Однако едва показался Иркутск – освещенные окна, прохожие, сани, – его больно обняло ощущение жизни счастливых, вольных людей, у которых было то, чего у него давным-давно не было: семейный ужин, свечечки на рождественских елках; сладко слипаются детские глазенки, детей отправляют спать, они капризничают, старая нянька ворчит, а кто-то уютно усаживается под лампой с книгой и разрезальным ножом.
   Ему и здесь не объявили, куда везут.
   Сказали только: «На север». Он понял: везут в Якутию. И, поняв, ни гнева не испытал, ни раздражения. Устал он, бесконечно устал. Негромко, без жеста, не глядя на офицера, спросил бумагу для телеграммы родственникам в Петербург. Написал несколько слов, отдал, и штабс-капитан Зейферт с тайным удовольствием поймал на лицах полковника Дувинга и подполковника Купенкова то сознание своей обидной, унизительной «неодушевленности», какое было и у него, Зейферта, во все дни этой проклятой транспортировки.
   Еду на север жить. Поездка очень удобно устроена. Я совершенно здоров. Чернышевский.
   Случилось и мне ехать на север. Сперва самолетом, потом вертолетом – и вот он, Вилюйск, бревенчатый городок на вечной мерзлоте. Был конец мая, паводок еще держался, пустынные вилюйские воды сплывали широко. По другую сторону реки, в тайге, очень далеко, куковала кукушка, а чудилось, будто в двух шагах. Ноги вязли в песке мельчайшем, как пудра, с пестрыми камешками.
   Я оглядывался, отыскивая острог, где Чернышевский прожил двенадцать лет. Мне сказали, что Вилюй подмыл и размыл берег, острог давно рухнул, и вот полицейское управление, там, повыше, сохранилось, интересно поглядеть, не пожалеете.
   Француз-журналист (имени не разобрал) отметил в книге посетителей: «Как хорошо, когда полицейские участки превращают в музей!» Браво, незнакомец.
   К Вилюю я вернулся под вечер. Все еще куковала кукушка. Огромное небо изукрасилось малиновыми и свинцовыми разводами. Они отражались на широком разливе, медленно колыхаясь.
   Когда-то, в вятских лесах, я видел холодное небо с такими же малиновыми и свинцовыми полосами, видел такой же белесый вечер и вот давняя тоска ощутилась телесно-отчетливо. Но здесь, у Вилюя, была она не только моей. Есть пронзительные минуты: твое «я» переливается в другое, давно закончившее земные дни, и меня пробрала тоска одинокого стареющего человека, которого вилюйские школьники рисуют нынче очень похожим на якута.
   Совсем маленький первоклассник нарисовал дедушку Чернышевского в гурьбе якутят, затеявших игру в снежки. Может, мальчонка слыхал краем уха, что Николая Гавриловича привезли зимой?
* * *
   Привезли Зейферт и двое иркутских унтер-офицеров; те, что знали в лицо Лопатина: они сторожили его на гауптвахте. Отныне им было велено сторожить Чернышевского в остроге. Приметы Лопатина штабс-капитан велел записать исправнику, обратив особенное внимание на очки и скорую походку.
   Зима матерела в январских стужах. Ни голосов, ни собачьего лая, только легонький звон льдистых блесток, на глаз почти неразличимых.
   А в Иркутске был святочный снегопад, медленный, нежный, театральный. И легкая мела поземка, заметая, зализывая стремительный росчерк жандармских саней.
   Унося Чернышевского, пробежали кони рядом с губернским острогом, где сидел Лопатин, пробежали Знаменским предместьем, близ монастыря, где сугробами означались могилы декабристов, – пробежали, истаяли в снежном дыму столбового Якутского тракта.
* * *
   Из секретной камеры, из острожных ворот вышел Лопатин.
