* * *
   В кафе рядом с англиканской церковью получали русские газеты. Лопатин взял «Голос». Лист был ломок и сух – в почтовых вагонах утратил типографскую свежесть, – ощутив пальцами его ломкость и сухость, Герман почувствовал раздражение, которое показалось бы беспричинным, если бы все нынче не раздражало Германа. И майский ливень, загнавший в это кафе, и испуганные прохожие за витриной (можно подумать – стихийное бедствие), и седоусый, шаркающий гарсон.
   Причиною раздражения был он сам или, вернее, волнение из-за предстоящей очной ставки, хотя он и понимал необходимость объяснения с Нечаевым в присутствии Огарёва, Бакунина и Натальи Александровны Герцен, которой сам же и предложил быть свидетелем и посредницей.
   На прошлой неделе, у Дюпора, в пансионе, Лопатин еще раз встречался с Бакуниным. Присутствовал и Нечаев. (Когда тот появился в Женеве, Лопатин не спрашивал, это не занимало Лопатина.) Выходило так, будто Михаил Александрович все пропустил мимо ушей. Не желая «уступать» Бакунина, Герман не желал получать и новые доказательства бакунинского притворства и лжи, а думал, огорченный донельзя, что не имел чести заслужить доверия Михаила Александровича.
   Ну а Нечаев надменно супился. Он хотел поговорить один на один. Извольте, отвечал Лопатин. На другой день рандеву состоялось. Нечаев приступил было к экзаменационному расспросу. И тотчас получил отпор: он, Лопатин, не имеет ни малейшего желания теоретизировать с человеком, за которым числится такая практика. Нечаев натянуто усмехнулся. Хорошо-с, подумал, начнем обламывать ребра – и заговорил именно о практике, густо приперчивая излюбленным «мы»: «мы считаем», «мы полагаем», «мы решили». Лопатин расхохотался:
   – Ах, Нечаев, ну что это за «мы», «мы»? Ведь так глупо изволят выражаться только государи. Императорская замашка, а?
   – Никакая не замашка. – буркнул Нечаев. – Я не от своего имени.
   – А-а, вот оно что, – нахмурился Лопатин. – У, как же: Ко-ми-тет… – Не только раздельно произнесено было – презрительно.
   И Нечаеву мелькнули плотина в Петровском, красный шарф Ивана Иванова… Мелькнув, мгновенно сменилось ощущением, не испытанным рядом с Бакуниным, – ощущением своей малости физической, телесной. Он не посмел, что тоже мгновенно и больно его унизило, располосовать Лопатина лезвиями своих узеньких глаз. Не робость была и не признание неправоты, а нечто тождественное тому, что возникало лишь в присутствии Таты: этот – порода. Тождественное… и не тождественное. Тата была любима, пусть безответно, но беззаветно, и потому ее породистость, втайне мучая, втайне и восхищала. А Лопатин был из тех, кого следовало бы высосать как лимон, да и выбросить в лоханку, а еще слаще – вырезать все поголовье. Однако сейчас, в мимовольном сознании – порода – гнездилось не только плебейское бессилие, но и безотчетное уважение, то есть самое неожиданное и самое унизительное изо всего, что испытывал Нечаев один на один с Лопатиным. Не должен был, не вправе был, да вот испытывал, и, как спасаясь, Нечаев тотчас преобразовал свое уважение к Лопатину в мысль о надежности такого союзника.
   – Послушайте, Герман Александрович, я знаю, вы хотите меня уничтожить. А зачем? Положим, мы шибко расходимся во взглядах. Ладно. Ну хоть и неладно, да ладно. А все же, что ни толкуй, принадлежим-то мы к оппозиции, и нам ли не прямая выгода сотрудничать. Найдутся пункты – стакнемся.
   – Н-да, сотрудничество… Оно, господин Нечаев, предполагает взаимные обязательства, соблюдение условий…
   – Кто ж спорит?
   Лопатин как бы нехотя прибавил:
   – Да ведь требуется элементарное понятие о чести.
   Честь… То было одно из дворянских, одно из «лимонных» словечек, которые вызывали у Нечаева изжогу, но в тоне Лопатина слышался словно бы длинный сострадательный вздох: ах, бедняга, ты, Нечаев, бедняга, нету у тебя чести, элементарной чести, братец, нету, вот беда-то. И Нечаев потерялся, словно бы признавая: да, нету, обнесла судьбина, обделила, недодала.
