Страница:
Ему бы, Синельникову, тоже следовало поддерживать тягу к «общественному», приглашая не только чиновников-дворян, но и купечество, тут, в Иркутске, не наблюдалась сословная разобщенность, в Дворянском собрании бывали и купцы, да и чиновники имели наклон в коммерцию; следовало бы поддерживать «общественно», озаряя огнями свой приангарский белоколонный дворец, но, вот незадача, не любил он ни балов, ни торжественных обедов, ни картежа на зеленом сукне. Не любил. И не оттого, что был небогат и скуповат, а потому, что смолоду держался спартанских привычек, а еще потому, что не видел прока в общении скопом – никогда толком не побеседуешь, разве что от полкового оркестра в висках заломит. Другая статья, ежели не скопом и без различия положения и званий. Посему он, высший начальник Восточной Сибири – от Амура до Ледовитого океана, от Енисея до Великого, или Тихого, – объявил, что принимает посетителей в любое время суток и без предварительной записи.
Иркутяне изумились. И граф Муравьев-Амурский, и Корсаков принимали просителей, однако чтобы вот так-то, в любой час и без записи – ай да Длинный генерал! (Он уже был прозван Длинным, но еще не имел твердой репутации, хотя и толковали, что под землею на сажень видит.)
Посетитель-проситель не заставил себя ждать.
С одним из первых приключился конфуз. Отставной улан, запьянцовское мурло, кинулся навыпередки: «Ваше высокопревосходительство, удостойте внимания: желаю служить в полиции!!!» Длинный генерал, что называется, подал улану карету: подвел за плечо к зеркалу, погляди, говорит, на себя и скажи по совести, возможно ль благочиние, коли у тебя такая образина?.. Улан давай бог ноги. И насандалившись в трактире, всем про то рассказывал, и головой крутил, и припечатывал: «Молчу! Мюрат! Король Неополитанский! Молчу!»
Анекдотический случай с уланом тотчас стал известен всему городу. И тотчас было решено, что Длинный генерал человек рассудительный и справедливый, проситель-посетитель пошел густо. Николай Петрович выслушивал не перебивая, не торопя, на грубом лице его сохранилось выражение серьезное, сквозь толстые сильные стекла очков глядел он вдумчиво и строго. Ему говорили о невозможности прохарчиться, эва, по три рублика мучицы пуд, а городские закрома, казенные, – под метелку. И о том, что ангарские наводнения всякий год приносят горожанам убыток ужасный, надо бы, вашество, вал по-над берегом возвести, а то пропадаем, ей-богу. Говорили о непроезжих дорогах, ежегодно якобы ремонтируемых; и о том, что пора бы уж в столице Восточной Сибири иметь театр, и о великой нужде в искусных сапожниках, столярах, портных, вообще мастеров, а они-то, вашество, есть, да только из поляков, из политических, народ трезвый и работящий, а вот, хоть убей, не дают селиться в черте города, гонят, будто и без того они уже не понесли законного наказания; говорили, что в полицейской каталажке смертным боем лупят, а одна нервная дама пожаловалась на учителя гимназии, который – вы только представьте, ваше высокопревосходительство! – топает ногами на ее сына: «Выйди, длинноголовейший, за демаркационную линию подсказов!» Или еще пуще, ваше высокопревосходительство: «Я тебя церемониальным маршем за дверь вышвырну!» Николай Петрович и тут оставался невозмутимым, хотя и не обещал даме укоротить гимназического знатока фрунтовых терминов. А вот иркутскому извозчику обещал нечто важное. Нет, не сразу Синельников признал Романа Рогинского, но внутренне вздрогнул, услышав его могучий бас. Этот ломовой извозчик, этот поляк, этот шляхтич с ястребиными глазами, – черт дери, ужель тот самый…
– Под Брестом? В шестьдесят третьем? – отрывисто спросил генерал-губернатор.
– Точно так, ваше высокопревосходительство, – ответил извозчик, стоя навытяжку и не отрывая своих ястребиных глаз от пристальных глаз генерал-губернатора.
– А незадолго перед тем вы убили полковника?
– В честной перестрелке, ваше высокопревосходительство.
– Что ж вам назначили?
– Вечную каторгу, ваше высокопревосходительство.
– Но?
– По высочайшему манифесту выпущен на поселение.
– И?
– Промышляю извозом, ваше высокопревосходительство.
Никаких сомнений: стоял навытяжку, отвечал по-военному, не кто иной, как Роман Рогинский – мятежник, бунтовщик, командир партизанского отряда, сорвиголова.
Синельников был тогда генерал-интендантом Первой армии, расквартированной в Царстве Польском. Черт догадал, без конвоя отправился однажды в Брест-Литовск, имея при себе ни много ни мало – четверть миллиона золотом. В лесу, на проселке, в темноте экипаж был остановлен всадниками. Дверца рывком распахнулась, чья-то ручища поднесла к его лицу фонарь, он заслонился ладонью, чей-то голос крикнул в темноту: «Это генерал Синельников!» И оттуда, из темноты, басом вопросили: «Мы не ошибаемся, пан-генерал?» Николай Петрович ответил мрачно: «Я в вашей власти, кончайте поскорее».
Наступило молчание. Брякало оружие, фыркали кони. Синельников машинально считал дождевые капли, – срываясь с ветвей, они щелкали по крыше экипажа. Он думал о постыдности своей промашки: не мальчик, а свалял такого дурака, не взяв конвоя. С мертвого спроса нет; с живого есть – позором испепелит. Щелкали капли по крыше экипажа, Синельников досчитал до восьми, уже думал не о постыдности прорухи своей, а жалел казенные деньги, он и теперь поклялся бы, что именно эта жалость тогда прожигала его сердце… Могучий бас объявил из темноты: «Ваше имя, пан генерал, пользуется уважением в Польше. – И прогремел: – Дорогу, панове, генералу Синельникову!» И отряд ускакал.
– Так о чем вы просите, Рогинский? – осведомился генерал-губернатор.
– Генерал… – Рогинский потупился. – Генерал, Польша давно повержена, семилетний плен изнурил меня. – Он говорил едва слышно. – Я женат, у меня дети, я не могу бежать, но я не могу умереть, не увидев отчизны. На все мои прошения ответа нет. Генерал… – Рогинский не договорил, его голос пресекся.
Наступило молчание. Минутное и бесконечное. Что он считал сейчас, Роман Рогинский, бывший партизан, иркутский ломовой извозчик? Не удары ли сердца?
