Страница:
Доклад подготовил в два месяца. Докладывал Столыпину полтора часа. Но, кажется, результатов из сего не будет, так как он с вопросом мало знаком, а против моего мнения все решительно. Сверх того, мой план требует сосредоточения рабочего вопроса в Министерстве внутренних дел, а Столыпин не расположен (и не без оснований) брать его из Министерства торговли и промышленности.
С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.
Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.
Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.
Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.
Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»
Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.
На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.
Оставляя чиновничью службу, Тихомиров ездил с прощальными визитами. Все они неинтересны, но об одном на Сергиевскую, к ее сиятельству, надо рассказать.
То не был визит вежливости, то было желание заручиться сотрудничеством княжны в «Московских ведомостях». Не потому, что всяческое начальство почтительно выслушивало старую даму с крупным морщинистым аристократическим лицом и гладко причесанными седыми волосами, старую даму, у которой такие прочные связи и при дворе, и в церковных кругах. Нет, не связи были нужны Тихомирову, а подвижничество княжны в низших слоях народа. Деятельная доброта основательницы Общины сестер милосердия, попечительницы больниц, вечного ходатая за сирых и обиженных освещалась светом веры, соединявшей твердую неколебимость с нежным состраданием. Вряд ли покойный Леонтьев, сокрушитель розового христианства, счел бы княжну настоящей православной, но Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, об этом не думал, а думал о том, что репутация княжны куда весомее репутации многих иерархов, а потому и глагол ее с колокольни «Московских ведомостей» будет звучнее и проникновеннее.
Бедный статский советник знать не знал об обстоятельствах, которые, надо полагать, побудили бы его отречься от своего намерения. По чести сказать, не знал о них и автор этих писем. И если б так и остался в неведении, то, право, не стал бы сопровождать Тихомирова на Сергиевскую.
Я ухватился за эти тетради. Одна была в синей обложке, две – в светло-коричневой. Нечего врать, будто разгадка анонима взяла у меня много времени. Ведь в мемуарах шлиссельбуржцев упоминалась женщина, «выдающаяся по уму и энергии». Летом и осенью девятьсот четвертого она часто переступала порог казематов: единственная из неофициональных лиц, кому это дозволили за все время существования новой каторжной тюрьмы.
Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова очень хорошо сознавала ужасный атеизм людей, замурованных в казематах. Но она полагала, что долговременное заточение разъедает даже убеждения гранитной твердости. Она не верила в их неверие. В черных безднах заточения не могли не тлеть искры любви христовой. Сказано: «Невозможное человекам, возможно богу». Господь обитает в церкви, она, старуха, член церкви, и через нее господь спасет ожесточенные сердца. Раз человек крещен, он не лишен благодати божьей.
Трижды в неделю эта старая, по восьмому десятку, женщина садилась в шлюпку и отправлялась из города Шлиссельбурга на остров, в Шлиссельбургскую крепость. Возвращаясь в гостиницу, заполняла линованные тетрадки – те, что много лет спустя попали в мои руки.
Ее принимали радостно, с ней говорили откровенно, она была ведь первой оттуда, первой, кто пришел не по инструкции, и ей рассказывали о далеком-далеком домашнем, о матерях уже умерших или еще живущих, о своей молодости, о тоске по воле. Но читаешь: «Мне трудно, тяжело было узнать о его неверии»; «Иисуса Христа он любит, но просто как человека»; «Рад был бы веровать, да нету веры»; «К области веры равнодушен»; «На воле пошел бы в церковь, да только не в городскую, а в деревенскую, чтоб на взгорке, чтоб видно было и поле, и лес, как, бывало, в мальчишестве»; «К выходу из крепости равнодушен, ему ничего не нужно, но часто и много думает об угнетенных и страждущих».
«Доченькой» называла Марья Михайловна ту, которую комендант именовал нумером одиннадцатым. А унтер-офицер на вопрос княжны, к кому нынче можно пойти, почтительно отвечал: «Оне велели к такому-то».
Нумером одиннадцатым, «оне», была Фигнер.
Читаю: «Глубоко я сегодня страдала от произвола тюремного начальства, не допустившего Веру Николаевну говорить со мною наедине».
Читаю официальное: комендант и его помощник, ротмистр, стояли в коридоре у притворенных дверей, «могли слышать каждое слово и вместе с этим наблюдать в дозорное стекло, чтобы предупредить возможность какой-либо взаимной передачи. Перед допущением ее к заключенным я сказал ей, о чем она не может говорить, согласно тюремным правилам».
Хлопоча о дозволении проникнуть в казематы, старая княжна твердила: «Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви. Допустите меня к ним. Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к богу». У Верочки Фигнер не смягчилось ли сердце? Но… «Не осенится ли Вера Николаевна крестным знамением?» – «Нет, это было бы лицемерием». – «Не позволит ли Вера Николаевна перекрестить ее?» – «Нет!»
А один из нумерованных узников, тот и вовсе ни разу не принял утешительницу и примирительницу. Говорил иронически: «Заявится – так и шибает ладаном». Говорил: «На что мне эта старушка? Но если и пожалует; я под кроватью не спрячусь». Нет, не хотел видеть утешительницу нумер двадцать седьмой. Огорченная княжна смирилась: «Очевидно, и такие неверующие, как Лопатин, нужны богу». А своей «доченьке», милой Верочке Николаевне, сказала, сжимая ее руки: «Со всеми вашими товарищами, включая и Германа Александровича, чувствую себя членом одной страждущей семьи. О, я понимаю вполне, какие пробелы у меня в смысле знания жизни и людей, но у меня, друг мой, бывают такие зарницы, когда я много, сильно и глубоко люблю человека. И такие зарницы всякий раз, когда я прихожу сюда, к вам».