   Его отдали под гласный надзор, воспретили оставлять Иркутск, он узнал об участи Чернышевского, понял, что все потеряно, но… О радость, будто после изнурительной болезни, и эта ликующая сила дневного света и воздуха, исчезновение незримой тяжести на плечах и приливы узнавания обыденной домашности. Ей-богу, не стыдишься сантиментов, когда тебе тычут в лицо бороду, пахнущую табаком. Улыбаясь, принимаешь заботливость людей, едва знакомых. Чертовски хорошо жить!
   Щапов с Ольгой Ивановной понимали Германа: после тюрьмы мир прекрасен. Увы, недолго, но прекрасен. А потом этот мир оборачивается тюрьмой.
   У Щаповых ничего не переменилось. «Пи-и-исатель», – на высокой ноте презрительно выпевала попадья-матерщинница: ей казалось, что «пи-и-сатель» наихудшее из непечатного. Попадья имела свои резоны: постоялец вечно тянул с уплатой за постой. Последняя книга «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» обрела читательский успех, но материальные условия автора не улучшились: слишком много образовалось долгов, чтобы образовались накопления. Ольга Ивановна по-прежнему хозяйственно изворачивалась и учительствовала в женской гимназии. Со своими печалями ходили к ней бабы-соседки. Умилялись: «Ах, какая правильница, дай ей бог…»
   Щаповы приняли Германа как родного. Неподалеку от своего жилья, на Троицкой, наняли ему комнату в квартире доброго приятеля, взявшегося опекать вчерашнего острожного сидельца. Приискали и службу. На деньги «для Чернышевского» Лопатин табу наложил, служить надо было ради хлеба насущного. И это они, Щаповы, познакомили Германа с Чайковскими – Татьяной Флорентьевной и ее дочерью, шестнадцатилетней Ниночкой. Войдешь в дом, что близ Общественного сада, а в доме цветы, цветы, в корзинках цветы, и в бадьях, и в горшочках. Встретишься взглядом с Ниночкой – и душа словно в бурной мазурке… Это ведь о них, о Татьяне Флорентьевне и Ниночке, говорил Лопатину в Петербурге Петр Кропоткин, это ведь они, братья Кропоткины, были в родстве с Чайковскими… Но только теперь, в Иркутске, Германа осенило: поляки-мастеровые, поселившиеся в мазанке отставного ставропольского солдата Кузьмы Косого, славили, как славщики на рождество, семейство Чайковских. Вот уж истинно: гора с горой…
* * *
   Перелистывая тетради с пометкой: «Чайковские», вот о чем вспомнил, о чем подумал.
   Было время, занимался я биографией народовольца, погибшего в Алексеевской равелине. Отыскал письмо его двоюродной сестры. Оно поразило меня датой и адресом отправителя: 1934 год, Москва, Мясницкая.
   В тридцатых годах, школьником, проходя тесной, людной, трамвайной Мясницкой, я глазел на витрину с огромным, тускло блестевшим шариковым подшипником. Тогда на каждом шагу алел лозунг: «Техника решает все!» Много позже я догадался, что нет ничего, что решало бы все, но тогда, глазея на подшипник-гигант, я верил, что техника всевластна. Красовался же подшипник-гигант в витрине дома, где квартировала кузина погибшего народовольца. И вот десятилетия спустя, обнаружив ее письмо, я был поражен, как мы, в сущности, близки во времени, если кузину моего героя я мог видеть своими глазами.
   А теперь эта временная близость опять ощутилась – мог бы повстречаться и с Ниной Чайковской. Разумеется, я не назвал бы ее Ниной, как не назвал бы Татой старшую дочь Герцена, которую тоже мог бы видеть, находись она в тридцатых годах в Москве, а не в Париже. Правда, Чайковскую я не назвал бы Ниной не только из почтительности, но и потому, что она была наречена при рождении Антониной, а Нина – это домашнее, усеченное. Не знаю, счастлива была она или несчастлива, но вековала долго; накануне Отечественной я мог бы навестить ее в подмосковной Купавне.
