– Очень уж ты распустила язык, голубушка, – ответил хозяин. – Набери в рот воды и исполняй в точности свое дело.
Тем временем Карриасо снарядил своего осла и, вскочив на него одним махом, отправился на реку, вызвав у Авенданьо восторг своей великодушной решимостью.
Таким-то образом наш Авенданьо сделался (надеемся, это только украсит нашу повесть) работником на заезжем дворе, по прозванию Томас Педро (такое он себе выдумал имя), а Карриасо – водовозом, отзывавшимся на кличку Лопе Астуриано: превращения, способные перещеголять вымыслы носатого поэта![61]
Едва только Аргуэльо проведала о том, что оба приятеля действительно остаются в доме, как в ту же минуту сделала ставку на Астуриано, облюбовала его для себя и порешила так его ублажить, чтобы, невзирая на возможную строптивость и замкнутость своего нрава, он стал бы у нее мягким, как перчатка. Такого же рода решение приняла и привередница-галисийка относительно Авенданьо, а так как обе они спали вместе, вместе проводили время и вместе все обсуждали, то одна из них немедленно поделилась с другой своими любовными замыслами, и тут же было решено повести сегодня ночью первую атаку на равнодушных поклонников. В первую очередь они надумали просить приятелей ни к кому их не ревновать, несмотря на ту свободу, с какой они будут распоряжаться своими особами: ведь никакая служанка не сможет угодить домашнему дружку, если не сделает своими данниками приезжих. «Молчите, братцы, – говорили они, воображая, будто те действительно стоят сейчас перед ними, – молчите и глаза себе завяжите! Позвольте бить в бубен тому, кто по этой части смекает; позвольте вести танец танцору, до тонкости знающему свое дело, и тогда вряд ли во всем городе сыщутся два каноника, которых бы холили так, как будем холить вас мы, ваши смиренные данницы».
В то же время как галисийка с Аргуэльо обменивались этими и другими еще мыслями, сходными по своему складу и содержанию, почтенный Лопе Астуриано ехал к реке вверх по Кармелитскому косогору, размышляя о тунцовых промыслах и о внезапной перемене своего положения. По этой ли причине или по особому велению судьбы он при спуске с косогора наскочил на водовозного осла, шедшего с грузом; Лопе спускался с горы, и осел у него был шустрый и свежий, а потому он с такой силой налетел на тощего, утомленного осла, ехавшего в гору, что сшиб его с ног, перебил кувшины и пролил всю воду. Увидев такую беду, настоящий водовоз в припадке досады и гнева подскочил к новоиспеченному водовозу, сидевшему верхом, и, прежде чем тот успел прийти в себя и слезть наземь, всыпал ему такую дюжину палок, от которой Астуриано стало сразу не по себе. Он сошел с седла в самом скверном расположении духа, бросился на своего обидчика, схватил его обеими руками за горло и с силой швырнул головой о камень, так что голова чуть было не раскололась надвое, а обильно пролившаяся кровь заставила подумать о смерти.
Целая ватага находившихся поблизости водовозов, увидев товарища в опасности, напала на Лопе и, крепко в него вцепившись, кричала:
– Полицию сюда, полицию! Один водовоз убил человека.
Беспрестанно повторяя и приговаривая эти слова, работники тузили его кулаками и палками. Некоторые из них подошли к раненому и увидели, что голова у него пробита и он еле дышит. Из уст в уста вверх по косогору понеслись крики, дошедшие наконец на Кармелитской площади до ушей альгуасила, который, прихватив с собой двух полицейских, с молниеносной быстротой прибыл на место драки и увидел, что раненый уже на осле, что осел, принадлежавший Лопе, изловлен, а сам Лопе окружен двумя десятками водовозов, не подпускавших к нему никого и пересчитывавших ему ребра с таким усердием, что за жизнь его приходилось бояться не меньше, чем за жизнь раненого: так дружно работали кулаки и дубинки мстителей за чужое бесчестие.
Альгуасил подошел, растолкал народ, поручил надзору полицейских Астуриано и, пропустив вперед незанятого осла, а следом за ним осла с раненым, направился в тюрьму, в сопровождении целого полчища любопытных и гурьбы мальчишек, запрудивших всю улицу. На крики шумевшей толпы в дверях гостиницы показались Томас Педро с хозяином, любопытствуя узнать, какая тому была причина. Увидев, что Лопе ведут двое полицейских и что лицо его и рот в крови; заметив, что хозяйский осел в руках у какого-то третьего, подоспевшего тем временем стража, – они стали спрашивать, за что были задержаны потерпевшие. Им объяснили, в чем заключалось дело. Хозяин страшно встревожился из-за осла, испугавшись, что он пропадет или что за выкуп спросят дороже действительной стоимости.