Была она в темном простеньком платье, в стоптанных башмаках. Мелким глоточком отпивала молоко из чашки, мелким щипком отламывала кусочек розанчика. Милейшая старушенция? О, какой властной энергией дышат крупные черты этого породистого, стародворянского лица. Один ее пылкий почитатель уверял Тихомирова, что у княжны Марьи Михайловны такие же лучистые глаза, как у княжны Марьи из «Войны и мира»… И точно, лучились, в первые минуты лучились, но, пока Тихомиров развивал план участия в «Московских ведомостях», большие серые глаза старой княжны не то чтобы померкли, однако лучистость утратили, и Тихомиров явственно ощутил свою обидную ненужность. Казалось, кто ж, как не он, усердный прихожанин, озабоченный и благоустроением простолюдинов, и вопросами церковными, вот и с царем беседовал, и саратовский архиерей Гермоген к нему наведывался, и отец Иоанн Восторгов внимает, – кто же, как не он, должен быть значителен для нее, княжны Марьи Михайловны? Стараясь взбодриться, а вместе и чувствуя, как страдает самолюбие, как растет раздражение и обида, Тихомиров стал рассказывать княжне о давнем своем желании переселиться поближе к Троицкой лавре.
– Я туда частенько урывался, – говорил он, стараясь перехватить ее взгляд, – там все-таки лучше, чем где бы то ни было. Там мне все родное: трава, деревья, цветы, птицы, собаки, все прежнее. Люди переменяются, богомольцев все меньше, да святыни-то прежние, свои мне, частица моего «я», пока и оно, подобно прочему, не перестанет быть… Я там, знаете ли, и дачу, бывало, нанимал. Вот все ужасное лето пятого года там прожил, дача монастырская, Вифанией называется, а сторожа Егором звать, монашек занятный… Нет, нет, Марья Михайловна, не нужно мне ничего, я б одного хотел – покоя, тишины, безмолвия, чтобы в душу свою вдуматься, реально, что ли, вдуматься, а не то чтобы теоретически, как многие.
Мелкими глоточками отпивала она из чашки, мелкими щипками отламывала кусочки розанчика. Потом строго сказала:
– Вы все о себе. А на земле много горя, слез много, а вы – «покоя», «безмолвия»… (Вошла горничная.) Ты чего, милая? – спросила княжна.
– Господин Лопатин спрашивают. Прикажете принять?
– Лопатин?! – всплеснула руками княжна. – Проси! Проси! – Большие серые глаза ее так и брызнули лучами. Она быстро взглянула на Тихомирова: – Э, батюшка, в лице-то ни кровинки. Поди, не проглотит нас Герман Александрович. Хоть и строг, ох строг. – Она рассмеялась, грозя Тихомирову пальцем.
Ему бы уйти, немедля уйти, а в голове мелькала такая чепуха, ерунда такая – что-то о статском советнике, о мундире и шпаге, дурацкое сожаление о том, что вот он тут в партикулярном костюмишке. И, оставаясь в совершенной растерянности, он увидел Лопатина. Тот показался огромным и могучим: легкое движение бороды – и сметет, как соринку сметет его, Тихомирова.
Глаза их встретились.
– А-а, – тускло протянул Лопатин. – Ка-акой пассаж. – И словно бы заскучал до выворота скул, но тотчас стремительно придвинулся к Марье Михайловне, весь освещенный ее лучистым взглядом.
У себя, затворившись, схоронившись, произнес он речь уничижительную для этого, который – «Ка акой пассаж».
«Ах, мы верны, мы верны, мы верны!» И этой верностью вы, господа, определяете высоту своей нравственности, но вам и в голову-то не приходит, что ее поверяют непреходящей тревогой: а верны ли мои убеждения? О, старые пни с младенческими мыслями, вам и невдомек, что перевороты замышляют идеалисты, осуществляют злодеи, а плоды пожинают проходимцы.
Грозя и кляня, Тихомиров торжествовал победу над Лопатиным. Но, увы, торжествовал кратко – исподволь натекал запах жареных кофейных зерен, рассыпанных под гробом одинокого мыслителя. И слышалось Тихомирову: «Надо смириться».
В канун девятьсот четырнадцатого стало Тихомирову спокойно и холодно: русская Россия отпела свою историческую песню.
В газете, ему враждебной, сообщалось: «Лев Тихомиров кладет отныне перо публициста. Это решение делает честь Льву Тихомирову, ибо великое множество людей, сходного с ним направления, продолжает ратоборствовать в министерских приемных, не задаваясь вопросом ни о чем великом, идеальном, всенародном. Лев Тихомиров – реакционер и консерватор, а они попросту бонапартисты. Он умер. Умер не физической, а гражданской смертью, по собственному почину, решил уничтожиться, уйти в небытие».
Физический исход в небытие хотел он принять под синим небом в золоте куполов Троице-Сергиевой лавры. Десять лет спустя его желание исполнилось. Он лег рядом с Леонтьевым.
Но это все потом.
Она усадила его, расспрашивала о здоровье, о вильненском житье-бытье, испуганно ахнула, услышав, что в Питер он наезжает нелегально, опять расспрашивала, глаза ее сияли. Но вместе она и робела, совсем ей была несвойственна робость, да вот и робела, мысленно подступая к тому, что давно занимало, волновало, представлялось выше сил человеческих. Она много думала о смысле евангельского: «положить душу свою за други своя», много думала, и все же… О, эту шлиссельбургскую историю она узнала от своей ненаглядной Верочки Николаевны.