* * *
   Беринда-Чайковский, отец Нины, ссыльный поляк, служил горным исправником. Он был женат на Татьяне Булатовой. Жили они с детьми на жалованье в четыреста годовых, при сибирской дороговизне – в обрез. С другими исправниками не сравнишь, те загребали и до сорока тысяч. Как так? А очень просто: исправники «регулировали отношения между рабочими и рядчиками». И не на одном прииске, а на целой, как говорили, системе. Выходит, представитель короны на землях, равных герцогству, княжеству. И плевал он на свой двенадцатый класс по табели о рангах – за версту ломал перед ним шапку рядчик-золотопромышленник. Потому и ломал, что регулировщик не совал нос в регулирование, а совал в карман «оброк». И еще статья дохода, тоже не тощая: зеленый змий, контрабандный. У исправника с его казачьей командой на то и глаза разуты, чтоб своего не упускать. Известно, у каждого ладонь чешется. Только вот какая? Правая – к корысти, левая – к ущербу.
   Не зудела правая у Чайковского. Морока была с ним управляющим, артельным старостам, контрабандистам. Но и ему – беда со своей совестливостью. Одна слава – честный.
   Если уж чем и вознаградила судьбина, так это Татьяной Флорентьевной. Из тех была она сибирячек, что умели не коня на скаку остановить, а не остановить дело – постоялый ли двор достанься, мастерская, усадьба, промысловая ли артель. И не раба супругу, и не медаль на шее – равноправная. Отвага была в этой женщине, отвага бабок и прабабок, тех, кого родины настигали на обочине иль опушке, кто обухом перешибал хребет матерому волку и не падал лицом в подол, а неутомимо вычерпывал воду из лайбы посреди погодливого Байкала. Но, может, ключевое в том было, что никогда Татьяне Флорентьевне на ум не вскакивало попрекнуть своего Севашу; был Севастьян для Татьяны в точном значении его имени – высокочтимым.
   Она выучилась польскому по «Дзядам» Мицкевича. Ах, эта кибитка, летящая в чужой и глухой стороне… Любила ворожить по гадательной польской книге, простодушно радуясь, когда детям ее возвещалось светлое будущее. Нисколечко она не противилась мужниным стараниям внушить им сердечное чувство к далекой отчизне, крестила ж детей в православии, чему муж не противился.
   Переселившись в Иркутск, Чайковские заняли рубленый, в два этажа дом. Татьяна Флорентьевна вступила в соперничество с городскими дамами, мастерицами цветоводства, и вскоре всех затмила своими олеандрами, розами, гелиотропами.
   Тогдашний генерал-губернатор Муравьев благоволил неподкупному Чайковскому, а жену его находил здравомыслящей и добросердечной. Чайковские обрели в Иркутске вес. И тем воспользовались. Севастьян Осипович держался чуть в тени, зато Татьяна Флорентьевна ходатайствовала за мужниных компатриотов, ссыльнопоселенцев. В канцеляриях знали о благоволении к Чайковским высшего начальства и зачастую не отказывали.
   После смерти мужа Татьяна Флорентьевна, как градом прибитая, все ж не замкнулась в своем горе, а продолжала, и, может быть, еще усерднее, доброхотствовать ссыльным.
* * *
   Герман служил в Контрольной палате младшим ревизором и получал сороковку, что по иркутским ценам было не жирно. Но служил Лопатин охотно.
   В его интересе к службе коренился тот же интерес к материальному устроению, какой был при зачине «Рублевого общества». И та же пытливость, с какой он постигал политическую экономию. Многим сотоварищам, думал Герман, решительно недостает знания, «как государство богатеет», у них, так сказать, общенегодующее, поверхностное представление о чиновничьей корпорации. А он, Лопатин, изнутри разглядит механизм, действующий зубчик в зубчик. К тому же, ей-ей, любопытно вблизи наблюдать тех, кто приставлен к этому механизму.
   Контрольная палата находилась в ведении государственного контролера, имеющего быть в Санкт-Петербурге. Неподчиненность местной власти сулила, казалось Герману, известную независимость, и это тоже привлекало.
   Управлял палатой коллежский асессор Бутыркин. Господин был редкостно волосат, представителен и обладал столь зычным баритоном, что хоть сейчас величай капитаном, а не статским чином.