Томас Педро поспешил было к своему приятелю, но его не подпустили и не позволили сказать ему ни слова: так много было толкавшихся всюду людей и так велика была строгость альгуасила и сопровождавших его стражников. И все же он не расстался с ним до тех пор, пока не увидел, как его отвели сначала в тюрьму, а оттуда, заковав в двойные кандалы, в темное подземелье; он заглянул также в больницу к раненому, присутствовал при перевязке и понял, что рана была очень опасная, как подтвердил ему также и лекарь. Оба осла были доставлены в дом альгуасила, прихватившего заодно и пять осьмерных реалов, найденных полицейскими у Лопе.
В глубоком смущении и грусти Томас возвратился в гостиницу, где застал своего «названого» хозяина почти в такой же тревоге, какую испытывал сам. Он рассказал о положении узника, о смертельной опасности, угрожавшей раненому, и о судьбе, постигшей осла. Он прибавил еще, что к одной беде у него присоединилась другая, не менее хлопотливая: ему случилось сегодня встретиться с близким другом своего господина и узнать, что тот, поспешая изо всех сил и желая скоротать две мили пути, из Мадрида проехал к Алекскому перевозу и сегодняшней ночью заночует в Оргасе; господин велел вручить Томасу двенадцать эскудо с приказанием ехать в Севилью и там его поджидать.
– И все-таки я отсюда никуда не уеду, – сказал Томас, – было бы позором покинуть своего друга и приятеля в тюрьме да еще под угрозой серьезной опасности. Пусть мой господин меня простит; впрочем, он у меня такой добрый и ласковый, что не поставит мне на вид одного упущения, если я поведу себя достойно в отношении товарища. Ваша милость, сеньор хозяин, сделайте мне великое одолжение: возьмите эти деньги и похлопочите по нашему делу! Если же деньги выйдут, я напишу своему господину о происшедшем и могу сказать вам заранее, что денег его хватит на ведение самой сложной тяжбы.
Хозяин раскрыл от удивления глаза и пришел в восторг при мысли, что ему удастся хотя бы частично покрыть урон, нанесенный пропажей осла. Он принял деньги и стал успокаивать Томаса увереньями, что в Толедо он располагает большими связями, имеющими сильное влияние на полицию. Есть тут одна монахиня, родственница сеньора коррехидора, который у нее ходит по струнке, а у прачки, стирающей на монастырь этой самой монахини, есть дочь, состоящая в великой дружбе с сестрой монаха, близкого знакомого духовника упомянутой выше монахини; прачка же эта работает для нашей гостиницы…
– Так вот, если прачка попросит дочь (а она, конечно, попросит) переговорить с сестрой монаха о том, чтобы уговорить брата переговорить с духовником, а духовник переговорит с монахиней, и если монахиня напишет записку (а почему бы ей и не написать?) коррехидору и настоятельно попросит его обратить внимание на дело Томаса, то тогда, вне всякого сомнения, они смогут надеяться на успех. Конечно, все это может устроиться только в том случае, если водовоз не умрет и если у них хватит «мази», чтобы «подмазать» представителей полиции; если же их не «смазать», то скрипу от них будет больше, чем от самых скрипучих колес!
Томас очень развеселился, услыхав про замысловатое покровительство, которое предложил хозяин, и про необыкновенно запутанные ходы, по которым оно должно было устремиться; и хотя он сразу сообразил, что все это было сказано неспроста и заключало в себе явные плутни, тем не менее он поблагодарил его за сочувствие и вручил ему деньги с обещанием сделать к ним значительную прибавку, поскольку доверие его к благосклонности своего господина по-прежнему безгранично.
Аргуэльо, увидевшая, в какую беду попался ее новый дружок, немедленно отправилась в тюрьму, чтобы передать ему пищу; но ее к нему не пропустили, и она вернулась домой огорченная и обиженная, но тем не менее не отказалась от своего однажды принятого намерения.
