Страница:
Помощник отвечал утвердительно.
Восемьсот каторжан без шапок стояли на дворе двумя полукружьями. Выло свежо и солнечно. На сизой, обритой половине арестантских голов, казалось, поигрывали тени. Никто не произносил ни слова. Перед пустой скамьей для экзекуции, взяв «на плечо», стояли казаки.
Вывели приговоренного. Он едва волочил ноги. Его лицо искажалось судорогой, синие губы шевелились. Потом он уронил голову, сделался совсем маленьким, совсем стареньким и тоненько вскрикнул: «Не вынести, ох не вынести…» Я почувствовал дурноту, фельдшер незаметно сунул мне склянку с нашатырным спиртом.
Четверо арестантов, товарищи осужденного, выскочили из толпы, подхватили Непомнящего, сволокли халат, растянули на скамье, порты сдернули до колен, рубаху заворотили – все это в мгновение. И привалились грудью – двое на голову и руки, двое на ноги.
Тем же широким, мерным шагом, каким он шел в канцелярии к табурету, палач двинулся к осужденному и, припрыгнув по-петушиному, гаркнул: «Берегись! Ожгу!» Раздался удар. Наперед зная, какая «баня» требуется смотрителю Одинцову, Сашка не вышиб дух из Непомнящего, и тот взвыл пронзительно, тонко, высоко: «О-о-о-о-о…» Три сине-багровых полосы вспухли и засочились кровью на его жалкой, серой плоти. Это тонкое, пронзительно-высокое «о-о-о» зазвенело и отдалось в моей душе криком не здешним, не теперешним, не криком осужденного, а детским, Николушкиным, моего двухлетнего братца… Я все видел, я слышал удары плети и как отсчитывают громко: «Восемь… десять… шестнадцать…» – и в то же время меня словно и не было на дворе Верхне-Карийской тюрьмы. В уме моем неслись несвязно, вперемежку: мужики, схватившие Николеньку, грязь и лужи, блеск церковной луковки на солнышке, и белые льдины на синей речке, и опять мужики, но уже без Николеньки, они отца тащат, рвут на нем рясу… И вдруг выплыл брюхом смотритель Одинцов и – как в колокол: «Ну, доктор, пора выпить и закусить».
Осужденного укладывали на телегу. Фельдшер наклонился над ним. Я подошел, взял руку Непомнящего. Пульс был нитевидный, еле-еле; огромные, дикие, красные, бессмысленные глаза выкачены из орбит; в груди хрипела, урчала и булькала мокрота; губы и горло корежили позывы к рвоте. «Не извольте беспокоиться, я справлюсь», – шепнул Иван Павлович. Телега тронулась, Непомнящего повезли в лазарет, а я покорно, машинально, как деревянный, пошел за смотрителем Одинцовым.
Одинцов жил на холостую ногу. Ему прислуживала ядреная, круглая молодая баба; в каторгу она пришла за убийство мужа. Одинцов щелкнул пальцами, бабенка просыпала бойкий смешок: «Сичас, барин».
Мы выпили, потом еще и еще.
– А что, Петр Петрович, – сказал я, – подлейшее положение у нашего брата?
Он спокойно пожал плечами.
– Чего же тут подлого, доктор? Мерзавец получил по заслугам. Это так, по вашей свежести, а поживете и согласитесь: иначе невозможно. У них, там, – он неопределенно махнул рукой, – за горами, за долами, за морями-океанами, там дело другое, а у нас… – Он рассмеялся.
Не захмелев, совершенно трезвый, я приехал к себе в лазарет поздним вечером. Непомнящий лежал в палате. Пульс был сто сорок, температура выше сорока. Темно-бурая опухоль величиной с подушку была на ощупь горячей и твердой. Он лежал на животе, отворотив вполовину обритую голову с всклоченной бороденкой. Он был в забытьи.
Я отпустил служителя. Горела сальная свеча, вставленная в жестяной фонарь. На дворе раздавалось: «Слу-у-ша-а-ай».
И вдруг в ушах моих опять прозвенело давешнее «о-о-о», и опять примерещился младенец Николушка.
Детство мое, до бурсы, прошло в селе Крестовском, Камышловского уезда: Кокосовы, землеробы и пчеловоды, некогда переселились из Владимирской губернии в Пермскую. Дед и отец, священники, крестьянствовали, как и многие деревенские батюшки.
В какой-то год, еще до Крымской войны, вышло распоряжение о принудительном разведении картофеля. Мужики, государственные крестьяне, решили, что наступает закрепощение, что вот-де уже и указ, «грамота» получена, и кинулись «тормошить начальство». А какое ж начальство было рядышком, как не священник да волостной писарь?
Отец мой с притчем и писарем успели затвориться в церкви. Мужики, бушуя, ворвались в наш дом. Мать прижимала к груди двухлетнего Николушку. Она страшно кричала, рвалась и билась, но мужики выломили из ее рук Николушку, побежали всей толпой к церкви и там принялись хлестать голенького вожжами. Николушка закричал: «О-о-о… О-о-о…» Отец вышел из храма, за ним – другие.
Мужики бросили Николушку, схватили отца, всех схватили и, срывая одежду, поволокли к речке… Был зачин весны, свежо было и солнечно, белые льдины плыли по Крутихе. Отца, и дьячка, и писаря обвязали веревками. Двое иль трое наших соседей переправились на другой берег, волоча за собою конец веревки. Началась расправа. Отца моего, дьячка и писаря поочередно спускали в ледяную воду и тащили к противоположному берегу при дружном крике: «Давай гра-мо-ту! Да-вай гра-мо-ту!» Туда и назад, туда и назад, челноком, челноком. Отогреют в ближней избе и опять, и опять.
Николенька умер в тот же день; отец – через неделю. Осиротев, мы перебрались к деду, в село Песковское.
Все это навсегда оттиснулось в моей детской душе. Но, странно, впоследствии словно бы и заглохло. Помню, хорошо помню, как огорчил меня Некрасов своим стихотворением про наших мужиков времен нашествия Наполеона. Поймали они французов – «отца да мать с тремя щенками»; «тотчас ухлопали мусью, не из фузеи – кулаками!».