– Хорошо, обещаю писать государю, – сурово ответил Синельников. – Ступайте.
Рогинский поклонился низко-низко, совсем не по-военному, но, выпрямившись, сделал налево кругом и вышел из приемной твердым шагом.
Вопреки своему правилу – ничего не откладывать в долгий ящик – Николай Петрович промедлил обращением на высочайшее имя. Надо было убедить самого себя в том, что давешнее «хорошо» не было личной благодарностью за брест-литовскую пощаду.
Убеждения ради прибег Николай Петрович к рассуждению на предмет польского элемента. Будучи в Царстве Польском, он знал поляков ровно настолько, насколько мог знать эполетный русский. Это знание умещалось в краткой формуле: ясновельможные паны и ксендзы безусловно враждебны России. Будучи в Петербурге и готовясь ехать в Иркутск, Синельников познакомился на Фонтанке, 16, с секретной перепиской своих сибирских предместников и нашел в ней подтверждение своей формуле, но уже применительно к Восточной Сибири. Именно потому, что политические ссыльные – шляхтичи и духовенство – были безусловно враждебны России, именно поэтому и граф Амурский, и генерал Корсаков добивались для них помилования и перевода во внутренние губернии. Граф Амурский писал: все они довольно образованны и скоро получают большое влияние в народе; многие коренные сибиряки очень расположены к польским изгнанникам и польским понятиям.
Изо всего этого проистекала частность, необходимая Николаю Петровичу: ходатайствуя о Романе Рогинском, он попросту избавляет край, ему вверенный, от вредного элемента. Стало быть, его, Синельникова, обращение к государю не будет следствием движения души, а будет разумным действием разумного администратора. В конце концов, усмешливо подумалось Николаю Петровичу, в конце концов, господа, мы обязаны нынешнему иркутскому извозчику сбережением для казны кучи денег; ей-богу, четверть миллиончика стоят того, чтобы пан Рогинский слушал мессы в соборе святого Стефана.
Все сошлось без зазоров, и генерал-губернатор отправил ходатайство на высочайшее имя. Ходатайство было удовлетворено, и Рогинский явился благодарить. Но генерал-губернатор не принял его. В глубине души Николай Петрович сознавал, что все же он лично, а не административно расплатился с бывшим мятежником, и потому не желал выслушивать благодарности. И даже… даже немножко сердился на Рогинского.
Впрочем, когда тот явился, генерал-губернатор действительно был занят – он трунил над Иваном Ивановичем: «Значит, черкнул-таки нолик, а?!»
Ровесник Синельникова, старик Базанов, хмыкая в бороду, разводил руками: «Дак куда ж, вашество, от моей Матрены схоронишься?» Синельников, чрезвычайно довольный, посмеивался: «Умница Матрена, не в пример тебе, братец, умница». Старик Базанов не перечил. Во-первых, его супружница и вправду умница, а во-вторых, и он не дурак, и сие даже оченно ведомо Длинному генералу.
И точно, Синельников дорожил Базановым.
Немало сметливых обнаружил Николай Петрович в местном купечестве, да уж больно пугливы были, – говоришь с ними и чуешь: трепещут, опасаясь подвоха, как те, гоголевские, что вечное «обижательство терпели». А Иван Иванович Базанов маленький, сухонький, в потертом сюртучишке, этот всякое и всяких на веку видывал, он в Синельникове сразу признал сановника достойного и любил побеседовать с ним вроде бы на равных. А почему бы и не на равных?
Судьба – кому злодейка, а кому чародейка.
Во время оно был Ванька Базанов дворовым малым. Настал день – вся родня в три ручья: угонял помещик туда, куда Макар телят не гонял. За что, спрашивается? Теперь уж никто тут не знал и не помнил – за что. Маленький, сухонький – это он теперь такой. А во время оно – у-у-у. Был у него грех прелюбодейный, спутался Ванька с барыней, такая, прости господи, чертова кукла, а как увильнешь, коли она тобою премного довольная? Ну, за такое вот прегрешение и прощевай, прощевай Россия, – отправили Ваньку в далекую-предалекую Сибирь. Но судьба чародейка: выпал Ивану Базанову счастливый билет – прииск открыл. Мало-помалу разжился, лиха хватил, это правда, но разжился. И, подымаясь все круче, все выше, высоко поднялся: восемнадцать миллионов нынче в мошне у бывшего дворового Ваньки Базанова. И для каждого уж – «Иван Иваныч, наше вам нижайшее!».
«Предприимчивость», «капиталист», «производительность», «обороты» – все это не будило в душе Николая Петровича стародавнего, поместного и офицерского презрения к дельцам, к купчишкам-голубчикам, презрения, смешанного с потаенной завистью, оборонительного, защитного презрения тех, кто если и не отчетливо сознавал, то тревожно чуял печальный и скудный закат стародавнего и поместного. За годы службы по министерству внутренних дел Синельников практически постигал азы политической экономии. Мысль о промышленности, как становом хребте государства, была для него мыслью здравой. Не испытывая презрения к купчикам-голубчикам, он, однако, не простирал свое непрезрение столь далеко, чтобы видеть тут коренника российской телеги. Видел – пристяжных, старание и соревнование которых было бы глупо и даже преступно не поощрять. Здесь, в Сибири, особенно. Громадные миллионы Базанова представлялись Синельникову следствием энергии, размаха, терпения. Потому и глядел он на маленького, сухонького, умного старичка как на советника, куда более ценного, нежели штатные мундирные советники, заседавшие в Главном совете Восточной Сибири.
И верно, базановские соображения всякий раз радовали генерал-губернатора основательностью, живостью, цепкостью, небумажностью. Любо было слушать, когда тот, воодушевляясь, сплетая и расплетая сухонькие пальцы, посмеиваясь и прищуриваясь, вороша пепельно сквозящую бороду, толковал об амурском пароходстве или о железной дороге из Иркутска на Сретенск. И синельниковские градостроительные проекты увлекали Базанова, большого патриота столицы Восточной Сибири. Он в охотку согласился, когда генерал, сославшись на скудость казны, вознамерился «пустить по купечеству» подписной лист – жертвуйте, господа, на постройку театра.