Через две недели оказалось, что раненый находится в безопасности, а еще через неделю лекарь объявил, что он совершенно здоров. Тем временем Томас, сделав вид, будто из Севильи ему прислали пятьдесят эскудо, достал их из собственных запасов и передал хозяину вместе с письмами и запиской своего воображаемого господина; хозяин нисколько не был заинтересован в том, чтобы проверить подлинность этих бумаг, а потому принял деньги и возликовал от души, ибо все было выплачено чистым золотом.
За шесть дукатов раненый согласился отказаться от суда; Астуриано внес десять эскудо, потерял осла и взял на себя судебные издержки. Он вышел на свободу, но не пожелал опять поселиться с товарищем, объяснив это настойчивыми любовными домогательствами Аргуэльо в те разы, когда она навещала его в тюрьме: предложение столь тягостное и докучное, что он предпочел бы скорее виселицу, чем отвечать взаимностью этой скверной бабе! Карриасо хотел устроить жизнь таким образом: ни в чем не меняя и продолжая играть однажды начатую затею, он приобретет на собственные средства осла и будет заниматься ремеслом водовоза в течение всего того времени, что они пробудут в Толедо. Имея такое прикрытие, он не рискует быть задержанным и угодить под суд за бродяжничество: у него будет только одна забота – возить воду, целые дни без стеснения гонять по городу да глазеть на дурех.
– Я думаю, что на глаза тебе будут попадаться скорее умницы, чем дурехи: недаром Толедо на всю Испанию славится примерными женщинами, у которых ум счастливо сочетается с миловидностью. Не веришь, взгляни на Костансу: избытков ее красоты свободно хватит не только на местных, но и на всех прекрасных женщин на свете.
– Полегче, сеньор Томас, – посоветовал Лопе, – соблюдайте все же некоторую меру в своих восхвалениях судомойки, а не то мне придется признать, что вы не просто безумец, а самый подлинный еретик.[62]
– Ты назвал Костансу судомойкой, дружище Лопе? – спросил Томас. – Да простит тебе господь бог и да пошлет он тебе истинное понимание своей ошибки.
– Да разве она не судомойка? – удивился Астурьяно.
– До сих пор я все еще жду, когда она начнет мыть первое блюдо.
– Если ты не видел, как она моет первое блюдо, – заметил Лопе, – но видел, как она моет второе или сотое, то разница не так уж велика.
– А я тебе говорю, – возразил Томас, – что она ничего не моет, а занимается только своим рукоделием да еще присматривает за столовым серебром, которого так много в здешней гостинице.
– Но почему же тогда весь город величает ее высокородной судомойкой, – поддразнил Лопе, – если она в самом деле ничего не моет? Очевидно, потому, что она моет не фаянс, а столовое серебро, за ней и утвердилась подобного рода кличка. Впрочем, оставим это, Томас, расскажи мне лучше, в каком положении находятся твои надежды?
– В самом отчаянном, – ответил Томас, – ибо за все то время, что ты пробыл в тюрьме, мне не удалось ей сказать ни единого слова, а на все те речи, которые ей в изобилии расточают постояльцы, она отвечает только тем, что опускает глаза и плотно сжимает губы. При такой пристойности и сдержанности ее скромность действует на сердце не меньше, чем ее красота. Но что меня выводит из себя, так это сын коррехидора, юноша весьма пылкий и дерзкий, который сходит по ней с ума и соблазняет ее серенадами, устраиваемыми почти каждую ночь; он не делает из этого никакой тайны, так как в песнях называет ее по имени, восхваляет и прославляет. Впрочем, песен этих она не слушает и после наступления сумерек до самого утра не покидает комнаты своей хозяйки, и это является для меня своего рода щитом, не позволяющим жестокой стреле ревности поразить меня в самое сердце.
– Что же ты намерен предпринять в погоне за невозможной победой над этой Порцией, Минервой, над этой неслыханной Пенелопой,[63] которая в образе служанки и судомойки кружит тебе голову и повергает тебя в смущение и робость?