Каждым из узников владело ощущение, навеянное репродукцией с картины Верещагина. Забытый солдат стоит среди утесов Шипки; буран, ни зги; замерзает часовой, погружаясь в смертный сон, а смены нет. И мнилось в казематах: там, за стенами крепости, все сгинуло, ничего, кроме бесконечной глухой метели. И вдруг в девятьсот первом словно из бездны метеорит – Карпович. Петр Владимирович Карпович решил отомстить за всех забастовщиков – студентов, уволенных, изгнанных – и казнил министра просвещения Боголепова…
Карпович принес благую весть: не замерло, не сгинуло – возникло на воле рабочее движение, прокатываются на воле стачки. Предрекая близость революции, он воскрешал шлиссельбуржцев наскоро исписанными клочками бумаги, оставленными под камнем в прогулочном тюремном дворике. Но сам он… Его велено было заточить согласно правилам, установленным еще в начале царствования Александра Третьего: ни малейших послаблений, ничего из того, что старые узники выдрали кровью, самоубийствами, протестами, голодовками, – ни книг, ни писем, ни занятий ремеслом или огородничеством, ни общих прогулок, ничего, то есть так, как все они, «коренные», тянули долгие годы. И тюрьма притаила дыхание. Совесть повелевала: добейся для новичка равенства. Увы, ни у кого не нашлось ни сил душевных, ни сил телесных. И лишь один изо всех, лишь нумер двадцать седьмой: до тех пор, пока Карпович не будет отбывать срок заточения в тех же условиях, как и я, как и все остальные, до тех пор не выйду из каземата, отказываюсь от книг, писем, прогулок… И Лопатин сдержал слово – он держал его полтора года.
Старая княжна хотела постичь, из каких глубин почерпнул он, безбожник, атеист, и силы душевные, и силы телесные? Но княжна робела – не ровен час, сочтет праздным, дамским любопытством… Робея, все же спросила. А этот безбожник, этот насмешник, этот совсем нестрашный Лопатин просто-напросто руками развел:
– Ну-у, Марья Михайловна, не мог же я по-другому. – И рассмеялся: – А нервы, прах их возьми, измочалил.
– Герман Александрович… – Ее голос пресекался. – Я вам… Я товарищам вашим… Как объяснить?.. Вот Моисей хотел вблизи увидеть неопалимую купину, куст несгораемый, а бог – Моисею: «Сними обувь с ног твоих, потому что земля, на которой ты стоишь, земля святая»… Все вы, все ваши для меня – земля святая.
V
С каждым днем моя жизнь здесь тяжелее и тяжелее, она подавляет меня нравственно, гнетет. Она раздавливает меня своей бессмысленностью. Работать на правительство невозможно, потому что оно идет по ложному пути. Исправить его путь – нет силы. При действии публицистическом, как бы ни было оно безуспешно, есть надежда, что бросаешь все-таки семена, которые могут взойти когда-нибудь. В положении чиновника такой надежды нет: тут все, чего не ввел, погибает. А ввести у них ничего нельзя. Столыпин – это становится все яснее – не хочет меня даже слушать, а не хочет потому, что никаких глубоких реформ просто не представляет себе. Положение, нелепое в основаниях, он воображает исправить частичными улучшениями. Но в такой работе я не могу быть полезным орудием, потому что вижу ее ничтожность и прямо вред. А он, по-видимому, неспособен измениться. Да и как требовать? С утра до ночи в мелочной толчее нельзя думать. Он не может встряхнуться и захотеть овладеть работой, но следует за нею рабски, по течению ежедневной злобы дня.
Если бы был гениальный человек, то Россия бы воспрянула. Но его нет. И это отсутствие не доказывает ли, что России конец, что русская Россия идет в трубу. Живое дело всегда находит своего Моисея. Ах, какая неисправимо дурацкая страна! Так жалка, так пала, что делать что-либо могли бы только гиганты. Но их нет.
Ужасное время! Какая гниль мистического разврата перемешана с тупым неверием и развратом материалистическим. И вся эта грязная тина обволакивает людей до самых верхов.
Народ голодает, партии ожесточены, борются противоположные принципы. Все, все, даже частные, меры власти, как на подбор, ведут к революции. Начинаешь верить в какую-то таинственную силу, играющую Россией и правительством, как мячиком. Теперь опять пойдет постепенное назревание нового революционного взрыва. Погнием еще года два-три, а там, может быть, окончательно полетит все вверх тормашками. О народ, народ, о мы, несчастные люди, идеализировавшие тебя.
Ну что же, фантазии исчезают, действительность остается. И как странно: все гениальные представители русского духа – Герцен, Хомяков, Достоевский, В.Соловьев, Л.Толстой – все только фантазировали. Всё, что искрилось в них национального, – в самой-то нации, значит, не существует? Какая-то невозможная чепуха! А тени Маркса и Энгельса ухмыляются: «Говорили мы, дескать, вам, дуракам, что ничего национального не существует. Все же «выразители русского духа» были просто выразителями «классового» дворянского самосознания!»
Если исчезнет Россия, последняя страна, от которой человеческий мир мог бы ожидать нового слова, то и антихристу путь проторен. Нет у них дела, где бы я годился. Лучше уж плюнуть на все и снова стать публицистом.
На крышке серебряной чернильницы топорщил крылья двуглавый орел: он ждал Тихомирова.
Оставляя чиновничью службу, Тихомиров ездил с прощальными визитами. Все они неинтересны, но об одном на Сергиевскую, к ее сиятельству, надо рассказать.
То не был визит вежливости, то было желание заручиться сотрудничеством княжны в «Московских ведомостях». Не потому, что всяческое начальство почтительно выслушивало старую даму с крупным морщинистым аристократическим лицом и гладко причесанными седыми волосами, старую даму, у которой такие прочные связи и при дворе, и в церковных кругах. Нет, не связи были нужны Тихомирову, а подвижничество княжны в низших слоях народа. Деятельная доброта основательницы Общины сестер милосердия, попечительницы больниц, вечного ходатая за сирых и обиженных освещалась светом веры, соединявшей твердую неколебимость с нежным состраданием. Вряд ли покойный Леонтьев, сокрушитель розового христианства, счел бы княжну настоящей православной, но Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, об этом не думал, а думал о том, что репутация княжны куда весомее репутации многих иерархов, а потому и глагол ее с колокольни «Московских ведомостей» будет звучнее и проникновеннее.
