Страница:
Но как раз именно это личное, как полагали втайне друг от друга и Зинаида Степановна и Бруно, не могло не возникнуть в Вильне. И Бруно изготовился к сопротивлению на тот случай, ежели его маму заденут хоть намеком.
На Тамбовской, однако, был задан лишь этикетный вопрос о здоровье Зинаиды Степановны. Казалось бы, вежливо отвечай, вежливо благодарствуй, и баста. Ну нет, в банальной краткости вопроса, в мимолетности вопроса Бруно и усмотрел враждебность к его матери. И едва Всеволод Александрович осведомился, видел ли племянник нелегальную брошюру «Процесс 21-го», Бруно, выпрямившись и твердо глядя на дядюшку, в свою очередь осведомился, известно ли Всеволоду Александровичу, что именно Зинаида Степановна подала Лаврову мысль приложить к брошюре биографическую заметку, и не только мысль подала, но и деятельно способствовала сбору материалов? Всеволод Александрович не удержался от удивленного восклицания и смущенно забрал в кулак свою длинную, черным веером бороду, а тетка Лидия Яковлевна, к которой, правду сказать, Бруно не проникся симпатией (ее хлопотливая заботливость казалась ему не совсем искренней), потупилась.
Все эти дни Бруно не разлучался с Всеволодом Александровичем. За полночь сидели под круглой висячей лампой; обедали в чистеньком общественном саду, где журчал фонтан; брели тропой вдоль железной дороги, в сторону бывшего монастыря, а теперь летней резиденции виленского епископа.
И это там, на повороте тропы, увидев сквозь листву старинную часовенку в солнечных пятнах и шевелящихся тенях от высоких сосен, это там Всеволод Александрович остановился, задумался, вычерчивая тростью зигзаги, потом сказал как бы и не племяннику, а себе: «Говорят, древний герб нашего города…» – и спросил: «Ты знаешь о святом Христофоре?» Бруно повел плечом: что-то, где-то, когда-то не то слыхал, не то читал о каких-то подвижниках, о каких-то королях или герцогах.
Был гул литовских сосен, облитых полуденным солнцем. Большое доброе лицо Всеволода Александровича светилось удивлением и радостью – он сознал самое главное, самое существенное. Христофор, святой Христофор… Если быть точным, Христофором-то стали звать потом, после подвига, когда уж, наверное, и на земле его не было, да дело-то не в этом, совсем не в этом, ты слушай, Бруно, слушай… Вообрази: Христофор, могучий, исполненный сил, стоял, опираясь на посох, близ бурного потока. Скалы, кустарник жесткий… И тут подошел к нему младенец, голенький, кудрявый, и попросил перенести на другой берег. Христофор поднял младенца на плечи, понес наперерез стремнине. Ох, каким тяжелым оказался этот младенец, каким тяжелым даже для него, могучего Христофора. А поток ревел все грознее, все глубже был поток. Христофор выбивался из сил, мелькало: не могу больше, не могу, не могу, но он нес младенца, а тот был все тяжелее, тяжелее… Ты понял, Бруно? Он нес на себе Грядущий День.
Вечером Всеволод Александрович отдал ему весточки, полученные из Шлиссельбурга.
Бруно взял листки и затворился в комнате. Положив на столик, коснулся, как незрячий, подушечками пальцев – в шероховатости бумаги ощутилась шероховатость казематных плит. Он стал зажигать лампу, спичка дрожала. Разлился свет, выступили строки – ровные, как по ниточке, каждая буква, мелкая и отчетливая, будто галька на дне ручья, и Бруно услышал гармоническую ясность этого почерка.
На другой день он уезжал. Глядя из окна вагона на улыбающегося Всеволода Александровича, Бруно внезапно догадался, отчего, впервые увидев дядюшку, узнал этот очерк губ под усами: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются…» – дядюшка Всеволод улыбался так же, как отец.
Высунувшись по пояс из окошка вагона, Бруно долго махал фуражкой.
Это сделалось внятным при виде автора «Войны и мира».
Толстой приезжал из Хамовников верхом – приезжал к скульптору Трубецкому. Поджарая нервная лошадь, пританцовывая, брызгала талым снегом; Толстой, спешившись, как-то смешно и сердито притопывал, сбрасывая грязь со своих сапог. Зинаида Степановна, глядя из окна на старика в поддевке и картузе, вдруг подумала не о том, что видит гениального и великого, а удивленно и растерянно почувствовала свое сходство с графинюшкой Ростовой, удивившейся и растерявшейся оттого, что ее Николенька неприметно стал взрослым.
Студент Барт не пропускал даже курса международного права, хотя на лекциях графа Комаровского мухи дохли. Педель Аверьяныч, надзиравший за дисциплинарностью, серчал на эдакую сурьезность – и рублишком не поживишься. Другие господа студенты, случается, и пятишницу сунут да и прохлаждаются, хоть трава не расти, в «Русском трактире». Или насупротив – в Манеже. Скачки там бешеные, выезды – пальчики оближешь. На скачках носастый Илюшка Поляков, банкирский сынок, беспременно со своего жеребца грохнется – хохот. А ежели выезд купца Окромчаделова, всей Москве известного по кличке «Окромя неча делать», ежели его выезд, то уж такой фарс – дух вон! Так нет, господин Барт лекций не пропускает…
Барт посещал не только свои, обязательные, факультетские, но и те, где часов не замечают. Впрочем, на историко-филологический вообще-то валом валили. Правилами воспрещалось, да поди-ка удержи, когда под гром рукоплесканий всходит на кафедру человек, чем-то очень похожий на старинного подьячего. Он становится бочком, прямой ладонью оглаживает глухой черный сюртук. И мгновенная тишина: профессор Ключевский приступает к истинно художественному воссозданию картин Истории.