Почина ради Иван Иванович первым и выставил: «10 000». Может, тем бы и обошлось, не попадись этот лист на глаза Базанихи. Грузная Матрена Ивановна грозно воззрилась на супруга своими поблекшими, но когда-то прекрасными серыми очами: «И не стыдно тебе? Не стыдно, а?» Старик прикинулся непонимающим. Матрена Ивановна наплыла ближе, тучей. «Николай Петрович для общей пользы хлопочут, для всего города, а ты, старый черт…» Старик, пригорюнившись, засопел. «Ну-ка, батюшка, черкни еще нолик!» – приказала Матрена Ивановна. И Базанов, вздыхая и ежась, «черкнул», отчего сумма его пожертвования взлетела до ста тысяч. Сей домашний казус умилил и развеселил Николая Петровича, что случалось с ним не часто.
Существенным предметом рассуждений генерала и мильонщика были таежные промыслы, где с апреля по октябрь промышляли базановские артели.
Послушать Ивана Ивановича, не поймешь, отчего он давно по миру-то не пошел? Он-де и задаток дает от четвертного до полусотенного, он и помесячно платит от трешницы до пятнадцати рубликов. Чем, спрашивается, не жисть? Так нет ведь, до нитки спускают на зеленого змия. Попадался ли его высокопревосходительству гуляющий во граде Иркутске залетный золотишник? Нет? То-то картина! Выступает фертом, наряд черный плисовый, на плечах шаль цыганская в цветах малиновых, вокруг потаскухи, ласточки-касаточки вьются, друг у друга рвут любезного, бубны гремят, все скачет, вином пару поддают, и летит залетный золотишник нараспашку, как с горы, – в день один все на фу-фу; с непривычки глянуть – кровью сердце обольется.
Врать не врал Иван Иваныч, разве что про сердце-то, кровью облитое, малость привирал, нет, не лгал, а только недоговаривал. Он не произносил глагол, всем приискателям известный: «нагибать», что означало ставить в безвыходное положение. Ох, это он умел, Иван Иванович Базанов! «Нагибал» и ценами за харч, обувку, одежку – какая может быть дешевизна, ежели все доставляется таежной бездорожной глушью? «Нагибал» задолженностью, урочной работой, забирающей всю до капли мускульную силу. «Нагибал» и контрабандной водочкой, и водочкой казенной, хоть, правду сказать, и косушки не употребив, приискатель все едино не свел бы концы с концами. И не забыл наш Иван Иванович, как его, молодого, перед отправкой в Сибирь на конюшне выдрали, высоко ставил таковое воздействие, посему и держал на приисках дюжих, сытых конюхов, – как иначе, коли народ бедовый?!
Сухонький, маленький умный старичок не говорил, что прииск хуже острога. А Синельников к тому клонил, чтоб прииск был лучше острога. Иван Иванович, однако, не сразу сознал, какой невиданный проект в голове у его высокопревосходительства. Именно неслыханный, невиданный: совокупить казенную кару, казенное возмездие с частным предпринимательством.
Рассуждал генерал так. Золото золотом, базановы базановыми. Но отчего же никто не замечает, как тайга, как прииск отымают у земли мужицкую силу и земля сиротеет без пахаря? Отчего никому невдомек, что не казны ради, а крестьянства ради следует изыскать для базановых рабочие руки вне волостей, вне деревень, вне хозяйства сельского? А руки-то рядышком, под носом: пять, шесть тысяч каторжан-дармоедов. Прорва государственных деньжищ как в песок уходит на эдакую ораву, сатанеющую от безнадежности, оттого, что впереди ни зги. Как ни стереги – бегут, бегут, бегут. А пустое брюхо в бегах святости не прибавляет, ну, и дрожит сибирский насельник от «художеств» беглого каторжника. Казалось бы, чего проще – отдай каторжного базановым! Законом такое не предусмотрено? Ничего-с, узаконят потом, после, коли и петербуржские визири узрят, как это выгодно. И, сидя супротив маленького, сухонького миллионера, длинный очкастый генерал пасьянс раскладывал:
– Дадим тебе, Иван Иваныч, на почин душ семьсот. Здоровых назначим, не старее сорока пяти. И таких, что в бегах не бывали. И сроком наказания не выше двенадцати лет. Бессрочный, известно, волк: сколь ни корми, хоть полностью по табели продовольствия, все в лес глядит. А я тебе таких, чтоб не больше двенадцати лет сроку. Дальше вот что. Платить ты им станешь вровень с вольными. Кормить тоже. А офицеру, над партией начальствующему, и конвойным – содержание усиленное и тоже не от казны.
Иван Иванович, призадумавшись, вздыхал, как давеча, когда Базаниха тучей надвинулась.
– Нет, погоди, – говорил генерал, строго поблескивая круглыми стеклами, – ты, Иван Иваныч, внакладе не останешься. Во-первых, от задатков при найме избавлен; во-вторых, от найма собственных стражников… этих-то, как ты их?.. от конюхов избавлен. Наконец, они ж, каторжные, тебе даются не на лето, а на круглый год. Так?.. Теперь смотри. Ты им раз в год расчет, полный расчет производишь, при этом удерживаешь: за харчи и за все прочее – это раз; за содержание офицера и конвойных – это два; штрафы да процентиков пять на расходы непредвиденные. Произвел расчет и каждому, поименно, объявил, сколь ему осталось. А дальше-то не твоя забота. Впрочем, изволь, скажу. Я нашего арестантика насквозь вижу. Ему выдай сполна, он же на твоих спиртоносов все тотчас и спустит, никакая стража не углядит. Да и доглядывать не станет, ибо с твоими же спиртоносами в стачку войдет. Так? Вот то-то и оно! Нет, брат, этого не жди, не выйдет. Я даже и после срока, как ему, каторжному, на волю отправляться, я и тогда не велю отдавать сполна. А лишь на путь следования. Ступай-ка в волость, тебе назначенную, а там и получай по казенной почте. Но все это, повторяю, не твоя, Иван Иваныч, заботушка. Ты мне по совести: возьмешь душ семьсот для почина?
Базанов Иван Иваныч слушал, сплетал, расплетал сухонькие пальцы, прикидывал, примерял. Одно соображение тотчас высказал. В том, значит, смысле, чтобы из партии каторжных образовать артели… Синельников быстро глянул на старичка: «Умница!» Цепко зацепил миллионер-мужик: всю партию разделить надо на артели, душ по десяти, и чтоб выборный староста, и чтоб друг за дружку в ответе, круговая, стало быть, порука, как при взимании податей. Побегит один – с каждого артельного штрафом трешница. А поймают – наградой красненькая… Он посмеивался, пальцы свои сплетал, расплетал, давно ведь знал, какова у мужиков сила-то – круговая порука.
– Умница ты, Иван Иваныч, – сказал Синельников.