   Смятение это вспомнилось Герману, пока он в кафе пережидал ливень. Герман укорил себя: нужны ли сантименты драгуну, когда горнист уже сыграл сигнал к атаке? Но лицо Нечаева будто с последней надеждой о чем-то вопрошало Германа. Казалось Лопатину, он угадал вопрос, Нечаевым тогда, на свидании с глазу на глаз, не высказанный: каким бы вы меня ни считали, а согласитесь – нет во мне и понюшки корысти; так ай не так? Ну, тут, конечно, можно было б ответить, что добрыми намерениями мостят дорогу в ад. А пойди-ка пойми: что-то мешает, не дает. А ежели признаешь: да, нету в вас корысти – не обернется ли отпущением и благословением? То есть он, Нечаев-то, вроде бы возжаждал отпущения, когда про честь, про элементарную честь услышал…
   Отворялись окна, ливень все вымыл и умолк, мостовая слегка дымилась, и Лопатин, выйдя на улицу, ощутил свою молодость, свою мускульную упругость, всего себя ощутил в этом майском полдне, и ему захотелось любить сильно и отправиться с любимой на альпийские кручи, жить на вершинах, вообще жить долго и прямо, чтоб все было вымыто ливнями и ясно до самого донышка. А надо идти на очную ставку и говорить о том, что случилось в Петровском-Разумовском, в гроте, обметанном ноябрьской изморозью. Рассказывать то, что узнал, разыскал, выспросил после побега из Ставрополя.
* * *
   В гроте, как в гробе, пахло тленом.
   Заслышав шаги, вскрикнул Нечаев: «Кто там?»
   «Я», – ответил Иван Иванов и шагнул в грот, как в гроб.
   К нему бросились.
   «Не меня, не меня», – отчаянно заверещал кто-то, кажись, Петруха Успенский заверещал, замычал: в суете, в темноте Нечаев, обознавшись, едва не придушил соумышленника, и это «не меня, не меня» будто все и решило – сшибли Ивана, опрокинули навзничь, Нечаев рухнул на него, стал ловить-нашаривать горло, а Иван мотал головой, мотал и крутил, будто шар катал по каменному полу, Нечаев поймал горло, притиснул, Иван выгнулся так, что ноги Нечаева повисли в воздухе, и он мгновенно сознал, что он один, все остальные отпрянули. Как ослепнув, душил он Ивана, тот, хрипя, изловчился вцепиться зубами в его запястье, Нечаев нелепо вскрикнул: «Ай, больно!» – но руки не расклешнил, Иван кусал, кусал, но вот будто оборвался, стал длиннее, длиннее, и Нечаев это чувствовал, что-то у Ивана в животе булькнуло, Нечаев, весь дрожа, весь мокрый, повторял: «Давай! Давай!» – и, выбросив назад руку, ловил револьвер, понимая, что Иван уже готов, уже не дышит, уже мертв. «Давай, давай!» – повторил Нечаев, с присвистом всасывая воздух. Револьвер был необходим как завершающее, ритуальное, задуманное еще на пути из Петровского в Москву, когда ехал мимо Владыкина, мимо церкви, желтеющей на взгорке, – отступнику смерть двойная: и удушением, и пулей… На искусанных до костей руках была кровь, рукам было больно, Успенский сунул вороненую штуку; ощутив ее тяжесть, Нечаев облизнул губы, старательно заворотил голову Ивана Иванова, приложил дуло к затылку, выстрелил. И прислушался: не булькнет ли в животе у Ивана? Ни тогда, ни потом он не мог понять, зачем это было ему нужно.
* * *
   Еще не разглядев собравшихся, Герман перехватил взгляд Нечаева: Тата стояла у окна, бледная, сейчас очень похожая на покойного отца. Нехорошо, жестоко было приглашать такое симпатичное и честное существо, подумалось Лопатину. И как странно этот Нечаев смотрит на Тату, подумалось Лопатину, а Нечаев уже смотрел на него. Давешней вопрошающей растерянности и помину не было, но не было и высокомерия, надменности, какими он пытался при Бакунине приструнить и унизить Лопатина, а было… Герман вдруг понял, что значил длинный взгляд Нечаева, устремленный на Тату: как нехорошо, как жестоко со стороны Лопатина приволочить вас на эту очную ставку…
   Сидя в креслах, Огарев попыхивал пенковой трубочкой. Бакунин тоже курил, но на круглом столике рядом с ним не было ни гильз, ни табака, и потому его огромные руки, казалось, не знали, что делать.