– Потешайся надо мной, друг Лопе, сколько душе угодно; я твердо знаю одно: меня обворожило лицо такой красоты, какой еще не создавала природа, я пленен несравненною скромностью, какой напрасно было бы искать во всем свете! Ее зовут не Порцией, не Минервой, не Пенелопой, а просто Костансой; она служит на постоялом дворе – отрицать не стану; но скажи, что мне делать, если я чувствую, как тайная сила рока увлекает, а сознательно сделанный выбор даже понуждает меня считать ее божеством? Послушай, друг, – продолжал Томас, – я просто не в силах тебе объяснить, до такой степени любовь возвышает и возвеличивает презренное звание этой, как ты выразился, судомойки! Ибо я смотрю на нее – и не вижу; знаю ее – и не знаю. Для меня просто невозможно (даже если бы я и старался) хотя бы на короткий миг остановить свой взгляд на этом ее – как-то странно сказать! – презренном звании, ибо сию же минуту эту мысль прогоняет ее красота, ее прелесть, ее спокойствие, сдержанность и скромность, сразу уясняющие человеку, что под этой грубой оболочкой скрываются и таятся великие по своей цене и достоинству драгоценные копи! Одним словом, как бы там оно ни было, а я ее сильно люблю, но не той заурядной любовью, которой прежде любил других: отныне любовь моя столь непорочна, что не знает другого желания, кроме желания служить и добиться того, чтобы Костанса меня полюбила и воздала мне своим чистым чувством все, что полагается моей столь же чистой любви.
В этом месте Астуриано сильно возвысил голос и произнес нечто вроде своеобразного обращения:
– О платоническая любовь! О высокородная судомойка! О, в какие блаженные времена мы живем: пред нами ласковая красота, не ведающая коварства; блеск скромности, не обжигающей никого; прелесть, которая радует, не возбуждая соблазна; презренное и низкое звание, влекущее и направляющее к тому, чтобы вознести его на самый верх колеса Фортуны! О бедные, бедные мои тунцы! Так вы в этом году и не увидите столь влюбленного и столь преданного вам человека! Зато уж в следующем году я постараюсь исправиться и повести себя так, чтобы на меня больше не жаловались заправилы моих ненаглядных тунцовых промыслов!
В ответ на это Томас сказал:
– Я вижу, Астуриано, что ты открыто издеваешься надо мной! Если хочешь, отправляйся себе с богом на свои промыслы, а я останусь сидеть дома; ты наверняка застанешь меня здесь на обратном пути. Деньги твои, если они тебе нужны, я тебе сейчас выдам; итак, в добрый час! И пусть каждый из нас изберет себе путь, который ему укажет судьба.
– Мне всегда казалось, что ты – человек неглупый, – заметил ему на это Лопе. – Неужели ты не понимаешь, что все это – шутка? Но поскольку ты начал со мною разговаривать серьезно, я тоже вполне серьезно буду помогать тебе во всем, что тебе понадобится. Об одном только прошу – сделай это из внимания к услугам, которые я тебе буду оказывать: не подвергай меня риску и охрани от любовных покушений Аргуэльо, потому что я скорее изменю нашей дружбе, чем отважусь на какое бы то ни было сближение с нею. Ибо языком она трещит, что твой стряпчий, а винищем из ее рта разит на целую милю; все передние зубы у нее – не свои; волосы, наверное, тоже, а кроме того, стараясь чем-нибудь возместить и исправить свои недостатки, она с тех пор, как поведала мне свои гнусные замыслы, стала натираться свинцовыми белилами и ходит теперь белая, как гипсовое чучело.
– Все это – истинная правда, – согласился Томас, – видно, моя влюбленная галисийка будет все же чуть-чуть получше этой отвратительной бабы. Вот что, мне кажется, следовало бы сделать: проведи сегодня в гостинице еще одну ночь, а завтра приступи к задуманной тобою покупке осла и к подысканию другого пристанища: таким образом, тебе удастся уклониться от встреч с Аргуэльо, ну а мне придется сносить галисийку и молнии очей моей всепобеждающей Костансы.
Сговорившись на этом, друзья направились в гостиницу, где Аргуэльо встретила Астуриано проявлениями своей безмерной любви.
В ту же ночь у дверей гостиницы были затеяны танцы, устроенные погонщиками мулов, стоявшими частью здесь, частью на соседних дворах. На гитаре играл Астуриано; из женщин, кроме двух галисиек и Аргуэльо, танцевали еще три служанки из ближайшей гостиницы. Среди зрителей было немало «прикрытых» мужчин,[64] явившихся сюда не столько из-за пляски, сколько из-за Костансы, но она, однако, не вышла, и любопытные таким образом просчитались. Лопе владел гитарой с таким искусством, что, по общему отзыву, она говорила у него человеческим голосом. Служанки, а больше всего Аргуэльо, упрашивали его спеть какой-нибудь романс. Лопе ответил, что он споет, но при условии, если они будут плясать так, как это делается в театре, а во избежание возможных ошибок они должны исполнять в точности все те указания, которые он будет давать в своей песне. Среди погонщиков мулов нашлись люди, умеющие плясать, среди служанок тоже.