А с того дня, как дома, на Мясницкой, обсудили записку, представленную ректору Московского императорского, с того дня Бруно Барт стал посещать и лекции по литературе. Лектор, почтенный профессор Стороженко, был автором этой записки, поддержанной подписями и других профессоров, знаменитым Сеченовым в том числе. Смысл обращения к ректору был тот, что недопущение евреев в университет не только вопиющее безобразие, но и средство развращения студентов-христиан, приучающихся пользоваться привилегированным положением. «Ваша записка никакого практического значения иметь не будет», – сказал ректор, пожимая плечами. «Будет иметь принципиальное», – возразил Стороженко. Ректор улыбнулся: «Лет через сто, Николай Ильич». Стороженко вспыхнул: «Тем позорнее для нас!»
На юридическом посещать лекции «чужого» профессора Стороженки сочли необходимым: пусть ректор и иже с ним знают, что записка, поданная лучшими профессорами, уже имеет практическое значение.
Все это было хорошо, «порядочно», но Зинаиду Степановну тревожила самолюбивая сдержанность сына. Не то чтобы ей хотелось распахнутости, амикошонства, однако от этой сдержанности, казалось Зинаиде Степановне, должно веять холодом, отбивая у товарищей охоту к дружескому общению с ее Бруно. К тому же он не прочь был щегольнуть белым кантом на зеленом форменном сюртуке – верный признак университетского аристократизма. И не зарекался от белых перчаток. Ему бы дворянскую фуражку – вылитый лицеист. Прибавьте грассирование, упругую гимнастическую худощавость – и вот вам денди.
Зинаида Степановна намекнула об этом осторожно. Бруно отвечал, что у него нет желания играть роль рубахи-парня. Усмехнулся: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Зинаида Степановна полусогласилась. Она, мол, и сама не прочь выглядеть «комфортабельной», и все ж, мой милый, не так уж приятно, если тебя принимают за какого-нибудь корнета Отлетаева. Он опять усмехнулся: «Встречают по одежке, провожают по уму». Звучало чуть высокомерно. Но у Бруно были резоны ссылаться на пословицу.
Она это поняла, когда он попросил поляковское издание «Капитала». У нее был экземпляр, обряженный в переплет со славянской вязью: «Библия» – легонькая, а все ж маскировка – давно уж «Капитал», некогда дозволенный цензурой, изымался при обысках. Вряд ли квартира художника Горского была на примете охранки, Зинаида Степановна осторожничала «на всякий случай» – дорожила книгой, большую часть которой перевел «доисторический» Герман, тот, что еще не был знаком с нею. А книга-то вдруг и понадобилась Бруно. И притом, что называется, на вынос. Куда? Кому? Бруно сказал: «Ставропольцам». Ему казалось, что этого достаточно – папиным-де землякам. Зинаиде Степановне этого было недостаточно. Бруно объяснил: у них, в университете, есть и ставропольческое землячество, на Знаменской живут, – народничество, толкуют вроде бы исчерпанно; марксизм строг и точен; вот они и принялись за «Капитал». Зинаида Степановна колебалась. И все же объявила: из дому не выпущу, пусть приходят и здесь конспектируют.
Приходили, конспектировали; конспекты уносили на Знаменку. Зинаида Степановна уверилась в том, что ее сын, ее Бруно, не «опрощаясь», не отказываясь ни от белого канта, ни от белых перчаток, вовсе не выглядит в глазах коллег каким-нибудь корнетом Отлетаевым.
Оказалось, не только там, на Знаменской, но и в «Ляпинке» – шумном, безалаберном общежитии. И не только там, на Большой Дмитровке, но и у Никитских ворот, в студенческой пивной, где, сдувая пену с ритуальной кружки, решали бездну общественных вопросов.
Но все это было как бы предрубежным. Рубежом была весна. Взялась она наидружнейшей оттепелью. Москва-река в два дня очистилась, льдины вставали на попа и рушились, старожилы такой весны не видывали. И Московский университет тоже.
Ее сын, ее Бруно, не прятался на Мясницкой от забастовки.
Чего они хотели, Бруно и все другие, почти все?
Долой полицейщину! Долой устав восемьдесят четвертого года! Да здравствует автономия университета!
Проректор надсаживался:
– В кар-цер! В кар-цер!
Бастующие просили историка Ключевского не читать лекцию. Историк Ключевский, просьбе не вняв, взошел на кафедру. Студенты ушли.
Профессора Колоколова по той же причине ошикали.
Профессор Соколовский сетовал на недостачу кутузок. Под громовое «улю-лю» он выкрикивал:
– Я в свое время сиживал – и ничего, образумился…
Сторожа, отставные солдаты, пятились, приседая, как бабы у курятника: «Господа! Господа!» И глохли от двупалого свиста.
Но с Тверской заворачивали, прицокивая, казачьи эскадроны. И уже гремело на Никитской пехотное: «Рррота, стой!»
После благовещенья Бруно пришел домой. Благой вести не принес: университет закрыт.
Зинаида Степановна сказала тихо и строго:
– «Будь что будет, а я свой долг исполню». Это – Пастер.
Ее сын, ее Бруно, ответил:
– Я свой долг исполнил, но что же будет?
– Поедем за границу. Там продолжишь ученье.
– Нет, – сказал он, – из России я не уеду.
И точно, вечером Бруно был в Петровском-Разумовском. Зинаида Степановна просияла: нет, не переменился, вот ведь, едва расцеловавшись, стал рассказывать, ну точь-в-точь как и мальчиком, поспешно, доверчиво.
Но, по мере того как Бруно рассказывал, Зинаидой Степановной сильнее и сильнее овладевали навязчивые впечатления, те самые, что и на Мясницкой, смешиваясь с запахами ремонта и колокольным звоном, однако сейчас они не перетекали одно в другое, а сливались друг с другом, вызывая необыкновенное душевное состояние, не радостное и не мрачное, иное, которое она и не умела, и не пыталась определять, а только опять сознавала свою посвященность Герману. Она ходила по веранде, садилась, вставала, тянулась к ветвям бузины, срывала листок, прикусывала зубами и опять ходила, пересекая наклонный сноп солнечных, уже тусклых лучей, и лицо ее, оставаясь бледным, словно бы вспыхивало, шелковая блузка отсвечивала багровым, и вся ее фигура, несколько располневшая, обретала летящую легкость.