Базанов опять завздыхал, поерзал. Вообразилось ему, какое неудобство выйдет с прижимками, коли казенный глаз денно-нощно, вот эти, значит, офицеры при партиях. Но тотчас и приободрился Иван Иваныч Базанов, миллионер-мужик. Эва, подумал, ты, ваше высокопревосходительство, уж и крут, и чуть что кричишь, ногами топаешь: «В отставку! В отставку!» – а где ж тебе напастись таких неуломных да честных, как господин Купенков, из жандармских который, где тебе таких напастись? И, выходит, при твоих каторжных состоять будут начальнички-офицерики вполне, вполне уломчивые, обходительные… Он в этом крепко был убежден, Иван Иваныч, миллионер, до того крепко, что и высказать не постеснялся, правда, аккуратненько, прищуриваясь и посмеиваясь: хороший, мол, очень хороший, ваше высокопревосходительство, расклад у вас получился, однако не обессудьте, одно ведет в затылке поскрести: а как, ваше высокопревосходительство, на эфтакое наше обчее дело господа чиновники глянут? По прежнему обыкновению они же с нашего брата промышленного много, ой, много живейных рублей имели, потому как вольный работник мог и пожалиться, а тут беру я казенных, при офицере, значит, как же с меня живейный рубль слупишь, коли вы, ваше высокопревосходительство, все, все наперед расчислили? А?
– Ладно, – сердито отрезал генерал. – Это уж не твоя докука.
Пожалуй, так. Тут уж была докука генерала Синельникова.
Казнокрадство и взяточничество равнял Николай Петрович с любострастной болезнью. Годы службы дали доказательства ее неистребимости. Он помнил, как сам министр юстиции граф Панин сунул сотенную судейскому, чтоб тот не прятал под сукно его, министра, покупочную запись в пользу своей дочери. И помнил, как один знакомый губернатор пихал за шиворот какому-то крючкотвору три рубля: бери, шельма, только сделай мне бумагу поскорее… От времени до времени Николай Петрович погружался в мрачные мысли о кряжевой порочности человеческой натуры. Потом с удвоенным рвением продолжал осаждать и штурмовать крепость по имени Взятка. Сокрушить не надеялся. Надеялся хоть бреши пробить. И надумал клеймить публично. Газета и гласность, полагал он, – благая сила, ежели пользоваться целесообразно, а не играть страстями народными. На страницах «Иркутских ведомостей» стал он печатать обличительные циркуляры. Призывал: «Прошу господ начальников губерний и областей строго наблюдать, чтобы циркуляры мои не оставались мертвыми буквально, но исполнялись непременно».
Синельниковские памфлеты были замечены в Петербурге. Благоприятель из министерства внутренних дел прислал письмо: министр-де морщится – нельзя порочить администрацию и тем самым тревожить общественное мнение… С одной стороны, получалось вроде бы хорошо – существует, стало быть, и в России общественное мнение; с другой стороны, выходило нехорошо – он, генерал Синельников, вроде бы распаляет нездоровые страсти. Но Николай Петрович все-таки не внял благоприятелю и продолжал свою грозную публицистику.
Гласное намеревался он соединить с тайным.
Там, в Петербурге, на Фонтанке, граф Шувалов обозвал подчиненных скотами; «мои скоты» – изволил выразиться его сиятельство. Положим, Шувалов вельможно ерничал. Но верно и то, что скотства хватало с избытком. Отчего так? Административная практика давала Николаю Петровичу ответ, по его мнению, вполне вразумительный. Корень был в том, что все основывалось на доносах разношерстной сволочи. А сволочь руководилась либо копеечной выгодой, либо воспаленным тщеславием. А следствием было то, что даже и люди положительные, служившие в Третьем отделении и в корпусе жандармов, оказывались в прямой и повседневной зависимости от этой сволочи. Ну и понятно, ничего истинно государственного, ничего соответствующего высшим соображениям, лишь новые и новые, донельзя озлобленные арестанты и ссыльно-поселенцы – пороховой погреб державы.
Беда тайной полиции, беда корпуса жандармов гнездилась, полагал Синельников, в забвении основ, положенных покойным императором Николаем: во-первых, стараться обращать заблудших на путь истинный, а не скорехонько запирать на замок; во-вторых, пресекать незаконные действия начальственных лиц всех ведомств, независимо от их табельного ранга.
Это «во-вторых» особенно занимало генерала Синельникова. И потому он примерился к местному жандармскому штату, словно к хирургам, призванным исцелять гангрену казнокрадства и взяточничества.
Жандармский штат возглавлял Дувинг.
Кое-что о полковнике узнал Синельников вскоре же после водворения в белоколонной своей резиденции. Из ящика, прибитого к стене (тоже синельниковское новшество, ради пользы дела поощряющее доносительство), был извлечен каллиграфически исполненный бурлеск. Оказывается, у голубого стража общественной нравственности было «два выводка жандармят». Правое семейство обитало в казенной квартире при жандармском управлении; левое – через улицу, в благоприобретенном доме. В казенной квартире господин полковник принимали просителей почище, в неказенной – поплоше. Мир царил в семействах, законная не вздорила с незаконной. Чередуясь, они сопровождали повелителя в его летних поездках на прииски. Поездки были наблюдательными. Наблюдаемые блюли неписаное, и даже унтер, подручный Дувинга, добывал на приисках не меньше трех сотенных бумажек; добыча полковника исчислению не поддавалась, как сумма совершенно сверхсметная и совершенно секретная. Автор бурлеска ничего не имел против столь простого чувства, как чувство к самке, – чувство, доступное даже крокодилам, а не то что жандармам. Он не имел ничего против свободы и широты этого чувства, полагая, что только путем опыта все мы сможем определить наконец, какая форма сожительства наиболее пригодна для человечества. Единственное, что было огорчительным, так это то, что медведь, имеющий две берлоги, обходится населению вдвое дороже. Под занавес следовал призыв к генерал-губернатору Синельникову не бояться доносов Дувинга в Петербург, как не боялся генерал-губернатор Муравьев-Амурский, и пушить полковника Дувинга по матушке, как пушил все тот же Муравьев-Амурский.
