хворостининым повадились без числа калеки, побродяги,
мнимые пророки. Они приходили наги и босы, тряслись и вопили,
предсказывая близкий конец света. У каждого из них будто были видения.
Колдун Арефа после первых петухов слышал невнятный шум, а после вторых
увидел поляка на рыжем коне, который взвился над новым дворцом царя
Бориса. Поляк всю ночь, до третьих петухов, вился вокруг Борисова
дворца и хлопал плетью.
Но колдуна Арефу превзошла Наська Черниговка, тоже известная
чародейка. Она раздобыла на задворках обгорелое бревно, приволокла его
под окошко спальни Андрея Ивановича и, называя бревно это Борисом,
благоверным и благочестивым царем, принялась как бы кадить над ним и
петь по нем панихиду. Из окошка выглянул перепуганный Андрей Иванович.
- Было мне извещение, - повернулась к нему Наська, бросивши петь
и кадить. - Ночью...
- Не было тебе извещения, воруха*, еретица!.. - прикрикнул на нее
старик. (* В старину под словом "вор" подразумевался государственный
преступник, смутьян, реже - мошенник, но не похититель, которого
называли "татем".)
- Было мне извещение, явились ко мне ангелы...
Но старик высунулся из окна и замахнулся на нее тростью. А
подоспевший Куземка ухватил ее сзади за локти н выпроводил прочь.
После этого Андрей Иванович приказал не пускать вовсе на двор
предсказателей и пророков. Он совсем расхворался от надавившей на него
тревоги и по нескольку раз в день призывал к себе то Куземку, то
туркиню, то Антонидку-стряпейку и все расспрашивал их, не было ли
кого-нибудь чужого возле двора, когда злая чародейка пела страшную
свою панихиду по живом царе Борисе.
Через неделю, когда старик успокоился немного, повеселел и,
освеживши себя ковшом игристого квасу, хотел было посидеть на солнышке
на крыльце, в комнату к нему вошел Куземка. Он метнул глазами
туда-сюда, подошел к Андрею Ивановичу совсем близко и добыл из-за
голенища бумажный листок. Андрей Иванович глядел, недоумевая, на
Куземку и с тем же недоумением взял из рук его бумагу.
- В подворотне, милостивец-князь, лежала грамотка эта, - молвил
Куземка, поклонившись земно и отступив к двери. - На земле лежала,
кирпичом прикрыта.
- Кирпичом?!
У старика захолонуло сердце. Он развернул сложенный вчетверо
листок, исписанный мелко, густо, кудряво.
- Ступай, Кузьма... Ступай уж!.. Охти мне!.. Гляди накрепко, нет
ли таких листов и по другим местам. Под городьбой смотри, под тыном,
под плетнями. Увы, увы!..
Конюх ушел, а старик кликнул князя Ивана и велел ему прикрыть
поплотнее за собой дверь.
- Вот, сынок, видишь письмо?.. - показал он князю Ивану
исписанный неведомою рукою лист. - Стали их уже метать и по боярским
дворам. Ох, ох!.. Что и будет теперь?..
Князь Иван взял из рук Андрея Ивановича лист. Письмо на нем было
уверенное и отчетливое, только чернила чуть поржавели от солнца либо
сырости. А на гладкой голубоватой бумаге просвечивало водяное клеймо:
пучок цветов и словно папская корона.
- Читай, сынок, мне тихонько грамотку эту. А как прочтешь, так и
забудь.
Старик наклонился к сыну, и тот стал ему шепотом вычитывать по
бумаге неслыханное, доселе небывалое, то, от чего волосы дыбом
поднимались на голове.