Нежелание Германа вносить диссонанс в ее отношения с сыном больно поразило Зинаиду Степановну, и Бруно напряженно выпрямился в плетеном кресле, как в Вильне, когда он опасался, что дядюшка с теткой заденут его маму, а сейчас он боялся, что мама как-то заденет отца, и это будет непереносимо.
– Он вернется, – негромко, но отчетливо молвила Зинаида Степановна, стоя посреди веранды и прижимая руки к груди.
– Да! Да! Да! – вскрикнул Бруно дрожащим голосом, полным внезапных слез.
Бывают минуты, когда ловишь в себе как бы присутствие родственника, которого ты, может, никогда и не видел, но все же знаешь, что это именно он, или совсем и не родственника, а человека хорошо, близко тебе известного, пусть и умершего. Вот так и Горский в эту минуту, когда садилось солнце, смолкал птичий щебет и только нет-нет да и прикаркивало воронье в той стороне, где маленький пруд и развалины грота, который одни называли Ивановским, другие – Нечаевским, вот так и Горский необъяснимо и неизъяснимо ощутил себя старым, несчастным Саврасовым. Когда-то Горский учился у него. Большой, нескладный, лохматый, похожий на доброго уездного лекаря, Саврасов косноязычил вдохновенно: «Ступайте в природу. Она дышит, песня и тайна. У дубов кора подсыхает – смотри. И фиалки. Чувствовать надо, душа задумывается». Он был в опорках, в драной шляпе, а на плечах – грязный клетчатый плед. Ученик Костя Горский переглядывался со своим однокашником и задушевным другом Исааком Левитаном, обоим хотелось плакать от любви, от жалости к Саврасову.
Уже близко была дача. Жук жужжал, и комары звенели, тянуло дымом вечерних чаепитий. Неподалеку, в Зыковой роще, у депо Виндавской железной дороги, плакались гармошки. Было слышно, как пирожник призывает нараспев: «Подходи, дружки, набивай брюшки».
Нынешним утром Горский не радовался ни восходу солнца, ни привычной тяжести художнической снасти, ни блеску росы, ни птичьему гомону: им владело предчувствие беды, утраты. И эта беда, эта утрата соотносились не только с неожиданным и никчемным отъездом в город Зинаиды Степановны, но и с вильненской поездкой Бруно.
Сейчас, подходя к своей даче, Горский не ощущал отрадной усталости и веселого голода, как, бывало, после трудов праведных, а с еще большей силой чувствовал неминучесть беды и утраты и опять поймал в себе что-то саврасовское, его потянуло прочь, потянуло в Петровский лес – «Ступай в природу, она дышит, песня и тайна…» – но он толкнул скрипучую калитку и, увидев на веранде Бруно, просветлел: «сын приехал». И следом за этой радостью мелькнуло болезненно и остро то, о чем он, кажется, никогда и не вспоминал… Давно, Бруно еще совсем мальчуганом был, Горский подал прошение: «Желая дать образование сыну моему Бруно Барту, имею честь просить…» Инспектор Петропавловского училища, взглянув на бумагу, вопросительно поднял брови: «Сыну? Вы – Горский, а тут – Барт…» И Горский формальности ради поставил сверх зачеркнутого: «пасынку». Господи боже мой, мелькнуло сейчас Горскому, ведь это «сын» не было опиской, именно сын…
Длинноногий Бруно, такой же золотоволосый и красивый, как мать, быстро шел ему навстречу своей упругой гимнастической, немножко враскачку походкой, махал рукой и улыбался смущенно, и это смущение тоже болезненно кольнуло Горского в сердце – он понял, что Бруно испытывает что-то похожее на вину перед ним.
«Ах, милый», – вздохнул Горский.
II
На Тамбовской, однако, был задан лишь этикетный вопрос о здоровье Зинаиды Степановны. Казалось бы, вежливо отвечай, вежливо благодарствуй, и баста. Ну нет, в банальной краткости вопроса, в мимолетности вопроса Бруно и усмотрел враждебность к его матери. И едва Всеволод Александрович осведомился, видел ли племянник нелегальную брошюру «Процесс 21-го», Бруно, выпрямившись и твердо глядя на дядюшку, в свою очередь осведомился, известно ли Всеволоду Александровичу, что именно Зинаида Степановна подала Лаврову мысль приложить к брошюре биографическую заметку, и не только мысль подала, но и деятельно способствовала сбору материалов? Всеволод Александрович не удержался от удивленного восклицания и смущенно забрал в кулак свою длинную, черным веером бороду, а тетка Лидия Яковлевна, к которой, правду сказать, Бруно не проникся симпатией (ее хлопотливая заботливость казалась ему не совсем искренней), потупилась.
Все эти дни Бруно не разлучался с Всеволодом Александровичем. За полночь сидели под круглой висячей лампой; обедали в чистеньком общественном саду, где журчал фонтан; брели тропой вдоль железной дороги, в сторону бывшего монастыря, а теперь летней резиденции виленского епископа.
И это там, на повороте тропы, увидев сквозь листву старинную часовенку в солнечных пятнах и шевелящихся тенях от высоких сосен, это там Всеволод Александрович остановился, задумался, вычерчивая тростью зигзаги, потом сказал как бы и не племяннику, а себе: «Говорят, древний герб нашего города…» – и спросил: «Ты знаешь о святом Христофоре?» Бруно повел плечом: что-то, где-то, когда-то не то слыхал, не то читал о каких-то подвижниках, о каких-то королях или герцогах.