«Пушить по матушке» Длинный генерал никогда не стеснялся, но причин к тому, чтобы «пушить» широколобого, вдумчивого, неторопливого полковника Дувинга, пока еще не усматривал. Больше того, чадолюбивый двоеженец понравился Синельникову и тем, что не позволял даже и намека на свое особливое служебное местоположение, и тем, что искренне признал забвение заветов покойного императора. К тому же полковник ничуть не артачился, когда Синельников дозволил иркутское жительство полякам-ремесленникам, хотя его старый соратник Купенков, патриотический гонитель польского элемента, был этим весьма недоволен. Опять же в пользу двоеженца свидетельствовало то, что именно Купенкова он и рекомендовал назначить начальником партии каторжан, отправляемых на витимские прииски: строгий службист Купенков не только взяток не хапал, но и в отчетах по начальству ничего не скрывал и не приукрашивал.
Иркутяне изумились. И граф Муравьев-Амурский, и Корсаков принимали просителей, однако чтобы вот так-то, в любой час и без записи – ай да Длинный генерал! (Он уже был прозван Длинным, но еще не имел твердой репутации, хотя и толковали, что под землею на сажень видит.)
Посетитель-проситель не заставил себя ждать.
С одним из первых приключился конфуз. Отставной улан, запьянцовское мурло, кинулся навыпередки: «Ваше высокопревосходительство, удостойте внимания: желаю служить в полиции!!!» Длинный генерал, что называется, подал улану карету: подвел за плечо к зеркалу, погляди, говорит, на себя и скажи по совести, возможно ль благочиние, коли у тебя такая образина?.. Улан давай бог ноги. И насандалившись в трактире, всем про то рассказывал, и головой крутил, и припечатывал: «Молчу! Мюрат! Король Неополитанский! Молчу!»
Анекдотический случай с уланом тотчас стал известен всему городу. И тотчас было решено, что Длинный генерал человек рассудительный и справедливый, проситель-посетитель пошел густо. Николай Петрович выслушивал не перебивая, не торопя, на грубом лице его сохранилось выражение серьезное, сквозь толстые сильные стекла очков глядел он вдумчиво и строго. Ему говорили о невозможности прохарчиться, эва, по три рублика мучицы пуд, а городские закрома, казенные, – под метелку. И о том, что ангарские наводнения всякий год приносят горожанам убыток ужасный, надо бы, вашество, вал по-над берегом возвести, а то пропадаем, ей-богу. Говорили о непроезжих дорогах, ежегодно якобы ремонтируемых; и о том, что пора бы уж в столице Восточной Сибири иметь театр, и о великой нужде в искусных сапожниках, столярах, портных, вообще мастеров, а они-то, вашество, есть, да только из поляков, из политических, народ трезвый и работящий, а вот, хоть убей, не дают селиться в черте города, гонят, будто и без того они уже не понесли законного наказания; говорили, что в полицейской каталажке смертным боем лупят, а одна нервная дама пожаловалась на учителя гимназии, который – вы только представьте, ваше высокопревосходительство! – топает ногами на ее сына: «Выйди, длинноголовейший, за демаркационную линию подсказов!» Или еще пуще, ваше высокопревосходительство: «Я тебя церемониальным маршем за дверь вышвырну!» Николай Петрович и тут оставался невозмутимым, хотя и не обещал даме укоротить гимназического знатока фрунтовых терминов. А вот иркутскому извозчику обещал нечто важное. Нет, не сразу Синельников признал Романа Рогинского, но внутренне вздрогнул, услышав его могучий бас. Этот ломовой извозчик, этот поляк, этот шляхтич с ястребиными глазами, – черт дери, ужель тот самый…
– Под Брестом? В шестьдесят третьем? – отрывисто спросил генерал-губернатор.
– Точно так, ваше высокопревосходительство, – ответил извозчик, стоя навытяжку и не отрывая своих ястребиных глаз от пристальных глаз генерал-губернатора.
– А незадолго перед тем вы убили полковника?
– В честной перестрелке, ваше высокопревосходительство.
– Что ж вам назначили?
– Вечную каторгу, ваше высокопревосходительство.
– Но?
– По высочайшему манифесту выпущен на поселение.
– И?
– Промышляю извозом, ваше высокопревосходительство.
Никаких сомнений: стоял навытяжку, отвечал по-военному, не кто иной, как Роман Рогинский – мятежник, бунтовщик, командир партизанского отряда, сорвиголова.
Синельников был тогда генерал-интендантом Первой армии, расквартированной в Царстве Польском. Черт догадал, без конвоя отправился однажды в Брест-Литовск, имея при себе ни много ни мало – четверть миллиона золотом. В лесу, на проселке, в темноте экипаж был остановлен всадниками. Дверца рывком распахнулась, чья-то ручища поднесла к его лицу фонарь, он заслонился ладонью, чей-то голос крикнул в темноту: «Это генерал Синельников!» И оттуда, из темноты, басом вопросили: «Мы не ошибаемся, пан-генерал?» Николай Петрович ответил мрачно: «Я в вашей власти, кончайте поскорее».
Наступило молчание. Брякало оружие, фыркали кони. Синельников машинально считал дождевые капли, – срываясь с ветвей, они щелкали по крыше экипажа. Он думал о постыдности своей промашки: не мальчик, а свалял такого дурака, не взяв конвоя. С мертвого спроса нет; с живого есть – позором испепелит. Щелкали капли по крыше экипажа, Синельников досчитал до восьми, уже думал не о постыдности прорухи своей, а жалел казенные деньги, он и теперь поклялся бы, что именно эта жалость тогда прожигала его сердце… Могучий бас объявил из темноты: «Ваше имя, пан генерал, пользуется уважением в Польше. – И прогремел: – Дорогу, панове, генералу Синельникову!» И отряд ускакал.
– Так о чем вы просите, Рогинский? – осведомился генерал-губернатор.
– Генерал… – Рогинский потупился. – Генерал, Польша давно повержена, семилетний плен изнурил меня. – Он говорил едва слышно. – Я женат, у меня дети, я не могу бежать, но я не могу умереть, не увидев отчизны. На все мои прошения ответа нет. Генерал… – Рогинский не договорил, его голос пресекся.
Наступило молчание. Минутное и бесконечное. Что он считал сейчас, Роман Рогинский, бывший партизан, иркутский ломовой извозчик? Не удары ли сердца?
– Хорошо, обещаю писать государю, – сурово ответил Синельников. – Ступайте.
Рогинский поклонился низко-низко, совсем не по-военному, но, выпрямившись, сделал налево кругом и вышел из приемной твердым шагом.
Вопреки своему правилу – ничего не откладывать в долгий ящик – Николай Петрович промедлил обращением на высочайшее имя. Надо было убедить самого себя в том, что давешнее «хорошо» не было личной благодарностью за брест-литовскую пощаду.