Каторга – великая школа Правды. Как ни кощунственно, а так. В каторге видишь изнасилованную бабу, напрочь позабывшую все, что с нею приключилось, способную жить и любить. В каторге видишь людей, которые смотрят на смерть как на санитара, убирающего падаль. И видишь то, чего и Некрасов не видел, видишь, что жестокость принимается попросту как реализм обыденной жизни…
Горела сальная свеча в жестяном фонаре. На дворе подвывало, как ветер: «Слу-у-уша-а-ай»». Непомнящий лежал на животе, так же как лежал и там, на дворе Верхне-Карийской, когда четверо товарищей держали его руки и ноги… Я менял компрессы и думал, что вот этот же Непомнящий запорол вожжами моего Николушку, этот же Непомнящий истязал моего отца.
Фельдшер Иван Павлович застал меня в слезах. Я быстро вышел. В своей зарешеченной келье я залпом выпил стакан водки. Уже светало. Сопка, «Арестантская башка», всплыла из сумрака, а ближе красиво и тихо белели березы. Я рухнул на постель и уснул.
Пришибленный и беспомощный, день ото дня все чаще я обращался к испытанному на Руси «средствию». Хуже карийского некуда: на табаке и купоросе.
Поистине светом в оконце было появление людей интеллигентных. Когда-нибудь о каторге политических на Каре напишут томы. Кое-что уже опубликовано периодической печатью. Я же ограничусь краткими заметками, рельефно выделив одну судьбу, одно происшествие.
Скажу сразу: государственные преступники, поступавшие на Кару, представили как бы в миниатюре всю тогдашнюю русскую революцию: и каракозовцы, и ишутинцы, и нечаевцы, а впоследствии и «чистые» пропагандисты, и «чистые» террористы.
Жизнь людей, осужденных за свой альтруизм, за свою преданность народным чаяниям, за свои социальные устремления и мечты, – жизнь этих людей, брошенных в карийскую падь, складывалась, понятно, на иных краеугольных камнях, нежели жизнь каторги уголовной. Зиждилась на началах артельных, пронизанных взаимопомощью и духовностью. Бывали, конечно, и раздоры, и недовольства, и ожесточенность друг на друга, все это неизбежно на тюремной почве, но не они определяли климат политической каторги.
Поначалу политических содержали неподалеку от моего лазарета, на военной гауптвахте. Позже, когда «штат» значительно увеличился, содержали в тюрьмах мужской и женской, но отдельно от уголовных. Образовалась и колония поселенцев, в числе которых были жены и дети государственных преступников.
Одним из первых прибыл на Кару известный нечаевец Петр Гаврилович Успенский. Некоторое время спустя приехала его жена, родная сестра знаменитой Веры Засулич; приехала вместе с малолетним сыном Виктором; ныне он депутат Государственной думы.
Шурочка – буду называть г-жу Успенскую, как называл на Каре, – была не только моим добрым другом, но и помощницей: она окончила акушерские курсы, нашлось ей дело и в каторге.
Ах, жены декабристов, воспетые Некрасовым и почитаемые всей Россией, их участь не сравнить с Шурочкиной. (Между прочим, Успенский говорил, что каторга описана Некрасовым столь красиво, что стороннего человека, пожалуй, потянет в каторгу.) В Шурочкиной судьбе ничего не было романтического, кроме романтического отношения к Революции. Пишу с прописной буквы, дабы передать ту интонацию, с какой русские люди «особенной категории» произносили это французское слово.
После убийства Ивана Иванова Шурочка со своим грудным младенцем долго находилась в тюрьме Третьего отделения. Суд ее оправдал, она последовала за мужем в Сибирь. На диво сложенного возка у нее не было, денег почти не было. Проезжая Иркутск, Шурочка побывала у генерал-губернатора Синельникова: для житья в Нерчинском горном округе требовалось разрешение. Синельников предложил Шурочке место акушерки в столице Восточной Сибири. Шурочка в Иркутске не осталась.
На Каре она терпеливо ждала освобождения своего мужа. Мне кажется, она любила его сильнее, чем он. Его чувство к жене, сдается, питалось благодарностью, и только… Не дождавшись освобождения Петра Гавриловича, Шурочка вернулась в Москву, на Мещанскую, где так часто бывал Нечаев.
В Москве возобновила связи с подпольем, хотя все ее силы и все ее время поглощали заботы о заработке и воспитании сына. Из последних силенок хваталась за все, что ни подвернется. И домашнее тоже лежало на ней: воды натаскай, дрова принеси, стряпай, штопай, шей. Писатель Златовратский рассказывал мне, что с нею познакомился граф Лев Николаевич Толстой. Покивал одобрительно, елозя бородою по блузе: «Какая вы счастливая, у вас есть настоящая работа!» Жаль, что она не тачала сапоги, он нашел бы ее архисчастливой… Некоторое время спустя Златовратский обратился к графу с просьбой помочь Шурочке подыскать любой, самый мизерный заработок, написал, что она с сыном находится в безвыходном материальном положении и удрученном душевном состоянии. Толстой не ответил.
Но самое страшное и непоправимое обрушилось на Шурочку не в Москве, а раньше, в карийские годы.
Петр Гаврилович Успенский столь многое значил в моей жизни, и это многое было столь противоречиво, что рука дрожит и перо спотыкается.
Он писал стихи, этот человек, убежденный в необходимости жестокости. Он был добр, но словно бы стеснялся своей доброты. Он был насмешлив и вместе способен пылко идеализировать. Он не обладал силой характера, но казался твердокаменным. Он был красив, но не породистой, дворянской красотою, а какой-то старинной, былой, вольной – не то витязь, не то набатчик в час беды.
Не уверен, сблизился бы я с Петром Гавриловичем, приди он на Кару не из первых политических и не приди за ним Шурочка. Впрочем, теперь гадать пустое, а надо сказать без обиняков, что именно Успенскому я обязан тем, что уклонился от махорочно-купоросного «средствия» и вновь склонился к литературным занятиям. Я от них отпал, стыдясь своей неумелости. Петр же Гаврилович ободрил меня стихами:
Ну да бог с ним, с «Историческим вестником», с редактором. Поэтический призыв Петра Гавриловича, повторенный разговорной прозой, возымел свое действие. Я сознал обязанность писать о «многострадальной Каре». Все мною тогда написанное Петр Гаврилович, страхуя рукописи от всяческих напастей, скопировал тщательно, мелко, убористо.