   – Герман Александрович, ваше пребывание в Женеве не секрет нашим соотечественникам, как и причина вашего приезда, – обстоятельно и парламентски вежливо сказал Огарев. – Впрочем, – продолжал он, – вы знаете, решено собраться всей колонией и обсудить всю историю. Сергей Геннадиевич нам не чужой, и мы, не скрою, отнюдь не убеждены… Ну, да вы понимаете. Изложите, пожалуйста, все, что вы имеете против Сергея Геннадиевича.
   Направляясь к Огареву, Герман живо вообразил лес, пруд, грот – он там побывал зимою, а то, что сейчас высказал Огарев, прозвучало так отстраненно, будто Николаю Платоновичу чуждо все человеческое. Лопатин покосился на Тату. Его взгляд не ускользнул от Бакунина, и Бакунин не без раздражения пригласил Лопатина обойтись без риторики.
   – Хорошо, – сказал Лопатин. – Постараюсь. – Он услышал свой спокойный голос и был удовлетворен. – Так вот, господа, вам, и не только вам, а многим и в эмиграции, и у нас, в России, известен побег Нечаева из Петропавловской крепости. В разгар студенческих волнений. Позвольте вопрос: в какую куртину вас доставили, Сергей Геннадиевич? Или вы находились в равелине?
   – Нет, в куртине, – небрежно ответил Нечаев, скрестив руки. – А в какую именно, представьте, не знаю: дело было ночью.
   – А утром вам принесли завтрак?
   – Бурду.
   – Это не совсем так, не хуже, чем в студенческой кухмистерской, – поправил Лопатин. – Но я о другом: завтрак-то подали в оловянной миске – и на миске?
   – Чего на миске? – грубо переспросил Нечаев.
   – А там, видите ли, выбиты казенные клейма: «Е. К», или «Н. К.».
   – Ну и что?
   – А то, что по этим клеймам каждый смекнет, где он: в Екатерининской или в Невской.
   – Экие пустяки, – усмехнулся Нечаев.
   – Допустим. Еще вопрос: не обратили ли вы внимание на головные уборы караульной стражи?
   – Убо-оры? – саркастически протянул Нечаев. – Вот уж не дока, я, знаете ли, не из того теста, в амунициях ни гугу.
   – Да и мы не из конногвардейцев, – в тон ему отозвался Герман. – А только и слепой бы увидел на тамошних караульщиках чудовищные медные каски. Как из кунсткамеры. – И Лопатин, глядевший мимо Нечаева, посмотрел ему в лицо. – Вы не были в крепости, Нечаев. Нет, не были. И потому, разумеется, не было никакого побега.
   Нечаев молчал. Было слышно, как тяжело дышит Бакунин. Тата не шевелилась. Огарев потянул затекшую ногу и поморщился.
   – Я позволю себе продолжить, – сказал Лопатин. – Теперь, господа, о пресловутой записке. Той самой, которую вы, Нечаев, якобы выбросили из окна тюремной кареты. Записку эту видели многие – она призывала чуть ли не к восстанию или что-то в этом роде. И записка действительно была писана вами. Не так ли?
   – Так, – кивнул Нечаев, – мной.
   – Каждый, понятно, волен писать любые записки. Но вашей придавало особенный вес то, что вы ее выбросили из окна тюремной кареты. И записке особенный вес, и автору тоже. Так вот. Вы не заметили ни клейма, ни солдатских касок. Может быть, вы скажете, как доставляют арестованного из Третьего отделения в крепость?
   – Я не был в Третьем отделении, меня везли из канцелярии градоначальника, – отрезал Нечаев.
   – Это не меняет сути. Я спрашиваю: как помещают арестованного внутри кареты?
   Нечаев молчал.
   – Я испытал это удовольствие и объясню: арестанта сажают между жандармами. И этим лишают физической возможности выбросить даже булавку. Кроме того, оконца каретные всегда закрыты. И опять-таки несообразность: именно в ту минуту, когда ваша записка якобы порхнула на мостовую или на панель, там-то как раз и очутился ваш знакомый. Он-то и дал ход вашей записке.
   – Пустяки, какие пустяки, Лопатин.
   – Однако из таких вот пустяков и выскакивает отнюдь не пустяковина.
   – Что же по-вашему?