   Поднадзорного Лопатина принял Бутыркин не отечески, но и не враждебно – кого удивишь иль напугаешь в Иркутске вчерашним острожником? Рекомендовал ему Лопатина старший ревизор Кронид Васильевич, тоже, если вникнуть, не без сучка и задоринки, потому хотя бы, что водил большую дружбу со Щаповым.
   Ну, и пусть себе пестует этого Лопатина. И коллежский асессор ограничился тем, что зычным своим баритоном преподал новому подчиненному две заповеди, на которых зиждилась деятельность палаты. Первая, мирская, гласила: «Бухгалтерия – совесть кассы». Вторая была заимствована из Екклезиаста: «Если что выдаешь, выдавай счетом и весом и делай всякую выдачу и прием по записи».
   Кронид Васильевич усадил Германа в канцелярской комнате, неотличимой от тысяч повсеместных: сборная мебель, лампы под зеленым козырьком, те, что назывались сенатскими, и устойчивый запах клейстера, сургуча, табаку.
   Отворив угрюмый шкап, старший ревизор снял с полки инструкции и подал их Лопатину, либерально улыбаясь: пустяки, писанные приказным слогом. Говоря по правде, Кронид Васильевич так не думал. Обе инструкции – «ревизорам, поверяющим документальную отчетность», и «о порядке делопроизводства в контрольных палатах» – были составлены толково. Что же до слога, то изящной словесностью навряд изукрасишь скучную материю. Либеральной же улыбкой своей старший ревизор свидетельствовал, что и он принадлежит к «гоголевскому направлению», ежели не в литературной практике, то в общем взгляде на крапивное семя.
   Лопатин, однако, остался серьезен, и Кронид Васильевич, уже не улыбаясь, с видом человека дельного, выложил на стол вторую часть восьмого тома «Свода законов», где были «Уставы счетные», и циркуляры государственного контролера, и кассовые правила, и порядок начетов.
   Погружаясь в эти сумрачные глубины, Герман ловил в себе чувство, казалось бы не соответствующее ни времени, ни месту, – будто б вновь под стеклянным куполом библиотеки Британского музея припадаешь к источникам «Капитала». И следом вспоминалась лондонская контора Боркгейма, куда Маркс определил его внештатным клерком.
   Предварительные занятия младшего ревизора еще не завершились, когда началась страда изготовления отчета Контрольной палаты за минувший год. Отчет надо было выслать в Петербург не позже марта, выслать государственному контролеру, дабы тот включил его во всероссийский, всеподданнейший.
   Отчетная страда требовала напряженного внимания на предмет увязки концов с концами. Тут-то и открылись Лопатину неувязки, которые сильно колебали краеугольный камень: «критическая деятельность Контрольной палаты не должна быть стеснена никаким посторонним влиянием».
   Ни зычный коллежский асессор, ни его подчиненные на печи не лежали. Были ревизии периодические и чрезвычайные, и «по доходам» и «по расходам», была забота не только о соблюдении бюджетного закона, но и о соблюдении целесообразном.
   Во всей этой хлопотливой деятельности особенное удовольствие доставляло Лопатину истинное мужество начальника палаты, выносившего личную ненависть калифа, как Герман называл Синельникова. Вот тебе и гонитель взяточничества, вот тебе и поборник законности! Всех и вся можно и должно подвергать контролю. Всех, кроме… кроме него, генерал-губернатора. А коллежскому асессору Бутыркину нет-нет да и приходилось вторгаться в «синельниковскую сферу». И Длинный генерал показывал зубы. Герман негодовал: поскребите каждого из них – найдете деспота. Экий, понимаете ли, Суворов, сам, видишь, себе штаны штопает, ан нет, не трожь, не смей, я тебе задам, мерзавец… И точно, генерал-губернатор, автор грозных циркуляров, не терпел въедливого и деятельного контролера. Это и было «посторонним влиянием» – открытым и тяжелым, но вместе и таким, когда внушают: а мне с высоты виднее.