Был, однако, и один некарийский сюжет; волновал он меня, мучил, озадачивал. Я имею в виду печально-знаменитое убийство студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова, совершенное Нечаевым с товарищами, Успенским в том числе. Обстоятельства этого зловещего происшествия были известны из «Правительственного вестника», печатавшего стенограммы судебного процесса. Процесс был огромный, количеством обвиняемых вряд ли уступал декабристскому. Судьи вели себя в высшей степени корректно, подавая пример не только юридической добросовестности, но и гражданской смелости. Многие были оправданы и тут же, на суде, освобождены из-под стражи. Прямые нечаевцы, то есть убийцы Ивана Иванова, получили каторжные приговоры. Дело, казалось бы, решенное и бесспорное. Но меня волновал, мучил, озадачивал Петр Гаврилович Успенский.
Вникнув в его речь на судебном заседании, я склонился к тому, что Успенский, сидя в крепости и в Доме предварительного заключения, внушил себе, что это убийство диктовалось железной необходимостью. Внушил, повинуясь чувству самосохранения, иначе бы он не выжил.
Я долго не решался тронуть эту болевую точку, да, верно, никогда бы и не решился, если б из одного вечернего разговора с Шурочкой не то чтобы определенно и ясно понял, а вынес ощущение, что и Успенский, и она, милая, беззаветная Шурочка, не испытывали и не испытывают ни малейшей нужды в каких-либо самооправдательных внушениях. Они единомыслили до конца: да, была железная необходимость; да, не желали остаться в стороне, и, слава богу, Сергей Геннадиевич Нечаев дал Петру Гавриловичу Успенскому возможность доказать свою преданность Революции.
Все мое существо не соглашалось, бунтовало. И все же я медлил поговорить с Успенским нараспашку, пока не выдалась та зимняя лазаретная ночь, когда мы были один на один.
Простуда Петра Гавриловича не нуждалась в лазаретном лечении, но я пользовался каждым случаем, чтобы дать моим «политикам» отдохнуть от острожного многолюдства и шума. (Одиночество, если оно не принудительное, необходимо каждому, как необходимо и нарушение одиночества, если оно соответствует вашему желанию.)
Не припомню, с чего начался этот откровенный ночной разговор, но совершенно отчетливо помню, как поразил и сокрушил меня холодный фанатизм Петра Гавриловича, фанатизм, прозрачный огонь которого я доселе не замечал в этом деликатном человеке.
Некогда, в Москве, он хранил «Катехизис революционера». При обыске «Катехизис» изъяли, а во время судебного процесса распубликовали на страницах «Правительственного вестника». Но материальный, тетрадный, изъятый «Катехизис» навсегда остался в душе и уме бывшего хранителя.
Петр Гаврилович сидел на койке, устремив глаза на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было, напротив, мне даже показалось, что он воодушевлялся и молодел, как воодушевляются и молодеют люди, увлеченные воспоминаниями о тех днях, когда они жили, а не прозябали.
Положительных данных о предательстве, измене, доносительстве Ивана Иванова не было? Этого Успенский не отрицал. Что же было? Убеждение в возможности предательства, измены, доносительства. Почему ж так? А потому, что таков был характер Ивана Иванова. Разве он хотел выйти из сообщества? Если бы! Ведь вышли же (Успенский назвал имена, мне неизвестные; кажется, Абрамова, Скинского, еще кого-то), да, вышли, и о них даже не думали. Но Иван Иванов намеревался взорвать сообщество изнутри. Болтун, спорщик, вздорный субъект, тупой, ограниченный. Ему ничего не стоило выказывать непослушание Нечаеву, а, стало быть, Комитету «Народной расправы». Мы же, продолжал Успенский, мы все согласились на принципе безусловного подчинения. Догмат веры, вот так. Мы очень хорошо понимали, какая махина, какая громадная, чудовищная сила перед нами. У нас же только одно: единство, строжайшая подчиненность. Каждый старался скорее умалить свое «я», нежели дать повод думать, что свое «я» ставишь выше общего дела. А Иванов никак не мог переварить мысли: зачем повиноваться, не лучше ли самому повелевать? Нет. он, Успенский, не хотел бы бросить тень на мертвого, но и не поставит Иванова на пьедестал, не выдаст ему похвального листа. Да, туп был и ограничен. И не Сергей Нечаев относился худо к Иванову, а Иванов – к Нечаеву. Вы говорите, Иванов защищал свободу личности? А я вас спрашиваю: из чего это видно? Не из того ли, что он хотел учредить свое общество на тех же основаниях, что и «Народная расправа»? А это было так, поверьте, так. Вам кажется, что он был демократ? А я вам отвечу: если и демократ, то из тех, что ставят самолюбие выше дела. Вы говорите, что он был бедняк. Что ж из того? Разве бедность непременно награждает нас высокой моралью?.. Поверьте, я имел печальную возможность убедиться, что Иванов мог легко предать все дело в руки правительства. Не то было дурно, что он оставил бы наше общество, а то было дурно, что он оставался. Его надо было устранить. Вникните: надо. И еще одно заметьте: не было тут личной мести Нечаева, ни на йоту не было. «Катехизис» и Нечаев – это слитно. И он был настолько человек, что никогда бы – слышите! – никогда не пожертвовал другим из-за личного неудовольствия. Знайте: то было убийство чисто нравственного характера.
Я не выдержал:
– Нравственного?
– Да, – ответил он твердо. – Именно так, Василий Яковлевич, именно так. Все срединное, все шаткое подлежит уничтожению, выжигается каленым железом. – Он смотрел на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было.
В ту минуту я и почувствовал, что это такое – новое мужество, новый реализм, новая трезвость, новая логика. Страшно мне было, страшно. Но ни тогда, ни потом не было мне настолько страшно, чтоб я отрекся от своей срединности, от своей «отсебятины», стоящей вне крайностей и готовой положить душу и тело на пользу людей вообще.
Не решаюсь сказать, как потекли бы наши дальнейшие отношения, но хуже и горше всего то, что роковым стечением обстоятельств я был избавлен от какого-либо решения. Однако те же обстоятельства понудили меня сделать выбор, и этот выбор был связан с участью Петра Гавриловича.
Из лазарета он вернулся в острог накануне рождества.
Приближение рождественских праздников неизменно повергает каторгу в печальную задумчивость. Все давнее, домашнее, детское, родственное, заветное, – все это больно отзывается в сердце. Но не печаль, не тоска воцарились в те студеные дни в остроге для политических, а напряженная, нервная, электрическая угрюмость.