Убеждения ради прибег Николай Петрович к рассуждению на предмет польского элемента. Будучи в Царстве Польском, он знал поляков ровно настолько, насколько мог знать эполетный русский. Это знание умещалось в краткой формуле: ясновельможные паны и ксендзы безусловно враждебны России. Будучи в Петербурге и готовясь ехать в Иркутск, Синельников познакомился на Фонтанке, 16, с секретной перепиской своих сибирских предместников и нашел в ней подтверждение своей формуле, но уже применительно к Восточной Сибири. Именно потому, что политические ссыльные – шляхтичи и духовенство – были безусловно враждебны России, именно поэтому и граф Амурский, и генерал Корсаков добивались для них помилования и перевода во внутренние губернии. Граф Амурский писал: все они довольно образованны и скоро получают большое влияние в народе; многие коренные сибиряки очень расположены к польским изгнанникам и польским понятиям.
Изо всего этого проистекала частность, необходимая Николаю Петровичу: ходатайствуя о Романе Рогинском, он попросту избавляет край, ему вверенный, от вредного элемента. Стало быть, его, Синельникова, обращение к государю не будет следствием движения души, а будет разумным действием разумного администратора. В конце концов, усмешливо подумалось Николаю Петровичу, в конце концов, господа, мы обязаны нынешнему иркутскому извозчику сбережением для казны кучи денег; ей-богу, четверть миллиончика стоят того, чтобы пан Рогинский слушал мессы в соборе святого Стефана.
Все сошлось без зазоров, и генерал-губернатор отправил ходатайство на высочайшее имя. Ходатайство было удовлетворено, и Рогинский явился благодарить. Но генерал-губернатор не принял его. В глубине души Николай Петрович сознавал, что все же он лично, а не административно расплатился с бывшим мятежником, и потому не желал выслушивать благодарности. И даже… даже немножко сердился на Рогинского.
Впрочем, когда тот явился, генерал-губернатор действительно был занят – он трунил над Иваном Ивановичем: «Значит, черкнул-таки нолик, а?!»
Ровесник Синельникова, старик Базанов, хмыкая в бороду, разводил руками: «Дак куда ж, вашество, от моей Матрены схоронишься?» Синельников, чрезвычайно довольный, посмеивался: «Умница Матрена, не в пример тебе, братец, умница». Старик Базанов не перечил. Во-первых, его супружница и вправду умница, а во-вторых, и он не дурак, и сие даже оченно ведомо Длинному генералу.
И точно, Синельников дорожил Базановым.
Немало сметливых обнаружил Николай Петрович в местном купечестве, да уж больно пугливы были, – говоришь с ними и чуешь: трепещут, опасаясь подвоха, как те, гоголевские, что вечное «обижательство терпели». А Иван Иванович Базанов маленький, сухонький, в потертом сюртучишке, этот всякое и всяких на веку видывал, он в Синельникове сразу признал сановника достойного и любил побеседовать с ним вроде бы на равных. А почему бы и не на равных?
Судьба – кому злодейка, а кому чародейка.
Во время оно был Ванька Базанов дворовым малым. Настал день – вся родня в три ручья: угонял помещик туда, куда Макар телят не гонял. За что, спрашивается? Теперь уж никто тут не знал и не помнил – за что. Маленький, сухонький – это он теперь такой. А во время оно – у-у-у. Был у него грех прелюбодейный, спутался Ванька с барыней, такая, прости господи, чертова кукла, а как увильнешь, коли она тобою премного довольная? Ну, за такое вот прегрешение и прощевай, прощевай Россия, – отправили Ваньку в далекую-предалекую Сибирь. Но судьба чародейка: выпал Ивану Базанову счастливый билет – прииск открыл. Мало-помалу разжился, лиха хватил, это правда, но разжился. И, подымаясь все круче, все выше, высоко поднялся: восемнадцать миллионов нынче в мошне у бывшего дворового Ваньки Базанова. И для каждого уж – «Иван Иваныч, наше вам нижайшее!».
«Предприимчивость», «капиталист», «производительность», «обороты» – все это не будило в душе Николая Петровича стародавнего, поместного и офицерского презрения к дельцам, к купчишкам-голубчикам, презрения, смешанного с потаенной завистью, оборонительного, защитного презрения тех, кто если и не отчетливо сознавал, то тревожно чуял печальный и скудный закат стародавнего и поместного. За годы службы по министерству внутренних дел Синельников практически постигал азы политической экономии. Мысль о промышленности, как становом хребте государства, была для него мыслью здравой. Не испытывая презрения к купчикам-голубчикам, он, однако, не простирал свое непрезрение столь далеко, чтобы видеть тут коренника российской телеги. Видел – пристяжных, старание и соревнование которых было бы глупо и даже преступно не поощрять. Здесь, в Сибири, особенно. Громадные миллионы Базанова представлялись Синельникову следствием энергии, размаха, терпения. Потому и глядел он на маленького, сухонького, умного старичка как на советника, куда более ценного, нежели штатные мундирные советники, заседавшие в Главном совете Восточной Сибири.
И верно, базановские соображения всякий раз радовали генерал-губернатора основательностью, живостью, цепкостью, небумажностью. Любо было слушать, когда тот, воодушевляясь, сплетая и расплетая сухонькие пальцы, посмеиваясь и прищуриваясь, вороша пепельно сквозящую бороду, толковал об амурском пароходстве или о железной дороге из Иркутска на Сретенск. И синельниковские градостроительные проекты увлекали Базанова, большого патриота столицы Восточной Сибири. Он в охотку согласился, когда генерал, сославшись на скудость казны, вознамерился «пустить по купечеству» подписной лист – жертвуйте, господа, на постройку театра.
Почина ради Иван Иванович первым и выставил: «10 000». Может, тем бы и обошлось, не попадись этот лист на глаза Базанихи. Грузная Матрена Ивановна грозно воззрилась на супруга своими поблекшими, но когда-то прекрасными серыми очами: «И не стыдно тебе? Не стыдно, а?» Старик прикинулся непонимающим. Матрена Ивановна наплыла ближе, тучей. «Николай Петрович для общей пользы хлопочут, для всего города, а ты, старый черт…» Старик, пригорюнившись, засопел. «Ну-ка, батюшка, черкни еще нолик!» – приказала Матрена Ивановна. И Базанов, вздыхая и ежась, «черкнул», отчего сумма его пожертвования взлетела до ста тысяч. Сей домашний казус умилил и развеселил Николая Петровича, что случалось с ним не часто.