    XV. ПОДМПТНОЕ ПИСЬМО



По бумаге этой выходило, что он и впрямь был жив, царевич
Димитрий, сын Иоанна, еще в 1591 году убитый, как утверждали - по
наущению Бориса Годунова, и словно воскресший теперь, спустя
тринадцать лет.
Старый князь Андрей Иванович требовал, чтобы сын еще и еще раз
читал ему из грамоты, которая была - страшно вымолвить - от царевича и
великого князя Димитрия Ивановича всея Руси и направлена была ко всем
воеводам и дьякам, и всяким служилым и торговым людям, и ко всему
черному люду.
- "Божьим произволением, чья крепкая рука защитила нас от нашего
изменника Бориса Годунова, хотящего нас злой смерти предати: бог
милосердный злокозненного его помысла не восхотел исполнит и меня,
государя вашего прирожденного, невидимою рукою укрыл и много лет в
судьбах своих сохранил".
У князя Ивана жарко разгорелось лицо, и огненным своим шепотом он
полыхал в Андрея Ивановича, то и дело заглядывавшего к сыну в бумагу.
- "И я, царевич и великий князь Димитрий Иванович, ныне,
возмужав, с божьего помощью иду на престол прародителей наших, на
Московское государство, на все государства Российского царствия".
Старик ахал, вздыхал, откидывался в изнеможении на обитую красным
сукном спинку скамьи и вновь шебаршил бородой своей по бумаге, которую
уже в третий раз вычитывал ему князь Иван.
- "И вы ныне от нашего изменника Бориса Годунова отложитеся к нам
и впредь уже нам, государю своему прирожденному, служите и прямите и
добра хотите, как отцу нашему, блаженной памяти государю царю и
великому князю Ивану Васильевичу всея Руси".
Князь Иван глянул на отца. Старик был бледен, крупные капли пота
выступили у него на лбу, и сидел Андрей Иванович неподвижно, с
закрытыми глазами, с запрокинутой назад головой - только кончик бороды
его дрожал, как неукрытая былинка под играющим ветром. Но, как только
князь Иван умолк, старик забеспокоился, открыл глаза и опять приклонил
к бумаге ухо.
- "А я... - снова зашевелил князь Иван сухими губами и совсем
пересохшим во рту языком, - а я вас начну жаловати по своему царскому
милосердному обычаю и еще в большей чести держати и все православное
христианство в тишине и в покое и во благоденственном житии учинить
хотим".
Бумага была прочитана в третий раз, и старик потребовал огня. В
комнату к Андрею Ивановичу, постукивая костылем, притащилась с
тоненькой восковой свечкой княгиня Алена Васильевна. Грузная, большая,
она еле передвигала распухшие ноги, шурша коричневым шелком, траурным
платьем своим, которое носила теперь постоянно - и в пост и в
скоромные дни, в праздник и в будни. Она зажгла свечку от лампады
перед образом и прилепила к столу, раскрашенному выцветшими красками.
Андрей Иванович взял из рук сына подметное письмо. Он поднес
толстый бугроватый листок к огню, но бумага не загорелась, а стала
тлеть, рассыпаясь серебристо-черным прахом по столу. Когда бумага
истлела вся, Андрей Иванович дунул на черные соринки, усеявшие весь
стол, и они, как мухи, целым роем взвились вверх и разлетелись в
разные стороны под низким дубовым потолком.
- Присядь, княгиня, посиди уж, - подвинул Андрей Иванович ногою
Алене Васильевне скамейку. - А ты, сынок, ступай, побегай еще,
порезвись, походи по Москве. Тебе уж недолго... Скоро уж ты... И о чем
читал тут, забудь. Нельзя тебе и припомнить ничего из письма этого
лихого. Слова не молви... забудь!.. - И старик коснулся уст своих
пальцем.
Но как забыть князю Ивану это письмо? Он прочитал грамотку эту
три раза. Он чуть ли не всю знал ее теперь наизусть.

    XVI. ВЕСЕННЕЙ НОЧЬЮ



С некоторых пор пан Феликс Заблоцкий стал как-то прихмурлив,
точно на сердце пала ему крутая забота. Он бросил наигрывать на своей
свирелке, и грохочущий его хохот не так часто вырывался из раскрытого
окошка, взметаясь над бурьяном. Даже по Мюнстеровой космографии
переводил он русобородому ученику своему как бы нехотя и через силу. А
князь Иван, когда приходил к нему по субботам, заставал у него теперь
каких-то странных людей, литовских, должно быть, купчин в черных
атласных кафтанах, в желтых шапках, с длинными кудерками, которые
вились у них, словно шурупы, по щекам, поверх черных бород. Но стоило
только князю Ивану, приклонивши голову, переступить порог "замка",
обмазанного потрескавшеюся глиной, как литовские люди живо собирали
свои пожитки и, не мешкая, убирались прочь со двора. Кто знает, о чем
шептался с желтыми шапками пан Феликс Заблоцкий нерусскою речью?.. Но,
случалось, князь Иван успевал поймать и знакомое слово: "царевич",
либо "война", либо "Борис". "Не желтые ли те шапки по дворам листы
мечут, - подумалось князю Ивану: - Литва да Польша? Царевич Димитрий -
он в Литве, бают, в Гоще или в Самборе". И как бы подлинный голос
царевича прозвучал у князя Ивана в ушах словами из подметного письма,
найденного в подворотне под кирпичом: "Я, Димитрий Иванович, ныне,
возмужав, иду на Московское государство, на все государства
Российского царствия".
Князь Иван уже немало всякой науки перенял от бойкого шляхтича,
переводил с латыни на русский язык, знал цену иным басням поповским,
был даже знаком и кое с какими европейскими обычаями. Но хранил все
это про себя, и даже родному отцу, старому князю Андрею Ивановичу,
невдомек было, какими странными и "греховными" для старорусского
человека познаниями преисполнен был теперь его единственный сын.
Многоречивый пан Феликс, потешаясь и гуторя, наговорил ученику своему
с три кошеля былей и небылиц про Литву, про Польшу, про Цесарскую
землю - "Священную Римскую империю", - и князь Иван все ждал, не
упомянет ли как-нибудь разболтавшийся шляхтич Гощу или Самбор. Но пан
Феликс называл ему городов без числа и даже показывал их на картинках
в Мюнстеровой книге. Города эти были все в легких стрельчатых башнях;
улицы были замощены тесаным камнем; на перекрестках толпились какие-то
чванливые люди в плащах и шляпах, бок о бок с дамами, разряженными,
должно быть, в шелк и бархат. Да, но о Гоще и Самборе не обмолвился
пан Феликс ни разу. Князь Иван сам вздумал завести с ним об этом речь,
но вовремя вспомнил отцовский наказ, много дней подряд повторенный
затем: "Забудь, сынок, забудь... Слова не молви о том... забудь..." Он
уже больше не вставал с постели, князь Андрей Иванович
Хворостинин-Старко, и лежал, укрытый желтым одеялом, всклокоченный,
похудевший, испитой. Что ни ночь дул и шептал над ним приводимый
туркинею колдун; что ни день пел и кадил у изголовья больного тот либо
другой поп. Но было видно, что уже недолго осталось жить старому