Бедный статский советник знать не знал об обстоятельствах, которые, надо полагать, побудили бы его отречься от своего намерения. По чести сказать, не знал о них и автор этих писем. И если б так и остался в неведении, то, право, не стал бы сопровождать Тихомирова на Сергиевскую.
* * *
Обычно все необычное – следствие терпеливых разысканий. А тут… Возвращаясь из курительной комнаты в архивный зал, я обронил взгляд на стол с грудой папок и картонок, приготовленных не для меня, а для другого читателя, и увидел – «Дневник неизвестного лица (женщины) о посещении заключенных Шлиссельбургской крепости».Я ухватился за эти тетради. Одна была в синей обложке, две – в светло-коричневой. Нечего врать, будто разгадка анонима взяла у меня много времени. Ведь в мемуарах шлиссельбуржцев упоминалась женщина, «выдающаяся по уму и энергии». Летом и осенью девятьсот четвертого она часто переступала порог казематов: единственная из неофициональных лиц, кому это дозволили за все время существования новой каторжной тюрьмы.
Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова очень хорошо сознавала ужасный атеизм людей, замурованных в казематах. Но она полагала, что долговременное заточение разъедает даже убеждения гранитной твердости. Она не верила в их неверие. В черных безднах заточения не могли не тлеть искры любви христовой. Сказано: «Невозможное человекам, возможно богу». Господь обитает в церкви, она, старуха, член церкви, и через нее господь спасет ожесточенные сердца. Раз человек крещен, он не лишен благодати божьей.
Трижды в неделю эта старая, по восьмому десятку, женщина садилась в шлюпку и отправлялась из города Шлиссельбурга на остров, в Шлиссельбургскую крепость. Возвращаясь в гостиницу, заполняла линованные тетрадки – те, что много лет спустя попали в мои руки.
Ее принимали радостно, с ней говорили откровенно, она была ведь первой оттуда, первой, кто пришел не по инструкции, и ей рассказывали о далеком-далеком домашнем, о матерях уже умерших или еще живущих, о своей молодости, о тоске по воле. Но читаешь: «Мне трудно, тяжело было узнать о его неверии»; «Иисуса Христа он любит, но просто как человека»; «Рад был бы веровать, да нету веры»; «К области веры равнодушен»; «На воле пошел бы в церковь, да только не в городскую, а в деревенскую, чтоб на взгорке, чтоб видно было и поле, и лес, как, бывало, в мальчишестве»; «К выходу из крепости равнодушен, ему ничего не нужно, но часто и много думает об угнетенных и страждущих».
«Доченькой» называла Марья Михайловна ту, которую комендант именовал нумером одиннадцатым. А унтер-офицер на вопрос княжны, к кому нынче можно пойти, почтительно отвечал: «Оне велели к такому-то».
Нумером одиннадцатым, «оне», была Фигнер.
Читаю: «Глубоко я сегодня страдала от произвола тюремного начальства, не допустившего Веру Николаевну говорить со мною наедине».
Читаю официальное: комендант и его помощник, ротмистр, стояли в коридоре у притворенных дверей, «могли слышать каждое слово и вместе с этим наблюдать в дозорное стекло, чтобы предупредить возможность какой-либо взаимной передачи. Перед допущением ее к заключенным я сказал ей, о чем она не может говорить, согласно тюремным правилам».
Хлопоча о дозволении проникнуть в казематы, старая княжна твердила: «Еще никто и никогда не обращался к ним со словом любви. Допустите меня к ним. Быть может, сердца их смягчатся, и они обратятся к богу». У Верочки Фигнер не смягчилось ли сердце? Но… «Не осенится ли Вера Николаевна крестным знамением?» – «Нет, это было бы лицемерием». – «Не позволит ли Вера Николаевна перекрестить ее?» – «Нет!»
А один из нумерованных узников, тот и вовсе ни разу не принял утешительницу и примирительницу. Говорил иронически: «Заявится – так и шибает ладаном». Говорил: «На что мне эта старушка? Но если и пожалует; я под кроватью не спрячусь». Нет, не хотел видеть утешительницу нумер двадцать седьмой. Огорченная княжна смирилась: «Очевидно, и такие неверующие, как Лопатин, нужны богу». А своей «доченьке», милой Верочке Николаевне, сказала, сжимая ее руки: «Со всеми вашими товарищами, включая и Германа Александровича, чувствую себя членом одной страждущей семьи. О, я понимаю вполне, какие пробелы у меня в смысле знания жизни и людей, но у меня, друг мой, бывают такие зарницы, когда я много, сильно и глубоко люблю человека. И такие зарницы всякий раз, когда я прихожу сюда, к вам».
* * *
… Ничего об этом знать не знал статский советник Тихомиров, направляясь на Сергиевскую, к Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой.Была она в темном простеньком платье, в стоптанных башмаках. Мелким глоточком отпивала молоко из чашки, мелким щипком отламывала кусочек розанчика. Милейшая старушенция? О, какой властной энергией дышат крупные черты этого породистого, стародворянского лица. Один ее пылкий почитатель уверял Тихомирова, что у княжны Марьи Михайловны такие же лучистые глаза, как у княжны Марьи из «Войны и мира»… И точно, лучились, в первые минуты лучились, но, пока Тихомиров развивал план участия в «Московских ведомостях», большие серые глаза старой княжны не то чтобы померкли, однако лучистость утратили, и Тихомиров явственно ощутил свою обидную ненужность. Казалось, кто ж, как не он, усердный прихожанин, озабоченный и благоустроением простолюдинов, и вопросами церковными, вот и с царем беседовал, и саратовский архиерей Гермоген к нему наведывался, и отец Иоанн Восторгов внимает, – кто же, как не он, должен быть значителен для нее, княжны Марьи Михайловны? Стараясь взбодриться, а вместе и чувствуя, как страдает самолюбие, как растет раздражение и обида, Тихомиров стал рассказывать княжне о давнем своем желании переселиться поближе к Троицкой лавре.