Был гул литовских сосен, облитых полуденным солнцем. Большое доброе лицо Всеволода Александровича светилось удивлением и радостью – он сознал самое главное, самое существенное. Христофор, святой Христофор… Если быть точным, Христофором-то стали звать потом, после подвига, когда уж, наверное, и на земле его не было, да дело-то не в этом, совсем не в этом, ты слушай, Бруно, слушай… Вообрази: Христофор, могучий, исполненный сил, стоял, опираясь на посох, близ бурного потока. Скалы, кустарник жесткий… И тут подошел к нему младенец, голенький, кудрявый, и попросил перенести на другой берег. Христофор поднял младенца на плечи, понес наперерез стремнине. Ох, каким тяжелым оказался этот младенец, каким тяжелым даже для него, могучего Христофора. А поток ревел все грознее, все глубже был поток. Христофор выбивался из сил, мелькало: не могу больше, не могу, не могу, но он нес младенца, а тот был все тяжелее, тяжелее… Ты понял, Бруно? Он нес на себе Грядущий День.
Вечером Всеволод Александрович отдал ему весточки, полученные из Шлиссельбурга.
Бруно взял листки и затворился в комнате. Положив на столик, коснулся, как незрячий, подушечками пальцев – в шероховатости бумаги ощутилась шероховатость казематных плит. Он стал зажигать лампу, спичка дрожала. Разлился свет, выступили строки – ровные, как по ниточке, каждая буква, мелкая и отчетливая, будто галька на дне ручья, и Бруно услышал гармоническую ясность этого почерка.
Сыну я писать не буду, потому что слишком люблю его, чтобы огорчать его молодость мыслями о трагической судьбе отца. Было бы лучше, если бы Б. считал меня давно умершим. Затем по характеру моих отношений с его матерью, мне нельзя было бы не внести в переписку с ним или фальшь, или сдержанность, чего я не умею и не хочу. К тому же самый факт этой переписки едва ли был бы по сердцу его матери, а я не желаю ни за что на свете портить их взаимных отношений внесением в них каких-либо диссонансов. Одним словом, писать ему не могу и не хочу, как он ни дорог мне. Большое спасибо тебе за сообщение кое-каких сведений о Б.Я очень рад за него. Пусть он живет занимательно, ярко, со всей полнотой и разнообразием житейских впечатлений! Пусть даже самая наука будет для него ответом на спрос собственной души и на требования жизни, а не формальной обязанностью, наложенной обычаем в заранее предустановленных рамках. Больно и унизительно мне иной раз подумать, что я ничем не помог ему в этом отношении, тем больше чести его матери, которой удалось справиться с нелегкой задачей в одиночку. Дай бог и дальше им обоим всяческих успехов и счастья! Лицом Бруно вылитый портрет своей матери. Иной раз я просто вздрагиваю, взглянув нечаянно на его фотографию: точно из рамки вдруг взглянула на меня его мать! Сам я могу реализовать себе взрослого Бруно только умом; в памяти же моего сердца ему всегда не больше семи лет. Всего чаще мерещится мне: Вологда, раннее утро, Бруно наскучило утреннее одиночество; и вот я чувствую, как легкие детские пальчики осторожно поднимают мне веки и как тихий– детский голосок спрашивает робким шепотом: «Папа, ты спишь?» Затем раздается радостный вопль: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются!» И те же дерзкие детские пальчики начинают ерошить сверху мои усы, чтобы обнаружить ясней эту предательски обличительную улыбку губ…Бруно бросился ничком на постель.
О том, как я живу, ты можешь судить и по догадке. Сладости подневольного житья-бытья известны тебе немножко из собственного опыта. Прибавь сюда, что эти сладости вкушаются уже годы и годы. По-видимому, ты все же разделяешь общераспространенное в «публике» мнение о плодотворности уединения для спокойного, систематического мышления. Но ведь это только всеобщее простодушное заблуждение. На деле плодотворно только уединение добровольное и временное. Но довольно. Я мало склонен к меланхолическим излияниям, элегическим жалобам и тому подобным вздорным сентиментальностям.
* * *
Потом, позже, не мог припомнить, как оно подошло вплотную, это ощущение, но самое ощущение помнилось даже как бы и не памятью, а телесно, всем существом: бесконечное одиночество в замкнутом пространстве, из которого выкачан воздух. В слова это не вмещалось. Не жизнь и не смерть? Но такое невообразимо…На другой день он уезжал. Глядя из окна вагона на улыбающегося Всеволода Александровича, Бруно внезапно догадался, отчего, впервые увидев дядюшку, узнал этот очерк губ под усами: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются…» – дядюшка Всеволод улыбался так же, как отец.
Высунувшись по пояс из окошка вагона, Бруно долго махал фуражкой.
* * *
Зинаиде Степановне казалось, что Бруно отсутствует месяца два, а то и дольше. Она и тревожилась, и тосковала, с грустной улыбкой припоминая, как впервые отчетливо осознала превращение сына в мужчину.Это сделалось внятным при виде автора «Войны и мира».
Толстой приезжал из Хамовников верхом – приезжал к скульптору Трубецкому. Поджарая нервная лошадь, пританцовывая, брызгала талым снегом; Толстой, спешившись, как-то смешно и сердито притопывал, сбрасывая грязь со своих сапог. Зинаида Степановна, глядя из окна на старика в поддевке и картузе, вдруг подумала не о том, что видит гениального и великого, а удивленно и растерянно почувствовала свое сходство с графинюшкой Ростовой, удивившейся и растерявшейся оттого, что ее Николенька неприметно стал взрослым.