Существенным предметом рассуждений генерала и мильонщика были таежные промыслы, где с апреля по октябрь промышляли базановские артели.
Послушать Ивана Ивановича, не поймешь, отчего он давно по миру-то не пошел? Он-де и задаток дает от четвертного до полусотенного, он и помесячно платит от трешницы до пятнадцати рубликов. Чем, спрашивается, не жисть? Так нет ведь, до нитки спускают на зеленого змия. Попадался ли его высокопревосходительству гуляющий во граде Иркутске залетный золотишник? Нет? То-то картина! Выступает фертом, наряд черный плисовый, на плечах шаль цыганская в цветах малиновых, вокруг потаскухи, ласточки-касаточки вьются, друг у друга рвут любезного, бубны гремят, все скачет, вином пару поддают, и летит залетный золотишник нараспашку, как с горы, – в день один все на фу-фу; с непривычки глянуть – кровью сердце обольется.
Врать не врал Иван Иваныч, разве что про сердце-то, кровью облитое, малость привирал, нет, не лгал, а только недоговаривал. Он не произносил глагол, всем приискателям известный: «нагибать», что означало ставить в безвыходное положение. Ох, это он умел, Иван Иванович Базанов! «Нагибал» и ценами за харч, обувку, одежку – какая может быть дешевизна, ежели все доставляется таежной бездорожной глушью? «Нагибал» задолженностью, урочной работой, забирающей всю до капли мускульную силу. «Нагибал» и контрабандной водочкой, и водочкой казенной, хоть, правду сказать, и косушки не употребив, приискатель все едино не свел бы концы с концами. И не забыл наш Иван Иванович, как его, молодого, перед отправкой в Сибирь на конюшне выдрали, высоко ставил таковое воздействие, посему и держал на приисках дюжих, сытых конюхов, – как иначе, коли народ бедовый?!
Сухонький, маленький умный старичок не говорил, что прииск хуже острога. А Синельников к тому клонил, чтоб прииск был лучше острога. Иван Иванович, однако, не сразу сознал, какой невиданный проект в голове у его высокопревосходительства. Именно неслыханный, невиданный: совокупить казенную кару, казенное возмездие с частным предпринимательством.
Рассуждал генерал так. Золото золотом, базановы базановыми. Но отчего же никто не замечает, как тайга, как прииск отымают у земли мужицкую силу и земля сиротеет без пахаря? Отчего никому невдомек, что не казны ради, а крестьянства ради следует изыскать для базановых рабочие руки вне волостей, вне деревень, вне хозяйства сельского? А руки-то рядышком, под носом: пять, шесть тысяч каторжан-дармоедов. Прорва государственных деньжищ как в песок уходит на эдакую ораву, сатанеющую от безнадежности, оттого, что впереди ни зги. Как ни стереги – бегут, бегут, бегут. А пустое брюхо в бегах святости не прибавляет, ну, и дрожит сибирский насельник от «художеств» беглого каторжника. Казалось бы, чего проще – отдай каторжного базановым! Законом такое не предусмотрено? Ничего-с, узаконят потом, после, коли и петербуржские визири узрят, как это выгодно. И, сидя супротив маленького, сухонького миллионера, длинный очкастый генерал пасьянс раскладывал:
– Дадим тебе, Иван Иваныч, на почин душ семьсот. Здоровых назначим, не старее сорока пяти. И таких, что в бегах не бывали. И сроком наказания не выше двенадцати лет. Бессрочный, известно, волк: сколь ни корми, хоть полностью по табели продовольствия, все в лес глядит. А я тебе таких, чтоб не больше двенадцати лет сроку. Дальше вот что. Платить ты им станешь вровень с вольными. Кормить тоже. А офицеру, над партией начальствующему, и конвойным – содержание усиленное и тоже не от казны.
Иван Иванович, призадумавшись, вздыхал, как давеча, когда Базаниха тучей надвинулась.
– Нет, погоди, – говорил генерал, строго поблескивая круглыми стеклами, – ты, Иван Иваныч, внакладе не останешься. Во-первых, от задатков при найме избавлен; во-вторых, от найма собственных стражников… этих-то, как ты их?.. от конюхов избавлен. Наконец, они ж, каторжные, тебе даются не на лето, а на круглый год. Так?.. Теперь смотри. Ты им раз в год расчет, полный расчет производишь, при этом удерживаешь: за харчи и за все прочее – это раз; за содержание офицера и конвойных – это два; штрафы да процентиков пять на расходы непредвиденные. Произвел расчет и каждому, поименно, объявил, сколь ему осталось. А дальше-то не твоя забота. Впрочем, изволь, скажу. Я нашего арестантика насквозь вижу. Ему выдай сполна, он же на твоих спиртоносов все тотчас и спустит, никакая стража не углядит. Да и доглядывать не станет, ибо с твоими же спиртоносами в стачку войдет. Так? Вот то-то и оно! Нет, брат, этого не жди, не выйдет. Я даже и после срока, как ему, каторжному, на волю отправляться, я и тогда не велю отдавать сполна. А лишь на путь следования. Ступай-ка в волость, тебе назначенную, а там и получай по казенной почте. Но все это, повторяю, не твоя, Иван Иваныч, заботушка. Ты мне по совести: возьмешь душ семьсот для почина?
Базанов Иван Иваныч слушал, сплетал, расплетал сухонькие пальцы, прикидывал, примерял. Одно соображение тотчас высказал. В том, значит, смысле, чтобы из партии каторжных образовать артели… Синельников быстро глянул на старичка: «Умница!» Цепко зацепил миллионер-мужик: всю партию разделить надо на артели, душ по десяти, и чтоб выборный староста, и чтоб друг за дружку в ответе, круговая, стало быть, порука, как при взимании податей. Побегит один – с каждого артельного штрафом трешница. А поймают – наградой красненькая… Он посмеивался, пальцы свои сплетал, расплетал, давно ведь знал, какова у мужиков сила-то – круговая порука.
– Умница ты, Иван Иваныч, – сказал Синельников.