– Я туда частенько урывался, – говорил он, стараясь перехватить ее взгляд, – там все-таки лучше, чем где бы то ни было. Там мне все родное: трава, деревья, цветы, птицы, собаки, все прежнее. Люди переменяются, богомольцев все меньше, да святыни-то прежние, свои мне, частица моего «я», пока и оно, подобно прочему, не перестанет быть… Я там, знаете ли, и дачу, бывало, нанимал. Вот все ужасное лето пятого года там прожил, дача монастырская, Вифанией называется, а сторожа Егором звать, монашек занятный… Нет, нет, Марья Михайловна, не нужно мне ничего, я б одного хотел – покоя, тишины, безмолвия, чтобы в душу свою вдуматься, реально, что ли, вдуматься, а не то чтобы теоретически, как многие.
Мелкими глоточками отпивала она из чашки, мелкими щипками отламывала кусочки розанчика. Потом строго сказала:
– Вы все о себе. А на земле много горя, слез много, а вы – «покоя», «безмолвия»… (Вошла горничная.) Ты чего, милая? – спросила княжна.
– Господин Лопатин спрашивают. Прикажете принять?
– Лопатин?! – всплеснула руками княжна. – Проси! Проси! – Большие серые глаза ее так и брызнули лучами. Она быстро взглянула на Тихомирова: – Э, батюшка, в лице-то ни кровинки. Поди, не проглотит нас Герман Александрович. Хоть и строг, ох строг. – Она рассмеялась, грозя Тихомирову пальцем.
Ему бы уйти, немедля уйти, а в голове мелькала такая чепуха, ерунда такая – что-то о статском советнике, о мундире и шпаге, дурацкое сожаление о том, что вот он тут в партикулярном костюмишке. И, оставаясь в совершенной растерянности, он увидел Лопатина. Тот показался огромным и могучим: легкое движение бороды – и сметет, как соринку сметет его, Тихомирова.
Глаза их встретились.
– А-а, – тускло протянул Лопатин. – Ка-акой пассаж. – И словно бы заскучал до выворота скул, но тотчас стремительно придвинулся к Марье Михайловне, весь освещенный ее лучистым взглядом.
* * *
По Сергиевской, никуда не сворачивая, по Сергиевской, в сторону Таврического сада, весь пылая, негодуя, озираясь… Проклятый д'Артаньян! Книжечки переводил да за бабами бегал! Авантюрист в душе, авантюрист по складу… Через Таврический сад, по Тверской, весь пылая, негодуя и озираясь.У себя, затворившись, схоронившись, произнес он речь уничижительную для этого, который – «Ка акой пассаж».
«Ах, мы верны, мы верны, мы верны!» И этой верностью вы, господа, определяете высоту своей нравственности, но вам и в голову-то не приходит, что ее поверяют непреходящей тревогой: а верны ли мои убеждения? О, старые пни с младенческими мыслями, вам и невдомек, что перевороты замышляют идеалисты, осуществляют злодеи, а плоды пожинают проходимцы.
Грозя и кляня, Тихомиров торжествовал победу над Лопатиным. Но, увы, торжествовал кратко – исподволь натекал запах жареных кофейных зерен, рассыпанных под гробом одинокого мыслителя. И слышалось Тихомирову: «Надо смириться».
* * *
И все же он вернулся в редакцию «Московских ведомостей». В комнатах, похожих на кельи, горели негасимые лампадки. Но уже не было веры в то, что называл он русской Россией.В канун девятьсот четырнадцатого стало Тихомирову спокойно и холодно: русская Россия отпела свою историческую песню.
В газете, ему враждебной, сообщалось: «Лев Тихомиров кладет отныне перо публициста. Это решение делает честь Льву Тихомирову, ибо великое множество людей, сходного с ним направления, продолжает ратоборствовать в министерских приемных, не задаваясь вопросом ни о чем великом, идеальном, всенародном. Лев Тихомиров – реакционер и консерватор, а они попросту бонапартисты. Он умер. Умер не физической, а гражданской смертью, по собственному почину, решил уничтожиться, уйти в небытие».
Физический исход в небытие хотел он принять под синим небом в золоте куполов Троице-Сергиевой лавры. Десять лет спустя его желание исполнилось. Он лег рядом с Леонтьевым.
Но это все потом.
* * *
… К старой княжне наведался Лопатин с единственной целью: теперь, когда он и все товарищи не были нумерованными и замурованными, счел необходимым отдать должное ее доброте и ласке.Она усадила его, расспрашивала о здоровье, о вильненском житье-бытье, испуганно ахнула, услышав, что в Питер он наезжает нелегально, опять расспрашивала, глаза ее сияли. Но вместе она и робела, совсем ей была несвойственна робость, да вот и робела, мысленно подступая к тому, что давно занимало, волновало, представлялось выше сил человеческих. Она много думала о смысле евангельского: «положить душу свою за други своя», много думала, и все же… О, эту шлиссельбургскую историю она узнала от своей ненаглядной Верочки Николаевны.