* * *
Зинаида Степановна была причастна к тому, что ее сын выбрал юридический. Она внушала: юриспруденция – орудие служения «малым сим»; особенно в такие глухие годы как нынче. Не умолчала и о пристальном внимании его отца к законодательству. (Никогда не говорила «Герман» или «Герман Александрович»; всегда: «твой отец».) И ногтем отчеркнула строки в лопатинской биографии, написанной Лавровым: «Г.А. стоял за мнение, что революционеру необходимо знать законы, что ему выгодно во многих случаях бороться с обвинением на легальной почве и в заключении отстаивать свои легальные права. Лопатин тщательно изучил все части нашего спутанного законодательства, которые могли быть ему полезны, и не раз сбивал с позиций даже известных док в препирательстве на почве пунктов закона. Этими-то знаниями он и помогал не раз тем из своих острожных товарищей, которые внушали ему симпатию. Многим он писал прошение, ссылаясь на тот или другой закон. Не одного он выручил своими советами…»Студент Барт не пропускал даже курса международного права, хотя на лекциях графа Комаровского мухи дохли. Педель Аверьяныч, надзиравший за дисциплинарностью, серчал на эдакую сурьезность – и рублишком не поживишься. Другие господа студенты, случается, и пятишницу сунут да и прохлаждаются, хоть трава не расти, в «Русском трактире». Или насупротив – в Манеже. Скачки там бешеные, выезды – пальчики оближешь. На скачках носастый Илюшка Поляков, банкирский сынок, беспременно со своего жеребца грохнется – хохот. А ежели выезд купца Окромчаделова, всей Москве известного по кличке «Окромя неча делать», ежели его выезд, то уж такой фарс – дух вон! Так нет, господин Барт лекций не пропускает…
Барт посещал не только свои, обязательные, факультетские, но и те, где часов не замечают. Впрочем, на историко-филологический вообще-то валом валили. Правилами воспрещалось, да поди-ка удержи, когда под гром рукоплесканий всходит на кафедру человек, чем-то очень похожий на старинного подьячего. Он становится бочком, прямой ладонью оглаживает глухой черный сюртук. И мгновенная тишина: профессор Ключевский приступает к истинно художественному воссозданию картин Истории.
А с того дня, как дома, на Мясницкой, обсудили записку, представленную ректору Московского императорского, с того дня Бруно Барт стал посещать и лекции по литературе. Лектор, почтенный профессор Стороженко, был автором этой записки, поддержанной подписями и других профессоров, знаменитым Сеченовым в том числе. Смысл обращения к ректору был тот, что недопущение евреев в университет не только вопиющее безобразие, но и средство развращения студентов-христиан, приучающихся пользоваться привилегированным положением. «Ваша записка никакого практического значения иметь не будет», – сказал ректор, пожимая плечами. «Будет иметь принципиальное», – возразил Стороженко. Ректор улыбнулся: «Лет через сто, Николай Ильич». Стороженко вспыхнул: «Тем позорнее для нас!»
На юридическом посещать лекции «чужого» профессора Стороженки сочли необходимым: пусть ректор и иже с ним знают, что записка, поданная лучшими профессорами, уже имеет практическое значение.
Все это было хорошо, «порядочно», но Зинаиду Степановну тревожила самолюбивая сдержанность сына. Не то чтобы ей хотелось распахнутости, амикошонства, однако от этой сдержанности, казалось Зинаиде Степановне, должно веять холодом, отбивая у товарищей охоту к дружескому общению с ее Бруно. К тому же он не прочь был щегольнуть белым кантом на зеленом форменном сюртуке – верный признак университетского аристократизма. И не зарекался от белых перчаток. Ему бы дворянскую фуражку – вылитый лицеист. Прибавьте грассирование, упругую гимнастическую худощавость – и вот вам денди.
Зинаида Степановна намекнула об этом осторожно. Бруно отвечал, что у него нет желания играть роль рубахи-парня. Усмехнулся: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Зинаида Степановна полусогласилась. Она, мол, и сама не прочь выглядеть «комфортабельной», и все ж, мой милый, не так уж приятно, если тебя принимают за какого-нибудь корнета Отлетаева. Он опять усмехнулся: «Встречают по одежке, провожают по уму». Звучало чуть высокомерно. Но у Бруно были резоны ссылаться на пословицу.
Она это поняла, когда он попросил поляковское издание «Капитала». У нее был экземпляр, обряженный в переплет со славянской вязью: «Библия» – легонькая, а все ж маскировка – давно уж «Капитал», некогда дозволенный цензурой, изымался при обысках. Вряд ли квартира художника Горского была на примете охранки, Зинаида Степановна осторожничала «на всякий случай» – дорожила книгой, большую часть которой перевел «доисторический» Герман, тот, что еще не был знаком с нею. А книга-то вдруг и понадобилась Бруно. И притом, что называется, на вынос. Куда? Кому? Бруно сказал: «Ставропольцам». Ему казалось, что этого достаточно – папиным-де землякам. Зинаиде Степановне этого было недостаточно. Бруно объяснил: у них, в университете, есть и ставропольческое землячество, на Знаменской живут, – народничество, толкуют вроде бы исчерпанно; марксизм строг и точен; вот они и принялись за «Капитал». Зинаида Степановна колебалась. И все же объявила: из дому не выпущу, пусть приходят и здесь конспектируют.
Приходили, конспектировали; конспекты уносили на Знаменку. Зинаида Степановна уверилась в том, что ее сын, ее Бруно, не «опрощаясь», не отказываясь ни от белого канта, ни от белых перчаток, вовсе не выглядит в глазах коллег каким-нибудь корнетом Отлетаевым.
Оказалось, не только там, на Знаменской, но и в «Ляпинке» – шумном, безалаберном общежитии. И не только там, на Большой Дмитровке, но и у Никитских ворот, в студенческой пивной, где, сдувая пену с ритуальной кружки, решали бездну общественных вопросов.
Но все это было как бы предрубежным. Рубежом была весна. Взялась она наидружнейшей оттепелью. Москва-река в два дня очистилась, льдины вставали на попа и рушились, старожилы такой весны не видывали. И Московский университет тоже.
Ее сын, ее Бруно, не прятался на Мясницкой от забастовки.
Чего они хотели, Бруно и все другие, почти все?
Долой полицейщину! Долой устав восемьдесят четвертого года! Да здравствует автономия университета!
Проректор надсаживался:
– В кар-цер! В кар-цер!