   – А то, что это совсем, совсем не пустяки, ежели некто, претендуя на значение, и притом немалое, в радикальной среде, творит легенду о себе самом, совершает самопомазание.
   Вострое узкоглазое лицо Нечаева было неподвижно-серым. И не переменилось, когда он внезапно разразился смехом. В его смехе не было ни иронии, ни надрыва – была горечь. Он смеялся над тем, что Лопатин ни-че-го не понимает. Он сорвался с места, из угла в угол простучал дробной своей походочкой и, резко поворотившись и опять скрестив руки, не к Лопатину отнесся, не к Огареву, не к Тате – напрямую к Бакунину:
   – Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…
   – Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!
   Нечаев промешкал не дольше мгновения и, вскинув подбородок, протянул вперед руки, изгрызенные Иваном Ивановым, руки в блекло-розовых скобчатых шрамах, и твердо, с последним спокойствием, негромко выговорил:
   – Так надо было, взял на свои руки.
   Тонкий, пронзительно-тонкий звон бубенчиков послышался Тате – как тогда, во Флоренции, когда она в душу свою вместила, казалось бы, невместимое: страдания всех, кто жил, живет и будет жить. Ее окутал сумрак грота в Петровском-Разумовском, ее пронизали сырость и тлен, ее стали душить вот эти искусанные руки… Но тотчас мгновенно-отчетливо не то чтобы вспомнилось, а увиделось воочию – приморский отель, где они останавливались с папа́ на пути из Флоренции в Париж; был мрак, дождь, полосы света от солнца, лигурийские волны, папа́ писал письмо ее брату, и все это было в ноябре шестьдесят девятого, в двадцать первый день ноября, когда этот человек душил Ивана Иванова… Тяжело, на всю ступню Тата двинулась к нему, и Нечаев руки-то свои уронил, сразу и уронил, ногой перестал дрожать, а то все дрожал: явственно почувствовал он, как в животе булькнуло, совсем явственно, но будто б не успел понять, у кого же булькнуло – там ли, в гроте, у этого Ивана Иванова, или сейчас, здесь, у него…
   – Уезжайте, – сказала Тата негромко. – Куда хотите, лишь бы вас забыли. Прежде я не верила вам, теперь – ненавижу. – Она изумленно покачала головой и, не обращаясь к Лопатину, ни к кому не обращаясь, сказала: – Вот спасибо-то Герману Александровичу, никогда не забуду.
* * *
   Бакунин не любил Женеву – филистерские будни, скучные, как шелест гроссбуха, и ощущение тесноты, будто в сюртуке не по размеру. Теперь было хуже – грудь Женева давила, мешала собрать мысли. Не дожидаясь общей сходки эмигрантов, Бакунин уехал в Локарно.
   В Локарно он жил с прошлой осени. Городишко нравился ему какой-то ребяческой пестротою. И невероятной дешевизной. А воздух? Благорастворяешься в сладостной неге. Шутил: в Локарно и не заметишь, как утратишь свою дикую социалистическую беспардонность.
   Из окон, из сада открывались горы, на Лаго-Маджоре дымил пароходик, белели парусные суденышки.
   Громоздкий, в блузе, в ременных сандалиях на босу ногу, за дощатым столом под оливами Бакунин написал: «Любезный друг, надеюсь, Вы теперь добрались до безопасного места, в котором, свободные от мелких дрязг и хлопот, Вы можете спокойно обдумать свое и наше общее положение, положение нашего общего дела».
   Написал и, подняв склянку, стал глядеть, как солнечный луч пронизывает фиолетовые чернила. Экая нелепость – солнце в чернилах. Такая же нелепость, подумал он, как при благовесте (звонили неподалеку, в монастыре) писать Нечаеву о Нечаеве и, сидя под сенью олив, мечтать о кровавом мужицком бунте под родными осинами. С досадою поставив склянку, проведя по столу широкой ладонью, вздохнул и сдался на милость июньского дня с его горами, озером, садом, небом и ослиным ревом у водоразборного фонтана… Сосед, Анжело-оружейник, позвал обедать. Они сели во дворе, красавица толстуха принесла еду и бутылку, дети проказничали, как мартышки. Славно жить!
   Днем Бакунин не написал ни строки – ладно, продолжу утром. Но за полночь его подняла жажда. Он выпил вина, разбавленного водою. И больше не уснул – надел затрапезный халат, сунул ноги в сандалии, взял старенький, потертый бювар, засветил лампу и пошел в сад, под оливы.