Случайно, и я это знаю достоверно, случайно был обнаружен подкоп. Подземный лаз пробивали из тюремной кухни, расположенной неподалеку от забора. Конечно, на зиму глядя побег исключался, а вот весною… О, весною, когда закукует кукушка, надо полагать, совершился бы… Но вот подкоп обнаружили. Нагрянула администрация, во главе – «сам», г-н полковник, заведующий Карийской каторгой. Это ж не уголовные поселенцы, убредавшие ежегодно, нет, – политические, государственные. И пошла писать губерния. Следствие-переследствие, дознание-передознание. А результат – нуль, пшик, ничего. Приключись такое в уголовном остроге, узнали не узнали, а Сашкина палаческая плеть ожгла бы многих. Но политических пороть закон не дозволял. Что ж тут попишешь? Главное – скрыть от иркутского начальства; главное – концы в воду.
Не то в остроге. Ни одна душа не соглашалась списать обнаружение подкопа на глупый случай. Нет, кто-то предал, кто-то подлейшим образом предал. Всеми овладела гнетущая подозрительность. Она требовала выхода, как пар в котле. Она должна была разрядиться, Как грозовая туча. Под таким гнетом нельзя было не только жить, но и дышать.
На пороге Нового года, в последний четверг старого, за мною прислали. Урядник шепотом объявил, в чем дело. Меня пронизала мысль, что этого надо было ожидать. Казалось бы, недавний разговор с Успенским, холодный его фанатизм совершенно исключали это. Но я со своим вечным упованием на искру божию не отрешался от предположения, что убийство Ивана Иванова, вопреки «принципам» и «катехизисам», гложет Петра Гавриловича. И вот сквозь замерзшие усы урядника, шепотом: «Оне повесились…»
Мороз был лютый. Дорога, стократ изъезженная, чудилась незнакомой. Я думал о Шурочке, о ее мальчике, думал, что дорого дал бы за то, чтобы меня в эдакий лютый мороз угнали в Нерчинск, в Александровский завод, к черту на рога, лишь бы не пришлось видеть Шурочку.
Подъехали к дому смотрителя. Я вошел. «А, доктор! Здравствуйте…» Мне предложили обогреться, налили водки. Потом, уже после освидетельствования трупа, приступая к протоколу, я понял, почему смотритель, пристально взглядывая на меня, повторил дважды: «Сам себя порешил… Дело нехитрое. Сам себя порешил, так-то… Однако пойдемте, господа», – сказал смотритель, обращаясь ко мне и офицерам, прибывшим из управления.
Всех каторжан заперли в камерах. В дневном безлюдье острожного двора было что-то дикое, несуразное, какая-то гибельная отрешенность. Снег скрипел громко и жестко. Когда мы подошли к арестантской бане, с крыши взлетели вороны и раскричались, раскричались.
В сенях казак зажег фонарь. Мы двинулись дальше. Пахло теплой сыростью. У большой печки казак поднял фонарь, кто-то взял меня за локоть и легонько придвинул к запечному углу – я увидел труп Петра Гавриловича…
Да, есть и такое, когда надо щадить чувство читателя. Протокол медицинской экспертизы уместен разве что в романе Золя. Но нельзя мне промолчать о том, что я ведь тотчас догадался: он не покончил с собой. У него был вывих плечевого сустава и кровоподтеки на шее не от веревки, рот был надорван, переломлены пальцы правой руки – явные следы короткой, ужасной борьбы. Не повесился Петр Гаврилович Успенский – его повесили. И повесили уже мертвым, задушенным.
Я должен был удостоверить убийство. Я удостоверил самоубийство. Я скрыл правду и выбрал ложь. Не ради спокойствия г-на смотрителя и господ офицеров, у которых не теплилось ни малейшего желания возиться с расследованием. Выходит, ради убийц? Ради тех, кто, заподозрив Успенского в доносительстве, завел его в арестантскую баню да там, в запечном осклизлом углу, и прикончил. Опять, как недавно, в лазаретную ночь, я ощутил этот новый реализм, эту новую трезвость и новую логику. Но теперь я понял и то, что эти реализм, трезвость, логика выжигают не только срединное, а выжигают, изничтожая, и тех, кто исповедует их. Когда Успенский убивал Иванова в гроте Петровского-Разумовского, он уже обрекал себя самого. Когда здесь, в Карийской каторжной тюрьме для государственных преступников, убивали Успенского, его убийцы тоже обрекали себя. Все они были «несчастными».
В стихах, обращенных ко мне, покойный Петр Гаврилович писал:
Обороняясь, я хватался за то, что гибель Петра Гавриловича была следствием особой нервозности, эпидемическим помешательством на тюремной почве. Но, боже мой, где в наших-то палестинах иная почва? Все мы каторжные, равно в остроге и вне острога, с кандалами и без кандалов. Поколениям илотов создать ли Царство Свободы? Откуда произрасти ему? Из этой пади, где речка называется Карой, сопка – Арестантской башкой, а улочки «вольного» поселения – Говнюшкиной и Теребиловкой? За частоколом солдатских штыков гикает Сашка-палач: «Берегись! Ожгу!» И волком воет: «Слу-уша-а-ай».
Поехал Антон Павлович на каторжный остров Сахалин. Проехал царство от края до края. И вздохнул горестно: а ведь, кажется, все просахалинено.
VII
Восемьсот каторжан без шапок стояли на дворе двумя полукружьями. Выло свежо и солнечно. На сизой, обритой половине арестантских голов, казалось, поигрывали тени. Никто не произносил ни слова. Перед пустой скамьей для экзекуции, взяв «на плечо», стояли казаки.
Вывели приговоренного. Он едва волочил ноги. Его лицо искажалось судорогой, синие губы шевелились. Потом он уронил голову, сделался совсем маленьким, совсем стареньким и тоненько вскрикнул: «Не вынести, ох не вынести…» Я почувствовал дурноту, фельдшер незаметно сунул мне склянку с нашатырным спиртом.
Четверо арестантов, товарищи осужденного, выскочили из толпы, подхватили Непомнящего, сволокли халат, растянули на скамье, порты сдернули до колен, рубаху заворотили – все это в мгновение. И привалились грудью – двое на голову и руки, двое на ноги.