Бастующие просили историка Ключевского не читать лекцию. Историк Ключевский, просьбе не вняв, взошел на кафедру. Студенты ушли.
Профессора Колоколова по той же причине ошикали.
Профессор Соколовский сетовал на недостачу кутузок. Под громовое «улю-лю» он выкрикивал:
– Я в свое время сиживал – и ничего, образумился…
Сторожа, отставные солдаты, пятились, приседая, как бабы у курятника: «Господа! Господа!» И глохли от двупалого свиста.
Но с Тверской заворачивали, прицокивая, казачьи эскадроны. И уже гремело на Никитской пехотное: «Рррота, стой!»
После благовещенья Бруно пришел домой. Благой вести не принес: университет закрыт.
Зинаида Степановна сказала тихо и строго:
– «Будь что будет, а я свой долг исполню». Это – Пастер.
Ее сын, ее Бруно, ответил:
– Я свой долг исполнил, но что же будет?
– Поедем за границу. Там продолжишь ученье.
– Нет, – сказал он, – из России я не уеду.
* * *
Все это припомнив живо, Зинаида Степановна сызнова увидела насупленного старика в картузе и поддевке и опять, как некогда, удивленно и растерянно подумала о том, что дети вырастают быстро, слишком, пожалуй, быстро… Но вспомнив все это, но подумав об этом, она без связи, внезапно, но наитию решила, что Бруно, минуя городскую квартиру, возьмет с вокзала к Соломенной сторожке. Она быстро собралась и уехала на дачу.И точно, вечером Бруно был в Петровском-Разумовском. Зинаида Степановна просияла: нет, не переменился, вот ведь, едва расцеловавшись, стал рассказывать, ну точь-в-точь как и мальчиком, поспешно, доверчиво.
Но, по мере того как Бруно рассказывал, Зинаидой Степановной сильнее и сильнее овладевали навязчивые впечатления, те самые, что и на Мясницкой, смешиваясь с запахами ремонта и колокольным звоном, однако сейчас они не перетекали одно в другое, а сливались друг с другом, вызывая необыкновенное душевное состояние, не радостное и не мрачное, иное, которое она и не умела, и не пыталась определять, а только опять сознавала свою посвященность Герману. Она ходила по веранде, садилась, вставала, тянулась к ветвям бузины, срывала листок, прикусывала зубами и опять ходила, пересекая наклонный сноп солнечных, уже тусклых лучей, и лицо ее, оставаясь бледным, словно бы вспыхивало, шелковая блузка отсвечивала багровым, и вся ее фигура, несколько располневшая, обретала летящую легкость.
Нежелание Германа вносить диссонанс в ее отношения с сыном больно поразило Зинаиду Степановну, и Бруно напряженно выпрямился в плетеном кресле, как в Вильне, когда он опасался, что дядюшка с теткой заденут его маму, а сейчас он боялся, что мама как-то заденет отца, и это будет непереносимо.
– Он вернется, – негромко, но отчетливо молвила Зинаида Степановна, стоя посреди веранды и прижимая руки к груди.
– Да! Да! Да! – вскрикнул Бруно дрожащим голосом, полным внезапных слез.
* * *
Горский с мольбертом и складным стулом, тихий живописец в синей блузе и в белой панаме, какие теперь не носят и дети, шел домой.Бывают минуты, когда ловишь в себе как бы присутствие родственника, которого ты, может, никогда и не видел, но все же знаешь, что это именно он, или совсем и не родственника, а человека хорошо, близко тебе известного, пусть и умершего. Вот так и Горский в эту минуту, когда садилось солнце, смолкал птичий щебет и только нет-нет да и прикаркивало воронье в той стороне, где маленький пруд и развалины грота, который одни называли Ивановским, другие – Нечаевским, вот так и Горский необъяснимо и неизъяснимо ощутил себя старым, несчастным Саврасовым. Когда-то Горский учился у него. Большой, нескладный, лохматый, похожий на доброго уездного лекаря, Саврасов косноязычил вдохновенно: «Ступайте в природу. Она дышит, песня и тайна. У дубов кора подсыхает – смотри. И фиалки. Чувствовать надо, душа задумывается». Он был в опорках, в драной шляпе, а на плечах – грязный клетчатый плед. Ученик Костя Горский переглядывался со своим однокашником и задушевным другом Исааком Левитаном, обоим хотелось плакать от любви, от жалости к Саврасову.
Уже близко была дача. Жук жужжал, и комары звенели, тянуло дымом вечерних чаепитий. Неподалеку, в Зыковой роще, у депо Виндавской железной дороги, плакались гармошки. Было слышно, как пирожник призывает нараспев: «Подходи, дружки, набивай брюшки».
Нынешним утром Горский не радовался ни восходу солнца, ни привычной тяжести художнической снасти, ни блеску росы, ни птичьему гомону: им владело предчувствие беды, утраты. И эта беда, эта утрата соотносились не только с неожиданным и никчемным отъездом в город Зинаиды Степановны, но и с вильненской поездкой Бруно.
Сейчас, подходя к своей даче, Горский не ощущал отрадной усталости и веселого голода, как, бывало, после трудов праведных, а с еще большей силой чувствовал неминучесть беды и утраты и опять поймал в себе что-то саврасовское, его потянуло прочь, потянуло в Петровский лес – «Ступай в природу, она дышит, песня и тайна…» – но он толкнул скрипучую калитку и, увидев на веранде Бруно, просветлел: «сын приехал». И следом за этой радостью мелькнуло болезненно и остро то, о чем он, кажется, никогда и не вспоминал… Давно, Бруно еще совсем мальчуганом был, Горский подал прошение: «Желая дать образование сыну моему Бруно Барту, имею честь просить…» Инспектор Петропавловского училища, взглянув на бумагу, вопросительно поднял брови: «Сыну? Вы – Горский, а тут – Барт…» И Горский формальности ради поставил сверх зачеркнутого: «пасынку». Господи боже мой, мелькнуло сейчас Горскому, ведь это «сын» не было опиской, именно сын…
Длинноногий Бруно, такой же золотоволосый и красивый, как мать, быстро шел ему навстречу своей упругой гимнастической, немножко враскачку походкой, махал рукой и улыбался смущенно, и это смущение тоже болезненно кольнуло Горского в сердце – он понял, что Бруно испытывает что-то похожее на вину перед ним.