   Небо вызвездило крупно, ярко, ветра не было, внизу, на Лаго-Маджоре, мерцали желтые шлюпочные фонари – ловили форель.
   Бакунин стал писать любезному другу Нечаеву. Чем дольше писал, тем делалось жарче, он распахнул халат и сбросил сандалии, навис над столом широкой, пухлой грудью. Лампа, легонько потрескивая, светила в безветрии.
   «Вы, мой милый друг, – и в этом состоит главная, громадная ошибка – Вы увлеклись системою Лойлы и Макиавелли: первый предлагал обратить в рабство целое человечество, другой создать могущественное государство, все равно монархическое или республиканское, так же народное рабство; влюбившись в полицейско-иезуитские начала и приемы, Вы вздумали основать на них свою собственную организацию, свою тайную коллективную силу, так сказать, душу, и душу всего Вашего общества.
   Прямые, резкие обвинения Лопатина были высказаны Вам в глаза тоном уверенности, которая не допускала даже возможности сомнения в истине его слов. Он торжествовал… Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело.
   Значит, все наше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет – это Вы с хвостом из двух, 3-4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше Ваших друзей. Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и Вашим делом разорваны. Но, разрывая их, я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях…»
   Изложить эти основания Бакунин тогда не успел: светало.
   Он все собрал и держал в голове, но вот светало, и Бакунин положил перо. Говорят, при свете дня исчезают химеры.
* * *
   Я хотел бы рассказать о М.Ф.Васильеве. Он подарил мне книгу, имеющую прямое отношение к моим письмам.
   Михаил Федорович Васильев, давно покойный, был вдвое старше меня. Несмотря на разницу в возрасте, мы подружились. Подружились в Ленинграде. Город переводил дыхание после блокады. В ненастные, ветреные дни глухо погромыхивало кровельное железо.
   Бывший гардемарин, он происходил, как говорили прежде, из незнатной, но хорошей фамилии. И до и после революции он неизменно жительствовал на Мойке, близ Синего моста, напротив коричневого, похожего на большой комод здания, где некогда квартировал Рылеев, а теперь находится ломбард.
   Михаила Федоровича давно «уплотнили»; он занимал дальнюю, в конце анфилады, комнату, надо признаться, не блиставшую корабельной опрятностью. Как многие «бывшие», он никогда не сетовал на «уплотнение», да и на прочее тоже, хотя, бывало, мелкие игольчатые морщинки на его лице сбегались в иронический узор.
   Профессиональный военный моряк, он отдал душу не морю, к которому относился без поэтических восторгов, а Петербургу. Прекрасный знаток был, то есть не только знал, кто чего построил, а помнил, кто и где живал-поживал, каким обыкновением дом держал, от кого снедь и вина забирал, на ком сына женил и кому дочь отдал.
   Незадолго до смерти бездетный вдовец подарил мне комплект предреволюционного изысканного журнала, издателей и авторов которого писатель Ремизов ядовито окрестил «кавалергардами». Кроме «Старых годов» достались мне некоторые книги. В их числе было сочинение какого-то Леграна – «Брак и нравы во Франции». В минуту трудную я б наверняка снес букинисту эти «браки» и эти «нравы», если бы…
   Вручая Леграна, Михаил Федорович постучал по переплету желтым ногтем беспощадного истребителя «Беломора» (непременно фабрики им.Урицкого; московская продукция ленинградскими курильщиками отвергалась), постучал ногтем, и на лице его – иногда оно напоминало гудоновского Вольтера – появилось выражение, которое можно определить словами: «Чем черт не шутит».
   – В восемнадцатом на селедку выменял, – ухмыльнулся Михаил Федорович. – У полковника жандармов: до того был трачен молью, так песком сыпал, что братцы матросики в чрезвычайку не сволокли. Представьте, полковник уверял, что этот самый Легран находился у Нечаева в Алексеевском равелине. Каково?
   В ту пору я был весьма далек от нечаевских сюжетов, но все-таки – таинственный узник, равелин, книга произвели достаточно сильное впечатление.
   А дальше вот как все обернулось.
   Годы спустя я корпел в историческом архиве, в великолепном зале особняка Лаваля, стены которого видывали и слыхивали Пушкина, Грибоедова, Мицкевича, Лермонтова, там Полина Виардо певала. В зале с расписным потолком – парящие ангелы и диковинные гирлянды, – в этом зале на моем прозаическом канцелярском столе лежало казенное дело, озаглавленное несколько коряво: «О высылке из III отделения книг для чтения известного арестанта» – фонд 1280, опись 5, единица хранения 213.»