Тем же широким, мерным шагом, каким он шел в канцелярии к табурету, палач двинулся к осужденному и, припрыгнув по-петушиному, гаркнул: «Берегись! Ожгу!» Раздался удар. Наперед зная, какая «баня» требуется смотрителю Одинцову, Сашка не вышиб дух из Непомнящего, и тот взвыл пронзительно, тонко, высоко: «О-о-о-о-о…» Три сине-багровых полосы вспухли и засочились кровью на его жалкой, серой плоти. Это тонкое, пронзительно-высокое «о-о-о» зазвенело и отдалось в моей душе криком не здешним, не теперешним, не криком осужденного, а детским, Николушкиным, моего двухлетнего братца… Я все видел, я слышал удары плети и как отсчитывают громко: «Восемь… десять… шестнадцать…» – и в то же время меня словно и не было на дворе Верхне-Карийской тюрьмы. В уме моем неслись несвязно, вперемежку: мужики, схватившие Николеньку, грязь и лужи, блеск церковной луковки на солнышке, и белые льдины на синей речке, и опять мужики, но уже без Николеньки, они отца тащат, рвут на нем рясу… И вдруг выплыл брюхом смотритель Одинцов и – как в колокол: «Ну, доктор, пора выпить и закусить».
Осужденного укладывали на телегу. Фельдшер наклонился над ним. Я подошел, взял руку Непомнящего. Пульс был нитевидный, еле-еле; огромные, дикие, красные, бессмысленные глаза выкачены из орбит; в груди хрипела, урчала и булькала мокрота; губы и горло корежили позывы к рвоте. «Не извольте беспокоиться, я справлюсь», – шепнул Иван Павлович. Телега тронулась, Непомнящего повезли в лазарет, а я покорно, машинально, как деревянный, пошел за смотрителем Одинцовым.
Одинцов жил на холостую ногу. Ему прислуживала ядреная, круглая молодая баба; в каторгу она пришла за убийство мужа. Одинцов щелкнул пальцами, бабенка просыпала бойкий смешок: «Сичас, барин».
Мы выпили, потом еще и еще.
– А что, Петр Петрович, – сказал я, – подлейшее положение у нашего брата?
Он спокойно пожал плечами.
– Чего же тут подлого, доктор? Мерзавец получил по заслугам. Это так, по вашей свежести, а поживете и согласитесь: иначе невозможно. У них, там, – он неопределенно махнул рукой, – за горами, за долами, за морями-океанами, там дело другое, а у нас… – Он рассмеялся.
Не захмелев, совершенно трезвый, я приехал к себе в лазарет поздним вечером. Непомнящий лежал в палате. Пульс был сто сорок, температура выше сорока. Темно-бурая опухоль величиной с подушку была на ощупь горячей и твердой. Он лежал на животе, отворотив вполовину обритую голову с всклоченной бороденкой. Он был в забытьи.
Я отпустил служителя. Горела сальная свеча, вставленная в жестяной фонарь. На дворе раздавалось: «Слу-у-ша-а-ай».
И вдруг в ушах моих опять прозвенело давешнее «о-о-о», и опять примерещился младенец Николушка.
Детство мое, до бурсы, прошло в селе Крестовском, Камышловского уезда: Кокосовы, землеробы и пчеловоды, некогда переселились из Владимирской губернии в Пермскую. Дед и отец, священники, крестьянствовали, как и многие деревенские батюшки.
В какой-то год, еще до Крымской войны, вышло распоряжение о принудительном разведении картофеля. Мужики, государственные крестьяне, решили, что наступает закрепощение, что вот-де уже и указ, «грамота» получена, и кинулись «тормошить начальство». А какое ж начальство было рядышком, как не священник да волостной писарь?
Отец мой с притчем и писарем успели затвориться в церкви. Мужики, бушуя, ворвались в наш дом. Мать прижимала к груди двухлетнего Николушку. Она страшно кричала, рвалась и билась, но мужики выломили из ее рук Николушку, побежали всей толпой к церкви и там принялись хлестать голенького вожжами. Николушка закричал: «О-о-о… О-о-о…» Отец вышел из храма, за ним – другие.
Мужики бросили Николушку, схватили отца, всех схватили и, срывая одежду, поволокли к речке… Был зачин весны, свежо было и солнечно, белые льдины плыли по Крутихе. Отца, и дьячка, и писаря обвязали веревками. Двое иль трое наших соседей переправились на другой берег, волоча за собою конец веревки. Началась расправа. Отца моего, дьячка и писаря поочередно спускали в ледяную воду и тащили к противоположному берегу при дружном крике: «Давай гра-мо-ту! Да-вай гра-мо-ту!» Туда и назад, туда и назад, челноком, челноком. Отогреют в ближней избе и опять, и опять.
Николенька умер в тот же день; отец – через неделю. Осиротев, мы перебрались к деду, в село Песковское.
Все это навсегда оттиснулось в моей детской душе. Но, странно, впоследствии словно бы и заглохло. Помню, хорошо помню, как огорчил меня Некрасов своим стихотворением про наших мужиков времен нашествия Наполеона. Поймали они французов – «отца да мать с тремя щенками»; «тотчас ухлопали мусью, не из фузеи – кулаками!».
Поклепом показалась мне эта жалостливая жестокость или, если угодно, жестокая жалостливость. И не потому, что мужики, жалеючи, убивали женщину и детей, а как раз потому, что они вообще убивали. И это мне – свидетелю убиения, двухлетнего младенца. И это мне – свидетелю пыток родного отца…
Жена давай вопить, стонать;
Рвет волоса, – глядим да тужим!
Жаль стало: топорищем хвать —
И протянулась рядом с мужем!
Глядь: дети! Нет на них лица.
Ломают руки, воют, скачут,
Лепечут – не поймешь словца,
И в голос, бедненькие, плачут.
Слеза прошибла нас, ей-ей!
Как быть? Мы долго толковали,
Пришибли бедных поскорей,
Да вместе всех и закопали…
Каторга – великая школа Правды. Как ни кощунственно, а так. В каторге видишь изнасилованную бабу, напрочь позабывшую все, что с нею приключилось, способную жить и любить. В каторге видишь людей, которые смотрят на смерть как на санитара, убирающего падаль. И видишь то, чего и Некрасов не видел, видишь, что жестокость принимается попросту как реализм обыденной жизни…
Горела сальная свеча в жестяном фонаре. На дворе подвывало, как ветер: «Слу-у-уша-а-ай»». Непомнящий лежал на животе, так же как лежал и там, на дворе Верхне-Карийской, когда четверо товарищей держали его руки и ноги… Я менял компрессы и думал, что вот этот же Непомнящий запорол вожжами моего Николушку, этот же Непомнящий истязал моего отца.