   Были и совсем другие «влияния» – тихие, вкрадчивые, домашние. Ведь и ревизору не мешает барашек в бумажке. Но даже и при ангельском бескорыстии, вот как улыбчивый Кронид Васильевич, не живет ревизор в безвоздушном пространстве, а живет там, где все знакомы, все известны и решительно нет никакой возможности не испытывать влияний родственных, дружеских, начальственных. Ну, и что ж тут прикажете делать? Кронид Васильевич мягко улыбался: «Гони природу в дверь – она влетит в окно». – «Особенно в казенное, – добавлял Герман. – Казна не вдова, ее не оберешь».
   Он и сам имел случаи оценить «посторонние влияния», эту обязательную взаимность иркутской чиновничьей корпорации.
   Предписано было полиции чуть ли не на шее Лопатина сиднем сидеть. Ему же было предписано возвращаться домой не позднее семи вечера. И чтоб никаких «сборищ». И что же? А так и сошло на нет. Не Татьяна ль Флорентьевна порадели? Не она ль «повлияла» на старшего своего сына, исправника окружного полицейского управления?
   На поздние возвращения г-на Лопатина к себе, на Троицкую, не долго взирали строго. Что ж до «сборищ»… Если они и случаются, то в доме почтеннейшей Татьяны Флорентьевны, а это уж, пардон, не сборища, а мирные чаепития при звуках фортепиано. Ну-с, а во флигеле на Почтамтской, у г-на Щапова, собеседования академического свойства – география, этнография и политическая экономия. Не надо пугаться, господа, хоть и по-ли-ти-ческая, однако цензурой дозволенная, о чем, глядите-ка, в «Московских ведомостях» черным по белому.
   И верно, там, в Санкт-Петербурге, вот ведь какое заключение вывел цензурный комитет об этой толстой книге: «Можно утвердительно сказать, что ее немногие прочтут в России, а еще менее поймут ее». Трехтысячным тиражом отпечатали увесистый фолиант на Фонтанке, близ Обуховского моста. А на Фонтанке, 16, близ Цепного моста, коли спохватятся, то позже. Газеты между тем извещают о новинке: «Капитал. Критика политической экономии. Сочинение Карла Маркса. Перевод с немецкого. Том первый. Книга 1. Процесс производства капитала. С.-Петербург. Издание Н. П. Полякова. 1872».
   Имя переводчика на книге не значилось. Оно значилось в штате Контрольной палаты. И в жандармской бумаге, где было указано: «Лицо круглое, чистое, волосы русые, зачесанные назад, борода небольшая, окладистая, рот и нос небольшие, походка скорая».
   Типографического изделия он ждал нетерпеливо, то унывая (запретят!), то бодрясь (проскочит!), и вот свершилось, су-ществу-ет… Казалось бы, грянь, ликуя, во все колокола, как грянуло нынче, в светлое воскресенье. А он, выйдя из дому, поймал в себе какое-то глупое удовольствие оттого, что на дворе несолнечно, невзрачно, холодно. Он шел к Ангаре, не обращая внимания на праздничность улицы, на принаряженных людей, на пасхальные восклицания и поцелуи, шел, не стыдясь своей горечи и своей обиды, хотя ведь вот же сознавал, очень хорошо сознавал, как они позорно эгоистичны.
   Да, ты верил в краткость сибирской отлучки, у тебя была форсистая надежда на повтор вологодской, кадниковской стремительности, удачи почти мгновенной, как с Лавровым, – приедешь, увидишь, победишь. И вернешься, и закончишь начатое в Лондоне. Покидая Петербург, ты толковал Даниельсону: случись задержка, управишься с переводом «Капитала» не хуже моего, а то и лучше. Нет, не кривил душой, но был уверен в скором возвращении. Да уж больно далеко ты заехал, вот она, судьбина-то, и объехала тебя на кривой, и ты идешь и ловишь в душе глупейшее удовольствие оттого, что на дворе невзрачно и холодно.