   Теперь вообразите минуту: в каталоге магазина Mellier рукою Нечаева были отмечены книги, просимые секретным арестантом Алексеевского равелина, и среди тех книг значился мой мсье Легран.
   Выходило, что полковник честно раздобылся селедкой. Однако Нечаев мог читать другой экземпляр «Брака и нравов». Но я уже знал, что Нечаев в равелине не только читал, а и писал.
   Знал из мемуаров одного нечаевского современника. Будучи узником Петропавловской крепости, этот человек получил однажды какую-то книгу и заметил в тексте буквы, проколотые чем-то острым. То было, по словам мемуариста, нечаевское «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине… Я как будто услышал голос с того света, – продолжал мемуарист, – голос, от которого я весь содрогнулся, сознавая, что помочь этому «заживо погребенному» буквально ничем не могу…».
   Умолчу, с каким чувством я схватил с полки своего пыльного Леграна… Короче, своеобразный автограф обнаружился. Таким образом все последующее изложу «по Нечаеву». Вы спросите: отчего изложение, а не точный текст? Тут, знаете ли, как говорится, мечта сумасшедшего. Известно – и я об этом уже упоминал, – что равелинные рукописи Нечаева сожгли. Чиновники тайной полиции сожгли. Добавлю: а его заграничные бумаги уничтожили эмигранты. Рукописи сожжены, но книги-то остались! В архивном деле они названы. Кроме того, сохранился каталог библиотеки Алексеевского равелина; ею тоже пользовался Нечаев. Наконец, в день смерти секретного арестанта, пришедшийся, если помните, на тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в камере Нечаева было тринадцать книг – все они указаны в описи… Чуете, куда ветер дует? Так точно: найти эти книги, найти нечаевские «проколы», выявить тексты. Согласитесь – до жути заманчиво! И вот ищу «Сравнительную мифологию» Риайя, ищу сочинение Когордана «Национальность с точки зрения международных отношений», Кастеллановы «Воспоминании о военной жизни в Африке» и т. д., и т. д., и т. д. Потому-то и неохота выпускать из рук леграновский текст. Он первый из обнаруженных, но не последний. Задача еще не решена. Многое, надеюсь, объяснится в Нечаеве.
   А пока изложу «по Нечаеву» его последние дни на воле. И приобщу выразительный документик некоего г-на Николича-Сербоградского.
* * *
   Все свое Нечаев носил с собой: смену исподнего, потертый бумажник, перочинный ножик. И тяжелый, всегда заряженный револьвер. В то лето Нечаев жил в Цюрихе. То есть не жил, как люди живут, а скрывался в предместье, неподалеку от фарфоровой фабрики.
   Он не считался эмигрантом – его объявили преступником уголовным. Обнаружение и арест Нечаева сулили хороший куш. Он казался спокойным, но душа озиралась. И тяжелее шестиствольного упиралось в грудь, там, где сердце: что же ты успел сделать?
   Давно было получено огромное письмо Бакунина. Старый путаник! И к тому же трус: иезуитизм, макиавеллизм, ложь, интрига – чур меня, чур меня. А сам всю жизнь интриговал. Обиделся, что и его провели на мякине. Взывает к трезвости и опьяняется миражами: создайте генеральный штаб революции и морализируйте этот штаб, иначе подготовите народу новых эксплуататоров; создайте тайную организацию и… сделайте ее школой нравственного воспитания, иначе члены оной изменят направлению, себе же изменят – или посреди революции, или на другой день народной свободы. Эва, фантазер, «морализировать», «воспитывать нравственно», да кто ж лес-то рубить будет? Не-ет, ваше превосходительство, ежели чего дельное в вашем послании сыщешь, так это систему, взятую гольем: центральный комитет – трое или пятеро – назначает и сменяет комитеты областные, в свою очередь назначающие – уездные; всякая парламентская болтовня исключается, железная дисциплина внедряется. Вот это приемлемо, это то, что нужно. Все прочее – братский контроль всех над каждым, запрет недоверия и доносов, пересуживания за спиною, закон, да еще абсолютный, в решениях общего собрания – практически неисполнимо. Другое дело, что так должно быть возвещено, объявлено, провозглашено: с волками жить – по-волчьи выть, а с баранами жить – по-бараньи блеять.