«Ах, милый», – вздохнул Горский.
II
В девятьсот первом Бруно Барт окончил университет.
Зачисление в адвокатуру, или, как тогда говорили, в адвокатское сословие, требовало «юридической связи индивидуума и государства». И английский подданный Бруно-Роберт-Герман Барт получил русский паспорт.
Университетский диплом, однако, не давал права самостоятельной практики: полагался пятилетний стажерский искус. Барта взял помощником Карабчевский, адвокат по месту жительства петербургский, а известности всероссийской. О да, Николай Платонович ценил московскую юридическую выучку. Но тут и другое много значило: Карабчевскому не было секретом, кто отец этого молодого человека весьма поэтической наружности.
Бруно Германович Барт появился в «Смирновке».
Там пахло чернилами, чаем, сигарами. Столы под зеленым сукном освещались висячими лампами с зелеными абажурами, лампы можно было опускать и поднимать, они двигались на белых фарфоровых роликах величиною с хорошее яблоко. Вряд ли кто-либо помнил, когда воцарился здесь старик курьер с пепельными бакенбардами и шаркающей походкой, но каждый сознавал, что без ворчуна Смирнова не было бы «Смирновки» – адвокатского капища в здании Петербургского окружного суда.
С Бассейной, где поселился Барт, до Литейного, где суд, рукой подать. И патрон, и коллеги – все жили неподалеку, но патрона не зря окрестили Летучим Голландцем: был легок на подъем вальяжно-барственный и грузно-осанистый Карабчевский. Барт ездил с ним на Украину, потом – в Кишинев.
… На Украине все началось в огромной латифундии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Его владения славились агрономическим и промышленным благоустройством: необозримые черноземы и тучные пастбища, заводы конный, винокуренный, крахмальный, паровая мельница и механические мастерские. По весне, когда земля млела, к господским амбарам, сараям и скотным дворам тронулся на подводах кабальный, зимою вконец отощавший арендатор: «Бери, браты, это ж наше!» И летучим огнем понеслось враскидку: «Пали панов!»
На клич «пали» ответили командою «пли», и генерал Драгомиров вскоре отметил в приказе: «Войсковые части, призванные к подавлению вспыхнувших в двух уездах Полтавской и одном Харьковской губернии беспорядков, исполнили свой долг безукоризненно».
В Харькове, у вокзала, на запасных путях, остановился поезд министра внутренних дел. Должностным лицам велено было представиться после полудня; лишь окружного прокурора г-на Лопухина министр пригласил к завтраку в салон-вагоне. Плеве потребовал «изложить ход событий»; сухим, без модуляций голосом формулировал: «ход массовых грабежей, учиненных толпою». Плотный чернявый прокурор, сознавая чрезвычайную занятость г-на Плеве, был краток. Но вот что важно: Лопухин формулировал основательнее министра – не грабежи, а первое в наступившем столетии социально-революционное движение, произведенное народом, более прежнего сознающим вопросы общественной жизни. И указал на обнаружение у мужиков нелегальных брошюр и газеты «Искра».
Плеве слушал бесстрастно. Потом сказал: «Я давно слежу за вашей деятельностью, Алексей Александрович, и мне доставляет истинное удовольствие признать ее в высшей степени полезной». Министр не льстил: Лопухин заслуживал похвалы, особенно теперь, когда привлекал к суду без малого тысячу душ. Плеве обещал прокурору августейшее повеление – произвести судоговорение при закрытых дверях.
Несколько месяцев спустя в Харьков и Полтаву приехали петербургские и московские адвокаты. Приехали доброхотно, безгонорарно, еще раз подтверждая свою либеральную и радикальную репутацию. Карабчевский остался в Полтаве, его помощник отправился за семьдесят с гаком верст, в Константиноград, тонувший в осенних садах, ласково пригретых прощальным солнцем.
Барт не был столь наивен, чтобы ожидать изящного юридического ристалища. Изучая право, он познал силу российского бесправия еще на университетской скамье. Но в махоньком городке в судебном зале он впервые проникся щемящим сознанием своего постыдного бессилия. Он, Бруно Германович Барт, интеллигентный человек во фраке с адвокатским значком, прочитавший бездну книжек, прекрасно сознающий свой долг перед многострадальным народом, вот он сидит рядом с сеятелем и кормильцем своим, и на него смотрят с последней надеждой, а он жалок и никчемен, с ним нагло, в открытую не считаются, и он отводит глаза, перебирает бумаги и пощелкивает портфелем, не зная, куда деть свои бессильные, жалкие руки.
Три помощника присяжных поверенных и один присяжный поверенный решились наконец прибегнуть к способу, который считался крайним и назывался «кричащим». Их ждало суровое порицание, вплоть до исключения из адвокатуры. Но то было единственное, что они могли сделать, ибо этот способ подчеркивал: суд – Шемякин, а приговор – предрешен. Они объявили:
– Защите известно, что подсудимые были подвергнуты тяжелым телесным наказаниям. Защита просила дополнить судебное следствие выяснением этих обстоятельств. Ходатайство защиты отклонено. Не находя возможным исполнить согласно требованию закона и совести обязанности наши по отношению к подсудимым, мы отказываемся от защиты.
И покинули зал заседаний.
В гостинице Барт слег. У него был жар и озноб.
Пахло паленым и прелым. Солнце, поднимаясь, съедало тени. Все казалось разъятым, нагим, в острых углах. И здешние люди, чудилось, тоже из острых углов, в каких-то странных изломах. Темное, скользкое, брезгливое чувство овладело Бартом. Он ужаснулся: и это – я? Тот, кто дома, на Мясницкой, держал портрет капитана французской армии Дрейфуса, имевшего несчастье родиться евреем и посему обвиненного в шпионстве.,.