   Лопатин вышел к Ангаре, еще окованной тяжелым, торосистым льдом. Все было серым на белом, белым на сером. Противоположный берег почти неразличимо сливался с рекой, одинокое дерево, к которому прислонился Герман, сунув руки в карманы пальто, слабо и тускло пахло мерзлой корой.
   И здесь, в безлюдье, в отдалившемся гуле колоколов, странное явилось ощущение тугих напоров студеных струй под тяжелыми, торосистыми льдами, и, словно беспричинно, сквозь это ощущение проглянули вологодские звезды. Лавров был в огромной медвежьей шубе, Лавров говорил о жажде исторической жизни, владеющей русскими…
   И вологодские звезды, и тогдашнее волнение Петра Лавровича, и нынешний подледный ход Ангары сопряженно и внятно отозвались в душе Лопатина глаголом этой вот исторической жизни. Незримо, но мощно поворачивала она к новому небу и новой земле. Ее силы, скучно нареченные производительными, эти демоны-повелители облачатся в поддевку расторопных прислужников пахарей и мастеровых…
   Все было серым и белым, слабо и тускло пахло мерзлое дерево, но Лопатину уже нечего было делать на пустынном, безлюдном берегу, ему хотелось увидеть Щапова, увидеть Ниночку, услышать праздничные колокола, и он тем скорым шагом, чуть враскачку плечами, шагом, отмеченным в его, Лопатина, особых приметах, пошел на Почтамтскую…
   Афанасий Прокофьевич, вскинув лохматую голову, поздравил достопочтенного переводчика со светлым праздником – и помахал газетой: он тоже, как и Герман, газетное чтение начинал объявлениями книгопродавцев. А достопочтенный переводчик в который раз с похвальной скромностью пояснил, что ему, собственно, принадлежит часть перевода, и опять умолчал, что именно он-то и дал термины, впервые звучащие по-русски, вот хотя бы такой, как «прибавочная стоимость», потер руки: «С ближайшей почтой получим! Ай да Поляков, ай да молодец!»
   Щапову ли возражать? Этот издатель Поляков, не страшась конфискаций и разоренья, выдает публике отнюдь не боговдохновенное чтиво, а вот и его, щаповские, социально-педагогические условия тоже ведь Поляков издал. Герман улыбался: «А теперь, Афанасий Прокофьич, мы уж с вами вплотную засядем за «Капитал». «Надо и мне многое переварить заново». В этом «и мне» намек был – вам, герр профессор, тем паче. Герр профессор не обиделся, он давно толковал Лопатину: «Много нужно книг, а «Капитал»-то прежде прочих». И, словно поймав его мысль, Лопатин заметил, что и ему приспела нужда в некоторых специальных сочинениях. «Каких же?» – живо осведомился Щапов. На лице Лопатина мелькнуло легкое и радостное удивление, будто он только сейчас, сидя против Щапова, и сам-то понял, в каких таких сочинениях есть нужда. «Ну, ну?» – повторил Афанасий Прокофьевич и, услышав ответ, пообещал: «Этим-то хоть сейчас в библиотеке одолжимся!»
   А день был праздничный, стало быть, трижды лобызайся с каждым встречным. Охота была с каждым-то встречным? Спешил Герман, спешил к Общественному саду, еще пустынному и нагому, мимо сада спешил Герман – в рубленый, в два этажа дом, где много цветов – и розы, и гелиотропы, и олеандры. Трижды расцеловался с Татьяной Флорентьевной и столько же с Ниночкой.
   Столько же? Отчего бы и не повторить «младой и свежий поцелуй»? И эта кровь, прилившая к ее мраморному лицу, и трепет ее ресниц. Чертовски хорошо жить не только исторической жизнью, а?
   И холод, и безветрие принял вечер от ушедшего дня, но словно в подарок озарился огнями, тени были в окнах, тени были на снегу, бежали экипажные фонари, губы хранили нежный вкус поцелуев, и ощущала душа то напряжение, которое Герман любил как предвестье крутой решимости.