Базанов опять завздыхал, поерзал. Вообразилось ему, какое неудобство выйдет с прижимками, коли казенный глаз денно-нощно, вот эти, значит, офицеры при партиях. Но тотчас и приободрился Иван Иваныч Базанов, миллионер-мужик. Эва, подумал, ты, ваше высокопревосходительство, уж и крут, и чуть что кричишь, ногами топаешь: «В отставку! В отставку!» – а где ж тебе напастись таких неуломных да честных, как господин Купенков, из жандармских который, где тебе таких напастись? И, выходит, при твоих каторжных состоять будут начальнички-офицерики вполне, вполне уломчивые, обходительные… Он в этом крепко был убежден, Иван Иваныч, миллионер, до того крепко, что и высказать не постеснялся, правда, аккуратненько, прищуриваясь и посмеиваясь: хороший, мол, очень хороший, ваше высокопревосходительство, расклад у вас получился, однако не обессудьте, одно ведет в затылке поскрести: а как, ваше высокопревосходительство, на эфтакое наше обчее дело господа чиновники глянут? По прежнему обыкновению они же с нашего брата промышленного много, ой, много живейных рублей имели, потому как вольный работник мог и пожалиться, а тут беру я казенных, при офицере, значит, как же с меня живейный рубль слупишь, коли вы, ваше высокопревосходительство, все, все наперед расчислили? А?
– Ладно, – сердито отрезал генерал. – Это уж не твоя докука.
Пожалуй, так. Тут уж была докука генерала Синельникова.
Казнокрадство и взяточничество равнял Николай Петрович с любострастной болезнью. Годы службы дали доказательства ее неистребимости. Он помнил, как сам министр юстиции граф Панин сунул сотенную судейскому, чтоб тот не прятал под сукно его, министра, покупочную запись в пользу своей дочери. И помнил, как один знакомый губернатор пихал за шиворот какому-то крючкотвору три рубля: бери, шельма, только сделай мне бумагу поскорее… От времени до времени Николай Петрович погружался в мрачные мысли о кряжевой порочности человеческой натуры. Потом с удвоенным рвением продолжал осаждать и штурмовать крепость по имени Взятка. Сокрушить не надеялся. Надеялся хоть бреши пробить. И надумал клеймить публично. Газета и гласность, полагал он, – благая сила, ежели пользоваться целесообразно, а не играть страстями народными. На страницах «Иркутских ведомостей» стал он печатать обличительные циркуляры. Призывал: «Прошу господ начальников губерний и областей строго наблюдать, чтобы циркуляры мои не оставались мертвыми буквально, но исполнялись непременно».
Синельниковские памфлеты были замечены в Петербурге. Благоприятель из министерства внутренних дел прислал письмо: министр-де морщится – нельзя порочить администрацию и тем самым тревожить общественное мнение… С одной стороны, получалось вроде бы хорошо – существует, стало быть, и в России общественное мнение; с другой стороны, выходило нехорошо – он, генерал Синельников, вроде бы распаляет нездоровые страсти. Но Николай Петрович все-таки не внял благоприятелю и продолжал свою грозную публицистику.
Гласное намеревался он соединить с тайным.
Там, в Петербурге, на Фонтанке, граф Шувалов обозвал подчиненных скотами; «мои скоты» – изволил выразиться его сиятельство. Положим, Шувалов вельможно ерничал. Но верно и то, что скотства хватало с избытком. Отчего так? Административная практика давала Николаю Петровичу ответ, по его мнению, вполне вразумительный. Корень был в том, что все основывалось на доносах разношерстной сволочи. А сволочь руководилась либо копеечной выгодой, либо воспаленным тщеславием. А следствием было то, что даже и люди положительные, служившие в Третьем отделении и в корпусе жандармов, оказывались в прямой и повседневной зависимости от этой сволочи. Ну и понятно, ничего истинно государственного, ничего соответствующего высшим соображениям, лишь новые и новые, донельзя озлобленные арестанты и ссыльно-поселенцы – пороховой погреб державы.
Беда тайной полиции, беда корпуса жандармов гнездилась, полагал Синельников, в забвении основ, положенных покойным императором Николаем: во-первых, стараться обращать заблудших на путь истинный, а не скорехонько запирать на замок; во-вторых, пресекать незаконные действия начальственных лиц всех ведомств, независимо от их табельного ранга.
Это «во-вторых» особенно занимало генерала Синельникова. И потому он примерился к местному жандармскому штату, словно к хирургам, призванным исцелять гангрену казнокрадства и взяточничества.
Жандармский штат возглавлял Дувинг.
Кое-что о полковнике узнал Синельников вскоре же после водворения в белоколонной своей резиденции. Из ящика, прибитого к стене (тоже синельниковское новшество, ради пользы дела поощряющее доносительство), был извлечен каллиграфически исполненный бурлеск. Оказывается, у голубого стража общественной нравственности было «два выводка жандармят». Правое семейство обитало в казенной квартире при жандармском управлении; левое – через улицу, в благоприобретенном доме. В казенной квартире господин полковник принимали просителей почище, в неказенной – поплоше. Мир царил в семействах, законная не вздорила с незаконной. Чередуясь, они сопровождали повелителя в его летних поездках на прииски. Поездки были наблюдательными. Наблюдаемые блюли неписаное, и даже унтер, подручный Дувинга, добывал на приисках не меньше трех сотенных бумажек; добыча полковника исчислению не поддавалась, как сумма совершенно сверхсметная и совершенно секретная. Автор бурлеска ничего не имел против столь простого чувства, как чувство к самке, – чувство, доступное даже крокодилам, а не то что жандармам. Он не имел ничего против свободы и широты этого чувства, полагая, что только путем опыта все мы сможем определить наконец, какая форма сожительства наиболее пригодна для человечества. Единственное, что было огорчительным, так это то, что медведь, имеющий две берлоги, обходится населению вдвое дороже. Под занавес следовал призыв к генерал-губернатору Синельникову не бояться доносов Дувинга в Петербург, как не боялся генерал-губернатор Муравьев-Амурский, и пушить полковника Дувинга по матушке, как пушил все тот же Муравьев-Амурский.
«Пушить по матушке» Длинный генерал никогда не стеснялся, но причин к тому, чтобы «пушить» широколобого, вдумчивого, неторопливого полковника Дувинга, пока еще не усматривал. Больше того, чадолюбивый двоеженец понравился Синельникову и тем, что не позволял даже и намека на свое особливое служебное местоположение, и тем, что искренне признал забвение заветов покойного императора. К тому же полковник ничуть не артачился, когда Синельников дозволил иркутское жительство полякам-ремесленникам, хотя его старый соратник Купенков, патриотический гонитель польского элемента, был этим весьма недоволен. Опять же в пользу двоеженца свидетельствовало то, что именно Купенкова он и рекомендовал назначить начальником партии каторжан, отправляемых на витимские прииски: строгий службист Купенков не только взяток не хапал, но и в отчетах по начальству ничего не скрывал и не приукрашивал.