Зачисление в адвокатуру, или, как тогда говорили, в адвокатское сословие, требовало «юридической связи индивидуума и государства». И английский подданный Бруно-Роберт-Герман Барт получил русский паспорт.
Университетский диплом, однако, не давал права самостоятельной практики: полагался пятилетний стажерский искус. Барта взял помощником Карабчевский, адвокат по месту жительства петербургский, а известности всероссийской. О да, Николай Платонович ценил московскую юридическую выучку. Но тут и другое много значило: Карабчевскому не было секретом, кто отец этого молодого человека весьма поэтической наружности.
Бруно Германович Барт появился в «Смирновке».
Там пахло чернилами, чаем, сигарами. Столы под зеленым сукном освещались висячими лампами с зелеными абажурами, лампы можно было опускать и поднимать, они двигались на белых фарфоровых роликах величиною с хорошее яблоко. Вряд ли кто-либо помнил, когда воцарился здесь старик курьер с пепельными бакенбардами и шаркающей походкой, но каждый сознавал, что без ворчуна Смирнова не было бы «Смирновки» – адвокатского капища в здании Петербургского окружного суда.
С Бассейной, где поселился Барт, до Литейного, где суд, рукой подать. И патрон, и коллеги – все жили неподалеку, но патрона не зря окрестили Летучим Голландцем: был легок на подъем вальяжно-барственный и грузно-осанистый Карабчевский. Барт ездил с ним на Украину, потом – в Кишинев.
… На Украине все началось в огромной латифундии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Его владения славились агрономическим и промышленным благоустройством: необозримые черноземы и тучные пастбища, заводы конный, винокуренный, крахмальный, паровая мельница и механические мастерские. По весне, когда земля млела, к господским амбарам, сараям и скотным дворам тронулся на подводах кабальный, зимою вконец отощавший арендатор: «Бери, браты, это ж наше!» И летучим огнем понеслось враскидку: «Пали панов!»
На клич «пали» ответили командою «пли», и генерал Драгомиров вскоре отметил в приказе: «Войсковые части, призванные к подавлению вспыхнувших в двух уездах Полтавской и одном Харьковской губернии беспорядков, исполнили свой долг безукоризненно».
В Харькове, у вокзала, на запасных путях, остановился поезд министра внутренних дел. Должностным лицам велено было представиться после полудня; лишь окружного прокурора г-на Лопухина министр пригласил к завтраку в салон-вагоне. Плеве потребовал «изложить ход событий»; сухим, без модуляций голосом формулировал: «ход массовых грабежей, учиненных толпою». Плотный чернявый прокурор, сознавая чрезвычайную занятость г-на Плеве, был краток. Но вот что важно: Лопухин формулировал основательнее министра – не грабежи, а первое в наступившем столетии социально-революционное движение, произведенное народом, более прежнего сознающим вопросы общественной жизни. И указал на обнаружение у мужиков нелегальных брошюр и газеты «Искра».
Плеве слушал бесстрастно. Потом сказал: «Я давно слежу за вашей деятельностью, Алексей Александрович, и мне доставляет истинное удовольствие признать ее в высшей степени полезной». Министр не льстил: Лопухин заслуживал похвалы, особенно теперь, когда привлекал к суду без малого тысячу душ. Плеве обещал прокурору августейшее повеление – произвести судоговорение при закрытых дверях.
Несколько месяцев спустя в Харьков и Полтаву приехали петербургские и московские адвокаты. Приехали доброхотно, безгонорарно, еще раз подтверждая свою либеральную и радикальную репутацию. Карабчевский остался в Полтаве, его помощник отправился за семьдесят с гаком верст, в Константиноград, тонувший в осенних садах, ласково пригретых прощальным солнцем.
Барт не был столь наивен, чтобы ожидать изящного юридического ристалища. Изучая право, он познал силу российского бесправия еще на университетской скамье. Но в махоньком городке в судебном зале он впервые проникся щемящим сознанием своего постыдного бессилия. Он, Бруно Германович Барт, интеллигентный человек во фраке с адвокатским значком, прочитавший бездну книжек, прекрасно сознающий свой долг перед многострадальным народом, вот он сидит рядом с сеятелем и кормильцем своим, и на него смотрят с последней надеждой, а он жалок и никчемен, с ним нагло, в открытую не считаются, и он отводит глаза, перебирает бумаги и пощелкивает портфелем, не зная, куда деть свои бессильные, жалкие руки.
Три помощника присяжных поверенных и один присяжный поверенный решились наконец прибегнуть к способу, который считался крайним и назывался «кричащим». Их ждало суровое порицание, вплоть до исключения из адвокатуры. Но то было единственное, что они могли сделать, ибо этот способ подчеркивал: суд – Шемякин, а приговор – предрешен. Они объявили:
– Защите известно, что подсудимые были подвергнуты тяжелым телесным наказаниям. Защита просила дополнить судебное следствие выяснением этих обстоятельств. Ходатайство защиты отклонено. Не находя возможным исполнить согласно требованию закона и совести обязанности наши по отношению к подсудимым, мы отказываемся от защиты.
И покинули зал заседаний.
В гостинице Барт слег. У него был жар и озноб.
* * *
Не так уж много времени минуло – телеграфные аппараты Старого и Нового Света отстучали название другого города Российской империи: Кишинев.Пахло паленым и прелым. Солнце, поднимаясь, съедало тени. Все казалось разъятым, нагим, в острых углах. И здешние люди, чудилось, тоже из острых углов, в каких-то странных изломах. Темное, скользкое, брезгливое чувство овладело Бартом. Он ужаснулся: и это – я? Тот, кто дома, на Мясницкой, держал портрет капитана французской армии Дрейфуса, имевшего несчастье родиться евреем и посему обвиненного в шпионстве.,.