Каждым из узников владело ощущение, навеянное репродукцией с картины Верещагина. Забытый солдат стоит среди утесов Шипки; буран, ни зги; замерзает часовой, погружаясь в смертный сон, а смены нет. И мнилось в казематах: там, за стенами крепости, все сгинуло, ничего, кроме бесконечной глухой метели. И вдруг в девятьсот первом словно из бездны метеорит – Карпович. Петр Владимирович Карпович решил отомстить за всех забастовщиков – студентов, уволенных, изгнанных – и казнил министра просвещения Боголепова…
Карпович принес благую весть: не замерло, не сгинуло – возникло на воле рабочее движение, прокатываются на воле стачки. Предрекая близость революции, он воскрешал шлиссельбуржцев наскоро исписанными клочками бумаги, оставленными под камнем в прогулочном тюремном дворике. Но сам он… Его велено было заточить согласно правилам, установленным еще в начале царствования Александра Третьего: ни малейших послаблений, ничего из того, что старые узники выдрали кровью, самоубийствами, протестами, голодовками, – ни книг, ни писем, ни занятий ремеслом или огородничеством, ни общих прогулок, ничего, то есть так, как все они, «коренные», тянули долгие годы. И тюрьма притаила дыхание. Совесть повелевала: добейся для новичка равенства. Увы, ни у кого не нашлось ни сил душевных, ни сил телесных. И лишь один изо всех, лишь нумер двадцать седьмой: до тех пор, пока Карпович не будет отбывать срок заточения в тех же условиях, как и я, как и все остальные, до тех пор не выйду из каземата, отказываюсь от книг, писем, прогулок… И Лопатин сдержал слово – он держал его полтора года.
Старая княжна хотела постичь, из каких глубин почерпнул он, безбожник, атеист, и силы душевные, и силы телесные? Но княжна робела – не ровен час, сочтет праздным, дамским любопытством… Робея, все же спросила. А этот безбожник, этот насмешник, этот совсем нестрашный Лопатин просто-напросто руками развел:
– Ну-у, Марья Михайловна, не мог же я по-другому. – И рассмеялся: – А нервы, прах их возьми, измочалил.
– Герман Александрович… – Ее голос пресекался. – Я вам… Я товарищам вашим… Как объяснить?.. Вот Моисей хотел вблизи увидеть неопалимую купину, куст несгораемый, а бог – Моисею: «Сними обувь с ног твоих, потому что земля, на которой ты стоишь, земля святая»… Все вы, все ваши для меня – земля святая.
V
Всякий раз, находясь в Ленинграде, краду служебное время для вылазок на берег Финского залива.
Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь.
Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно.
Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер?
Ему был уготован приют на Тучковой набережной, в большой и удобной квартире известного журналиста. Из окон, если наискось, виднелся сумрачный сгусток Петропавловки.
В доме массивная парадная дверь, и Герман Александрович тянет на себя дверную ручку, кованую, медную, тульской работы, с крохотным четким черным клеймом в виде двуглавого орла.
Всякий раз, идучи в Пушкинский Дом, я ритуально прикасаюсь к этой дверной ручке. Пушкинский Дом рядом, и там, в хранилище рукописей, есть письма Германа Александровича к сверстнику и другу всей жизни, письма девятьсот шестого и девятьсот седьмого годов.
Но сейчас высокий крепкий старик в тяжелом пальто и широкополой шляпе, простившись до вечера с хозяином квартиры, идет по стрелке Васильевского острова в распахнутое прекрасное и грозное пространство. Его сапоги стучат по Дворцовому мосту, седая борода разворошена ветром.
На Конюшенной, в доме, который, как и тридцать, как и сорок лет назад, солидно скучал в соседстве со скромной Финской церковью, Лопатин бывал ежедневно: там по-прежнему жил Николай Францевич Даниельсон. И по-прежнему был он Лопатину попросту Фрицем, а Лопатин ему, как и прежде, просто Германом.
Лопатин смолоду любил этого долговязого, спокойно-задумчивого бухгалтера, лишь однажды сильно разгневался на него. Не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых, словом, при очередной панике, когда шваркала метла административных высылок, Фриц отпраздновал труса: не пустил ночевать нелегального Германа. Лопатин этого долго не прощал. А потом взял да и отделал на все корки, призывая тень Карла Двенадцатого полюбоваться жалким потомком шведского рыцарства; хотя, правду сказать, и мизинца не дал бы за то, что Даниельсон рыцарских кровей, а не бюргерских. У Фрица был вид нашкодившего гимназиста. Бедняга краснел и бледнел, едва не разревелся. Лопатин махнул рукой, велел подавать чай, и Фриц был счастлив.
После Шлиссельбурга, при первом свидании на Конюшенной, Даниельсон достал давние письма Маркса, перебирал и указывал – вот, вот, вот: «Здесь получены самые тревожные известия о нашем общем друге…»; «Немногих людей я так люблю и уважаю, как его»; «Судьба нашего милого общего друга глубоко волнует всю мою семью».
Герман Александрович отвел глаза и опустил голову: «Я всегда и все разбирал у старика, когда знал, на каком языке написано то или это». Должно быть, потому так сказал, что вдруг и перестал разбирать, слились строчки, поплыли. И, умеряя тяжелое колотье в груди, пустил в ход спасительную иронию: «А твои каракули ко мне в Вильну – едва разбираю».
Мерной, журавлиной походкой, минута в минуту уходил педантичный Фриц «служить капиталу», уходил, как и встарь, на Екатерининский канал, в Общество взаимного кредита, оставляя Германа наедине с письмами Маркса и Энгельса, адресованными ему, Даниельсону.
Стучали кабинетные часы. К их бою прислушивались книги. Книги выстроились в каре, узко и высоко разомкнутое бледным окном… Помнится, Герцен говаривал, что есть переписка, на которой запеклась кровь событий. В той, что переводил он, Лопатин, переводил не ради упражнения, а публикации ради, струился ток наблюдений и мыслей значения непреходящего.