* * *
   Когда медь меняют на серебро, платят прибавку – лажу. Когда замыслишь обмен особого рода, риск неизбежен, как лажа. Говорят: риск полки водит, как фельдмаршал. Но и фельдмаршалы не большие охотники до «авось». Не поступай напропалую, не желая пропасть. Желая удачи, не действуй наудачу. Все это было ясно, как при ясной погоде.
   А погода была погожая: числом солнечных дней не уступал Иркутск ни Милану, ни Флоренции. Из Флоренции, направляясь в Ниццу, идешь берегом Арно. Река Арно нестрашная, а глянь-ка на Ангару, не на пароход «Муравьев-Амурский», собственность оборотистого, загребущего, как пароходные плицы, Рукавишникова, ты на Ангару, на Ангару гляди, на скорость ее и мощь, и вообрази-ка ты ангарские пороги, где гром и пена, чуть зазевался – и дело табак.
   Все это было ясно Герману, как при ясной погоде. Пороги, однако, виделись мысленно, не с пристани, не с крыльца пароходной конторы, а на больших листах исчерченной бумаги, аккуратно наклеенной на шероховатый, в мелкий рубчик, плотный муар. Спасибо Щапову и другу его Бельцову – мерси.
   Полковник генерального штаба Бельцов два лета кряду работал на Ангаре, производил изыскания, занимался промерами, Сибирский отдел Географического общества помогал ему и людьми и средствами.
   Бельцов был корректен, щеголеват. Еще обер-офицером приехал он в Восточную Сибирь, давно бы, кажется, расстегнись, а повстречайте-ка на Пестеревской или Большой, так и пахнёт Михайловским манежем в час развода петербургских караулов. Но вы промахнулись бы, приняв полковника за столичную штучку военной фабрикации. И первым бы вас осадил Щапов. «Наш Бельцов честнейший и добрейший, – повторял он. – Недаром в прежние-то годы пользовался сердечной приязнью Тараса Шевченки».
   Добрейший и честнейший полковник и не подозревал, как сильно помог он молодому человеку, которого не раз заставал на Почтамтской: Бельцов принес Щапову карту местности от Байкала до Ачинска и отчет о судоходных условиях на верхней Ангаре.
   А Щапов приложил все это к нумеру журнала «Морской сборник», где была обширная статья об ангарских порогах. И прибавил выпуск «Известий» Сибирского отдела Географического общества с описанием ученой экскурсии в пятьсот сорок верст от Иркутска вниз по Ангаре. Сказал Лопатину строго: «Просвещайтесь, сударь. Ангара шутки не шутит». Закладками было заложено, отчеркнуто щаповским карандашом: «Малейшая оплошность или неловкость лоцмана увлекают судно либо на камни порога, либо на прибрежную гряду»; «Долгий порог сперт отвесными утесами, наполнен острыми камнями, имеет крутой склон протяженностью в 7 верст, которые суда сплывают всего-навсего за девять минут»; «Чтобы свободно проходить пороги и чтобы удобно в них управляться и поворачиваться, суда не должны быть слишком велики».
   Не слишком велики, это уж точно. «Муравьеву-Амурскому» там и не поворотиться. Ступай к Троицкому перевозу – зри, как отчаливают в тысячеверстный путь баржи-паузки.
   Уже отслужены молебны о путешествующих. И уже пред домашними образами поставлен каравай, стоять ему до возвращенья кормильцев к семейным очагам. А теперь здесь, на берегу Ангары, быстро и широко, гибельно и весело несущей свои холодные, в солнечных искрах воды, здесь, у Троицкого перевоза, под высоким голубым небом с белыми кучевыми облаками, вершатся проводы – без шуток и прибауток, без куража во хмелю, серьезные, истовые, торжественные. Сосредоточенность, родственная той, что ложится на душу перед тяжким ратным делом, владеет бородатыми лоцманами в татарских халатах, отороченных на лацканах заячьим мехом или лисьим, владеет артельщиками в малахаях распояскою, их домочадцами и даже теми, кто любопытствует вчуже.