Фельдшер Иван Павлович застал меня в слезах. Я быстро вышел. В своей зарешеченной келье я залпом выпил стакан водки. Уже светало. Сопка, «Арестантская башка», всплыла из сумрака, а ближе красиво и тихо белели березы. Я рухнул на постель и уснул.
Пришибленный и беспомощный, день ото дня все чаще я обращался к испытанному на Руси «средствию». Хуже карийского некуда: на табаке и купоросе.
Поистине светом в оконце было появление людей интеллигентных. Когда-нибудь о каторге политических на Каре напишут томы. Кое-что уже опубликовано периодической печатью. Я же ограничусь краткими заметками, рельефно выделив одну судьбу, одно происшествие.
Скажу сразу: государственные преступники, поступавшие на Кару, представили как бы в миниатюре всю тогдашнюю русскую революцию: и каракозовцы, и ишутинцы, и нечаевцы, а впоследствии и «чистые» пропагандисты, и «чистые» террористы.
Жизнь людей, осужденных за свой альтруизм, за свою преданность народным чаяниям, за свои социальные устремления и мечты, – жизнь этих людей, брошенных в карийскую падь, складывалась, понятно, на иных краеугольных камнях, нежели жизнь каторги уголовной. Зиждилась на началах артельных, пронизанных взаимопомощью и духовностью. Бывали, конечно, и раздоры, и недовольства, и ожесточенность друг на друга, все это неизбежно на тюремной почве, но не они определяли климат политической каторги.
Поначалу политических содержали неподалеку от моего лазарета, на военной гауптвахте. Позже, когда «штат» значительно увеличился, содержали в тюрьмах мужской и женской, но отдельно от уголовных. Образовалась и колония поселенцев, в числе которых были жены и дети государственных преступников.
Одним из первых прибыл на Кару известный нечаевец Петр Гаврилович Успенский. Некоторое время спустя приехала его жена, родная сестра знаменитой Веры Засулич; приехала вместе с малолетним сыном Виктором; ныне он депутат Государственной думы.
Шурочка – буду называть г-жу Успенскую, как называл на Каре, – была не только моим добрым другом, но и помощницей: она окончила акушерские курсы, нашлось ей дело и в каторге.
Ах, жены декабристов, воспетые Некрасовым и почитаемые всей Россией, их участь не сравнить с Шурочкиной. (Между прочим, Успенский говорил, что каторга описана Некрасовым столь красиво, что стороннего человека, пожалуй, потянет в каторгу.) В Шурочкиной судьбе ничего не было романтического, кроме романтического отношения к Революции. Пишу с прописной буквы, дабы передать ту интонацию, с какой русские люди «особенной категории» произносили это французское слово.
После убийства Ивана Иванова Шурочка со своим грудным младенцем долго находилась в тюрьме Третьего отделения. Суд ее оправдал, она последовала за мужем в Сибирь. На диво сложенного возка у нее не было, денег почти не было. Проезжая Иркутск, Шурочка побывала у генерал-губернатора Синельникова: для житья в Нерчинском горном округе требовалось разрешение. Синельников предложил Шурочке место акушерки в столице Восточной Сибири. Шурочка в Иркутске не осталась.
На Каре она терпеливо ждала освобождения своего мужа. Мне кажется, она любила его сильнее, чем он. Его чувство к жене, сдается, питалось благодарностью, и только… Не дождавшись освобождения Петра Гавриловича, Шурочка вернулась в Москву, на Мещанскую, где так часто бывал Нечаев.
В Москве возобновила связи с подпольем, хотя все ее силы и все ее время поглощали заботы о заработке и воспитании сына. Из последних силенок хваталась за все, что ни подвернется. И домашнее тоже лежало на ней: воды натаскай, дрова принеси, стряпай, штопай, шей. Писатель Златовратский рассказывал мне, что с нею познакомился граф Лев Николаевич Толстой. Покивал одобрительно, елозя бородою по блузе: «Какая вы счастливая, у вас есть настоящая работа!» Жаль, что она не тачала сапоги, он нашел бы ее архисчастливой… Некоторое время спустя Златовратский обратился к графу с просьбой помочь Шурочке подыскать любой, самый мизерный заработок, написал, что она с сыном находится в безвыходном материальном положении и удрученном душевном состоянии. Толстой не ответил.
Но самое страшное и непоправимое обрушилось на Шурочку не в Москве, а раньше, в карийские годы.
Петр Гаврилович Успенский столь многое значил в моей жизни, и это многое было столь противоречиво, что рука дрожит и перо спотыкается.
Он писал стихи, этот человек, убежденный в необходимости жестокости. Он был добр, но словно бы стеснялся своей доброты. Он был насмешлив и вместе способен пылко идеализировать. Он не обладал силой характера, но казался твердокаменным. Он был красив, но не породистой, дворянской красотою, а какой-то старинной, былой, вольной – не то витязь, не то набатчик в час беды.
Не уверен, сблизился бы я с Петром Гавриловичем, приди он на Кару не из первых политических и не приди за ним Шурочка. Впрочем, теперь гадать пустое, а надо сказать без обиняков, что именно Успенскому я обязан тем, что уклонился от махорочно-купоросного «средствия» и вновь склонился к литературным занятиям. Я от них отпал, стыдясь своей неумелости. Петр же Гаврилович ободрил меня стихами:
К слову сказать, четверть века спустя я послал в Петербург, в «Исторический вестник», два своих рассказа. Редактор ответил, что написаны они правдиво и живо, но, к сожалению, производят слишком тяжелое, удручающее впечатление, а журнал должен щадить чувства читателей. То была опаска благонамеренного господина перед сюжетами, которые раздражают и обижают высокое начальство: мы, дескать, произвол уже осудили, зачем же сыпать соль на раны?! Высокие начальствующие лица не дают в обиду предшественников. Это не только желание видеть и прошлое, и настоящее в розовом свете, но и чувство наследников, которые в ходе неумолимого времени тоже станут чьими-то предшественниками.
Пускай пред миром длинный
Пройдет картин ужасный ряд —
Вся кровь, пролитая безвинно,
Бесправье, гнет, весь здешний ад.
Оставьте ж стыд тут неуместный,
Скорей за труд!.. Давно пора!
Давно вас ждет на подвиг честный
Многострадальная Кара!