Отрываясь от работы, закуривая и рассеянно обводя взглядом книжное каре, Герман Александрович думал о том, что его друга даже и в молодости живая жизнь интересовала лишь в книжных отражениях, в отвлеченном анализе. А вот он-то, Лопатин, всегда был жаден до повседневной обыденности… Он поднимался, выходил в столовую, звал Лиду, сестру и домоправительницу Даниельсона, подступал к ней с расспросами, как они тут жили-были в те годы, которые он, Герман, извел в Шлюшине. На длинном, блеклом лице старой девы, существа добрейшего, появлялось выражение озадаченное и виноватое – она не умела отыскать ничего яркого, достойного внимания. Лопатин настаивал: «Ну-с, Лидусенька?» – «Да будет тебе», – отвечала она не без досады, но вместе и радуясь, что все же, выходит, Герману вроде бы не о чем сожалеть. И он радовался тоже, понимал, что все это вздор, но возвращался в кабинет, к своей работе, ощущая прилив свежих сил.
Он успел подготовить публикацию писем Маркса и Энгельса, прежде чем пристав отобрал у него паспорт и пригрозил тюрьмой за самовольную отлучку из Вильны.
Мозглым днем Герман Александрович отправился на Варшавский вокзал и уехал. Неделя, другая, и он опять совершит партизанский набег.
Казалось, ничто не должно было связывать невзрачного департаментского человечка с Пушкинским Домом. Но причины основательные, хотя и косвенные, о которых распространяться не стану, питали мою надежду «засечь» таинственного Икса именно в отделе рукописей Пушкинского Дома. И я упорствовал.
А между тем г-н Икс продолжал встречаться с ведущим сотрудником журнала «Былое», вам известным Владимиром Львовичем Бурцевым.
Нет, архивариус не показывался в редакции на Спасской. Поздними вечерами скользил близ Баскова переулка, где жил тоже известный вам присяжный поверенный Барт со своей женой Екатериной Ивановной: г-н Икс доставлял Бурцеву подлинные документы тайной полиции.
Нетрудно догадаться, что ему сулила сия доставка, – даже и такой адвокат, как Барт, оказался бы не в силах избавить от каторги. Труднее угадать, что подвигло на сию доставку? Да, человечек-то был, как тогда говорили, двадцатого числа, то есть мизерного жалованья. Однако Бурцев не сумел бы оплатить такой риск. Затрудняюсь отыскать психологическую отмычку. В мемуарах Бурцева ни полсловечка. Может, и нашлось бы что-то в бумагах неизданных, да я не знаю, куда они делись: вечный холостяк умер в опустевшем, трагическом Париже, под грохот и лязг гитлеровских танков.
А сейчас, позабыв о стакане горячего чая, пятная пеплом мятую сорочку, небрежно поправляя пенсне, он быстро, цепко, ястребом просматривает департаментскую документацию. И отмечает закладками то, что не мешкая возьмутся переписывать, снимая копии, Бруно Германович со своей женой Катериной Ивановной. Не мешкая! Бурцев поклялся без промедления возвращать «секретные» и «совершенно секретные»: безопасность архивариуса не терпела пустот в шкапах за железной дверью – там, на Фонтанке, 16.
Они оставались вдвоем, Бруно и Катя. Работали молча, ни минуты роздыха. Склонялись над «секретными», «совершенно секретными», «доверительными», «совершенно доверительными». За полночь стыли ноги, пробирала дрожь. Можно предполагать «мерзость запустения» в недрах тайной политической полиции, но когда не предполагаешь, а знаешь, то будто б ничего, кроме тягостного озноба, не остается ни в тебе, ни вокруг тебя. Но надо превозмочь отвращение и все успеть к сроку. Не только потому, что Львович, как отец зовет Бурцева, задумал нечто небывалое и чрезвычайно рискованное, а и потому, что отец, глядя шире и дальше Львовича, усматривает в кровавом маклерстве знамение времени, знамение и язву, с которыми смириться не может и не хочет.
Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь.
Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно.
Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер?
* * *
Ему было запрещено появляться в столице. Нет, появлялся. Однажды даже ехал в одном вагоне с вильненским жандармским генералом. Ничего, сошло! «Представь, Бруно, мы всю дорогу благородно игнорировали друг друга».Ему был уготован приют на Тучковой набережной, в большой и удобной квартире известного журналиста. Из окон, если наискось, виднелся сумрачный сгусток Петропавловки.
В доме массивная парадная дверь, и Герман Александрович тянет на себя дверную ручку, кованую, медную, тульской работы, с крохотным четким черным клеймом в виде двуглавого орла.
Всякий раз, идучи в Пушкинский Дом, я ритуально прикасаюсь к этой дверной ручке. Пушкинский Дом рядом, и там, в хранилище рукописей, есть письма Германа Александровича к сверстнику и другу всей жизни, письма девятьсот шестого и девятьсот седьмого годов.
Но сейчас высокий крепкий старик в тяжелом пальто и широкополой шляпе, простившись до вечера с хозяином квартиры, идет по стрелке Васильевского острова в распахнутое прекрасное и грозное пространство. Его сапоги стучат по Дворцовому мосту, седая борода разворошена ветром.
На Конюшенной, в доме, который, как и тридцать, как и сорок лет назад, солидно скучал в соседстве со скромной Финской церковью, Лопатин бывал ежедневно: там по-прежнему жил Николай Францевич Даниельсон. И по-прежнему был он Лопатину попросту Фрицем, а Лопатин ему, как и прежде, просто Германом.
Лопатин смолоду любил этого долговязого, спокойно-задумчивого бухгалтера, лишь однажды сильно разгневался на него. Не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых, словом, при очередной панике, когда шваркала метла административных высылок, Фриц отпраздновал труса: не пустил ночевать нелегального Германа. Лопатин этого долго не прощал. А потом взял да и отделал на все корки, призывая тень Карла Двенадцатого полюбоваться жалким потомком шведского рыцарства; хотя, правду сказать, и мизинца не дал бы за то, что Даниельсон рыцарских кровей, а не бюргерских. У Фрица был вид нашкодившего гимназиста. Бедняга краснел и бледнел, едва не разревелся. Лопатин махнул рукой, велел подавать чай, и Фриц был счастлив.
После Шлиссельбурга, при первом свидании на Конюшенной, Даниельсон достал давние письма Маркса, перебирал и указывал – вот, вот, вот: «Здесь получены самые тревожные известия о нашем общем друге…»; «Немногих людей я так люблю и уважаю, как его»; «Судьба нашего милого общего друга глубоко волнует всю мою семью».
Герман Александрович отвел глаза и опустил голову: «Я всегда и все разбирал у старика, когда знал, на каком языке написано то или это». Должно быть, потому так сказал, что вдруг и перестал разбирать, слились строчки, поплыли. И, умеряя тяжелое колотье в груди, пустил в ход спасительную иронию: «А твои каракули ко мне в Вильну – едва разбираю».
Мерной, журавлиной походкой, минута в минуту уходил педантичный Фриц «служить капиталу», уходил, как и встарь, на Екатерининский канал, в Общество взаимного кредита, оставляя Германа наедине с письмами Маркса и Энгельса, адресованными ему, Даниельсону.
Стучали кабинетные часы. К их бою прислушивались книги. Книги выстроились в каре, узко и высоко разомкнутое бледным окном… Помнится, Герцен говаривал, что есть переписка, на которой запеклась кровь событий. В той, что переводил он, Лопатин, переводил не ради упражнения, а публикации ради, струился ток наблюдений и мыслей значения непреходящего.
Отрываясь от работы, закуривая и рассеянно обводя взглядом книжное каре, Герман Александрович думал о том, что его друга даже и в молодости живая жизнь интересовала лишь в книжных отражениях, в отвлеченном анализе. А вот он-то, Лопатин, всегда был жаден до повседневной обыденности… Он поднимался, выходил в столовую, звал Лиду, сестру и домоправительницу Даниельсона, подступал к ней с расспросами, как они тут жили-были в те годы, которые он, Герман, извел в Шлюшине. На длинном, блеклом лице старой девы, существа добрейшего, появлялось выражение озадаченное и виноватое – она не умела отыскать ничего яркого, достойного внимания. Лопатин настаивал: «Ну-с, Лидусенька?» – «Да будет тебе», – отвечала она не без досады, но вместе и радуясь, что все же, выходит, Герману вроде бы не о чем сожалеть. И он радовался тоже, понимал, что все это вздор, но возвращался в кабинет, к своей работе, ощущая прилив свежих сил.
Он успел подготовить публикацию писем Маркса и Энгельса, прежде чем пристав отобрал у него паспорт и пригрозил тюрьмой за самовольную отлучку из Вильны.
Мозглым днем Герман Александрович отправился на Варшавский вокзал и уехал. Неделя, другая, и он опять совершит партизанский набег.
* * *
Он уехал, а я… Я ж говорил: таинственный Икс. Конечно, можно было бы подстеречь незнакомца близ Цепного моста – заявиться к десяти на Фонтанку и внимательно приглядеться к чиновникам департамента полиции. Я, право, уверен, что узнал бы его, этого блеклого как моль архивариуса. Но имя… Имя – вот что мне было нужно. Есть тяга избавлять от забвения «малых сих», к истории не пришпиленных. Тяга, стало быть, плебейская.Казалось, ничто не должно было связывать невзрачного департаментского человечка с Пушкинским Домом. Но причины основательные, хотя и косвенные, о которых распространяться не стану, питали мою надежду «засечь» таинственного Икса именно в отделе рукописей Пушкинского Дома. И я упорствовал.
А между тем г-н Икс продолжал встречаться с ведущим сотрудником журнала «Былое», вам известным Владимиром Львовичем Бурцевым.
Нет, архивариус не показывался в редакции на Спасской. Поздними вечерами скользил близ Баскова переулка, где жил тоже известный вам присяжный поверенный Барт со своей женой Екатериной Ивановной: г-н Икс доставлял Бурцеву подлинные документы тайной полиции.
Нетрудно догадаться, что ему сулила сия доставка, – даже и такой адвокат, как Барт, оказался бы не в силах избавить от каторги. Труднее угадать, что подвигло на сию доставку? Да, человечек-то был, как тогда говорили, двадцатого числа, то есть мизерного жалованья. Однако Бурцев не сумел бы оплатить такой риск. Затрудняюсь отыскать психологическую отмычку. В мемуарах Бурцева ни полсловечка. Может, и нашлось бы что-то в бумагах неизданных, да я не знаю, куда они делись: вечный холостяк умер в опустевшем, трагическом Париже, под грохот и лязг гитлеровских танков.
А сейчас, позабыв о стакане горячего чая, пятная пеплом мятую сорочку, небрежно поправляя пенсне, он быстро, цепко, ястребом просматривает департаментскую документацию. И отмечает закладками то, что не мешкая возьмутся переписывать, снимая копии, Бруно Германович со своей женой Катериной Ивановной. Не мешкая! Бурцев поклялся без промедления возвращать «секретные» и «совершенно секретные»: безопасность архивариуса не терпела пустот в шкапах за железной дверью – там, на Фонтанке, 16.
Они оставались вдвоем, Бруно и Катя. Работали молча, ни минуты роздыха. Склонялись над «секретными», «совершенно секретными», «доверительными», «совершенно доверительными». За полночь стыли ноги, пробирала дрожь. Можно предполагать «мерзость запустения» в недрах тайной политической полиции, но когда не предполагаешь, а знаешь, то будто б ничего, кроме тягостного озноба, не остается ни в тебе, ни вокруг тебя. Но надо превозмочь отвращение и все успеть к сроку. Не только потому, что Львович, как отец зовет Бурцева, задумал нечто небывалое и чрезвычайно рискованное, а и потому, что отец, глядя шире и дальше Львовича, усматривает в кровавом маклерстве знамение времени, знамение и язву, с которыми смириться не может и не хочет.