Ну да бог с ним, с «Историческим вестником», с редактором. Поэтический призыв Петра Гавриловича, повторенный разговорной прозой, возымел свое действие. Я сознал обязанность писать о «многострадальной Каре». Все мною тогда написанное Петр Гаврилович, страхуя рукописи от всяческих напастей, скопировал тщательно, мелко, убористо.
Был, однако, и один некарийский сюжет; волновал он меня, мучил, озадачивал. Я имею в виду печально-знаменитое убийство студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова, совершенное Нечаевым с товарищами, Успенским в том числе. Обстоятельства этого зловещего происшествия были известны из «Правительственного вестника», печатавшего стенограммы судебного процесса. Процесс был огромный, количеством обвиняемых вряд ли уступал декабристскому. Судьи вели себя в высшей степени корректно, подавая пример не только юридической добросовестности, но и гражданской смелости. Многие были оправданы и тут же, на суде, освобождены из-под стражи. Прямые нечаевцы, то есть убийцы Ивана Иванова, получили каторжные приговоры. Дело, казалось бы, решенное и бесспорное. Но меня волновал, мучил, озадачивал Петр Гаврилович Успенский.
Вникнув в его речь на судебном заседании, я склонился к тому, что Успенский, сидя в крепости и в Доме предварительного заключения, внушил себе, что это убийство диктовалось железной необходимостью. Внушил, повинуясь чувству самосохранения, иначе бы он не выжил.
Я долго не решался тронуть эту болевую точку, да, верно, никогда бы и не решился, если б из одного вечернего разговора с Шурочкой не то чтобы определенно и ясно понял, а вынес ощущение, что и Успенский, и она, милая, беззаветная Шурочка, не испытывали и не испытывают ни малейшей нужды в каких-либо самооправдательных внушениях. Они единомыслили до конца: да, была железная необходимость; да, не желали остаться в стороне, и, слава богу, Сергей Геннадиевич Нечаев дал Петру Гавриловичу Успенскому возможность доказать свою преданность Революции.
Все мое существо не соглашалось, бунтовало. И все же я медлил поговорить с Успенским нараспашку, пока не выдалась та зимняя лазаретная ночь, когда мы были один на один.
Простуда Петра Гавриловича не нуждалась в лазаретном лечении, но я пользовался каждым случаем, чтобы дать моим «политикам» отдохнуть от острожного многолюдства и шума. (Одиночество, если оно не принудительное, необходимо каждому, как необходимо и нарушение одиночества, если оно соответствует вашему желанию.)
Не припомню, с чего начался этот откровенный ночной разговор, но совершенно отчетливо помню, как поразил и сокрушил меня холодный фанатизм Петра Гавриловича, фанатизм, прозрачный огонь которого я доселе не замечал в этом деликатном человеке.
Некогда, в Москве, он хранил «Катехизис революционера». При обыске «Катехизис» изъяли, а во время судебного процесса распубликовали на страницах «Правительственного вестника». Но материальный, тетрадный, изъятый «Катехизис» навсегда остался в душе и уме бывшего хранителя.
Петр Гаврилович сидел на койке, устремив глаза на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было, напротив, мне даже показалось, что он воодушевлялся и молодел, как воодушевляются и молодеют люди, увлеченные воспоминаниями о тех днях, когда они жили, а не прозябали.
Положительных данных о предательстве, измене, доносительстве Ивана Иванова не было? Этого Успенский не отрицал. Что же было? Убеждение в возможности предательства, измены, доносительства. Почему ж так? А потому, что таков был характер Ивана Иванова. Разве он хотел выйти из сообщества? Если бы! Ведь вышли же (Успенский назвал имена, мне неизвестные; кажется, Абрамова, Скинского, еще кого-то), да, вышли, и о них даже не думали. Но Иван Иванов намеревался взорвать сообщество изнутри. Болтун, спорщик, вздорный субъект, тупой, ограниченный. Ему ничего не стоило выказывать непослушание Нечаеву, а, стало быть, Комитету «Народной расправы». Мы же, продолжал Успенский, мы все согласились на принципе безусловного подчинения. Догмат веры, вот так. Мы очень хорошо понимали, какая махина, какая громадная, чудовищная сила перед нами. У нас же только одно: единство, строжайшая подчиненность. Каждый старался скорее умалить свое «я», нежели дать повод думать, что свое «я» ставишь выше общего дела. А Иванов никак не мог переварить мысли: зачем повиноваться, не лучше ли самому повелевать? Нет. он, Успенский, не хотел бы бросить тень на мертвого, но и не поставит Иванова на пьедестал, не выдаст ему похвального листа. Да, туп был и ограничен. И не Сергей Нечаев относился худо к Иванову, а Иванов – к Нечаеву. Вы говорите, Иванов защищал свободу личности? А я вас спрашиваю: из чего это видно? Не из того ли, что он хотел учредить свое общество на тех же основаниях, что и «Народная расправа»? А это было так, поверьте, так. Вам кажется, что он был демократ? А я вам отвечу: если и демократ, то из тех, что ставят самолюбие выше дела. Вы говорите, что он был бедняк. Что ж из того? Разве бедность непременно награждает нас высокой моралью?.. Поверьте, я имел печальную возможность убедиться, что Иванов мог легко предать все дело в руки правительства. Не то было дурно, что он оставил бы наше общество, а то было дурно, что он оставался. Его надо было устранить. Вникните: надо. И еще одно заметьте: не было тут личной мести Нечаева, ни на йоту не было. «Катехизис» и Нечаев – это слитно. И он был настолько человек, что никогда бы – слышите! – никогда не пожертвовал другим из-за личного неудовольствия. Знайте: то было убийство чисто нравственного характера.
Я не выдержал:
– Нравственного?
– Да, – ответил он твердо. – Именно так, Василий Яковлевич, именно так. Все срединное, все шаткое подлежит уничтожению, выжигается каленым железом. – Он смотрел на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было.
В ту минуту я и почувствовал, что это такое – новое мужество, новый реализм, новая трезвость, новая логика. Страшно мне было, страшно. Но ни тогда, ни потом не было мне настолько страшно, чтоб я отрекся от своей срединности, от своей «отсебятины», стоящей вне крайностей и готовой положить душу и тело на пользу людей вообще.
Не решаюсь сказать, как потекли бы наши дальнейшие отношения, но хуже и горше всего то, что роковым стечением обстоятельств я был избавлен от какого-либо решения. Однако те же обстоятельства понудили меня сделать выбор, и этот выбор был связан с участью Петра Гавриловича.
Из лазарета он вернулся в острог накануне рождества.
Приближение рождественских праздников неизменно повергает каторгу в печальную задумчивость. Все давнее, домашнее, детское, родственное, заветное, – все это больно отзывается в сердце. Но не печаль, не тоска воцарились в те студеные дни в остроге для политических, а напряженная, нервная, электрическая угрюмость.
Случайно, и я это знаю достоверно, случайно был обнаружен подкоп. Подземный лаз пробивали из тюремной кухни, расположенной неподалеку от забора. Конечно, на зиму глядя побег исключался, а вот весною… О, весною, когда закукует кукушка, надо полагать, совершился бы… Но вот подкоп обнаружили. Нагрянула администрация, во главе – «сам», г-н полковник, заведующий Карийской каторгой. Это ж не уголовные поселенцы, убредавшие ежегодно, нет, – политические, государственные. И пошла писать губерния. Следствие-переследствие, дознание-передознание. А результат – нуль, пшик, ничего. Приключись такое в уголовном остроге, узнали не узнали, а Сашкина палаческая плеть ожгла бы многих. Но политических пороть закон не дозволял. Что ж тут попишешь? Главное – скрыть от иркутского начальства; главное – концы в воду.
Не то в остроге. Ни одна душа не соглашалась списать обнаружение подкопа на глупый случай. Нет, кто-то предал, кто-то подлейшим образом предал. Всеми овладела гнетущая подозрительность. Она требовала выхода, как пар в котле. Она должна была разрядиться, Как грозовая туча. Под таким гнетом нельзя было не только жить, но и дышать.
На пороге Нового года, в последний четверг старого, за мною прислали. Урядник шепотом объявил, в чем дело. Меня пронизала мысль, что этого надо было ожидать. Казалось бы, недавний разговор с Успенским, холодный его фанатизм совершенно исключали это. Но я со своим вечным упованием на искру божию не отрешался от предположения, что убийство Ивана Иванова, вопреки «принципам» и «катехизисам», гложет Петра Гавриловича. И вот сквозь замерзшие усы урядника, шепотом: «Оне повесились…»
Мороз был лютый. Дорога, стократ изъезженная, чудилась незнакомой. Я думал о Шурочке, о ее мальчике, думал, что дорого дал бы за то, чтобы меня в эдакий лютый мороз угнали в Нерчинск, в Александровский завод, к черту на рога, лишь бы не пришлось видеть Шурочку.
Подъехали к дому смотрителя. Я вошел. «А, доктор! Здравствуйте…» Мне предложили обогреться, налили водки. Потом, уже после освидетельствования трупа, приступая к протоколу, я понял, почему смотритель, пристально взглядывая на меня, повторил дважды: «Сам себя порешил… Дело нехитрое. Сам себя порешил, так-то… Однако пойдемте, господа», – сказал смотритель, обращаясь ко мне и офицерам, прибывшим из управления.
Всех каторжан заперли в камерах. В дневном безлюдье острожного двора было что-то дикое, несуразное, какая-то гибельная отрешенность. Снег скрипел громко и жестко. Когда мы подошли к арестантской бане, с крыши взлетели вороны и раскричались, раскричались.
В сенях казак зажег фонарь. Мы двинулись дальше. Пахло теплой сыростью. У большой печки казак поднял фонарь, кто-то взял меня за локоть и легонько придвинул к запечному углу – я увидел труп Петра Гавриловича…
Да, есть и такое, когда надо щадить чувство читателя. Протокол медицинской экспертизы уместен разве что в романе Золя. Но нельзя мне промолчать о том, что я ведь тотчас догадался: он не покончил с собой. У него был вывих плечевого сустава и кровоподтеки на шее не от веревки, рот был надорван, переломлены пальцы правой руки – явные следы короткой, ужасной борьбы. Не повесился Петр Гаврилович Успенский – его повесили. И повесили уже мертвым, задушенным.
Я должен был удостоверить убийство. Я удостоверил самоубийство. Я скрыл правду и выбрал ложь. Не ради спокойствия г-на смотрителя и господ офицеров, у которых не теплилось ни малейшего желания возиться с расследованием. Выходит, ради убийц? Ради тех, кто, заподозрив Успенского в доносительстве, завел его в арестантскую баню да там, в запечном осклизлом углу, и прикончил. Опять, как недавно, в лазаретную ночь, я ощутил этот новый реализм, эту новую трезвость и новую логику. Но теперь я понял и то, что эти реализм, трезвость, логика выжигают не только срединное, а выжигают, изничтожая, и тех, кто исповедует их. Когда Успенский убивал Иванова в гроте Петровского-Разумовского, он уже обрекал себя самого. Когда здесь, в Карийской каторжной тюрьме для государственных преступников, убивали Успенского, его убийцы тоже обрекали себя. Все они были «несчастными».
В стихах, обращенных ко мне, покойный Петр Гаврилович писал:
Днем моего пробужденья Успенский полагал время, когда он и его товарищи пришли на Кару. Да, так было. Но так уже не было, когда я вошел в сырую, пахнущую прелью тьму арестантской бани. Круг темных чар сомкнулся.
Но день настал для пробужденья,
И круг распался темных чар.
И полна гнева и смущенья
Душа стряхнула злой кошмар.
Обороняясь, я хватался за то, что гибель Петра Гавриловича была следствием особой нервозности, эпидемическим помешательством на тюремной почве. Но, боже мой, где в наших-то палестинах иная почва? Все мы каторжные, равно в остроге и вне острога, с кандалами и без кандалов. Поколениям илотов создать ли Царство Свободы? Откуда произрасти ему? Из этой пади, где речка называется Карой, сопка – Арестантской башкой, а улочки «вольного» поселения – Говнюшкиной и Теребиловкой? За частоколом солдатских штыков гикает Сашка-палач: «Берегись! Ожгу!» И волком воет: «Слу-уша-а-ай».
* * *
Странно, когда воротят нос: «Ох, уж эти арестантские сюжеты… Надоело!» И верно, надоело. Но как тут не вспомнить Чехова?Поехал Антон Павлович на каторжный остров Сахалин. Проехал царство от края до края. И вздохнул горестно: а ведь, кажется, все просахалинено.
VII
Побег Лопатина с жандармской гауптвахты был краток. Его нагнали и едва не зарубили. Окруженный верховыми и пешими, он был доставлен уже не на гауптвахту, а в иркутский острог. И помещен не в общей камере, а в секретной.