Сплюнув два раза, чтобы прочистить горло, Лопе успел заодно обдумать, что он споет, а так как он отличался живым и гибким умом, то без всякой подготовки он с большим подъемом сочинил такие слова:
Пусть выходит Аргуэльо,
Девой бывшая в свой час,
И с глубоким реверансом
Отойдет на два шага;
Пусть ее возьмет за ручку
Андалусец Баррабас,[65]
Молодой погонщик мулов
Рыцарь ордена Комп?с.
Из обеих галисиек,
Проживающих у нас,
Пусть выходит та, что ражей,
Сняв передничек и плащ.
Пусть ее ведет Тороте,
И все четверо зараз,
Балансируя попарно,
Начинают контрапас.
Дамы и кавалеры в точности выполняли все, что говорилось в песне Астуриано, но когда он дошел до приглашения начать контрапас, то Баррабаса (это мерзкое имя принадлежало одному из плясавших погонщиков мулов) вдруг прорвало:
– Ты, брат музыкант, следи за своей песней и не величай, кого вздумается, шантрапой, потому что здесь у нас таких не водится и каждый из нас такой, каким его создал господь!
Хозяин, сразу разобравшийся в невежестве погонщика, сказал ему:
– Слушай, погонщик, ведь контрапас – это иностранный танец и к шантрапе отношения не имеет.
– А если так, – отвечал погонщик, – то незачем нас тут вводить в заблуждение; играл бы он лучше обычные сарабанды, чаконы и фолиас да и собирал бы себе в кружку, сколько влезет, потому что здесь найдутся люди, сумеющие завалить его деньгами по горло!
Астуриано, не отвечая ни слова, снова приступил к пению и продолжал так:
Пусть идет любая нимфа,
Каждый пусть идет сюда:
Поместительней чакона,
Чем широкий океан!
Пусть попросят кастаньеты
И наклонятся, чтоб взять
На руки песку немного
Или этого дерьма.
Все исполнено отлично,
Попрекнуть ни в чем нельзя.
Черту чертовых две фиги,
Пусть дадут, перекрестясь.
Пусть на негодяя плюнут,
Чтоб он дал нам погулять,
А не то он от чаконы
Не отстанет никогда.
Лад меняю, Аргуэльо;
Ты прекрасней, чем чума;
Ты должна, раз ты мне муза,
Вдохновенье мне послать.
Ах, в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
В ней находим упражненье,
Драгоценное здоровью
И от малодушной лени
Очищающее кости.
Пусть бурлит веселье в сердце
Музыканта и танцора;
Тех, кто видит, тех, кто слышит
Музыку и пляс веселый.
Пусть растает вся фигура,
Ртутью сделаются ноги
И на радость их владельцам
Отрываются подошвы.
Оживление и легкость
В стариках вскипают снова,
В молодежи возрастают
И до крайности доходят.
Ведь в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Сколько раз уже пыталась
Эта знатная сеньора
Вместе с бойкой «Сарабандой»,
С «Мавританкой» и «Прискорбьем»,[66]
Крадучись, проникнуть в щели
Монастырского затвора,
Чтобы запертое в кельях
Благочестье потревожить!
Сколько раз ее чернили
Те же, кто ее возносит!
Ибо думает невежда
И испорченность находит,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Эта смуглая мулатка,
За которой много больше
Числится богохулений
И грехов, чем за Аробой,[67]
И которой платят подать
Вереницы судомоек,
Конюхов густые толпы
И лакеев легионы,
Рада клясться и божиться,
Что она назло персоне
Самохвала «Самбопало»[68]
Лакомее всех кусочков,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Пока Лопе пел, ватага погонщиков и судомоек (а было их в общем до двенадцати человек) неистово плясала, но в то самое время, когда он собирался было перейти к другим песням, гораздо более основательным, серьезным и существенным, чем все предыдущие, один из толпы «прикрытых» зрителей, смотревших на пляску, вдруг крикнул, не отнимая от лица плаща:
– Замолчи, пьяница, замолчи, пропойца! Заткнись, винный бурдюк, поэт-лоскутник! Молчи, паршивый певец!
В ту же минуту подскочили еще другие зрители и разразились такими ругательствами и угрозами, что Лопе почел за благо умолкнуть; однако погонщики мулов взглянули на дело иначе, и не окажись под рукой хозяин, уговоривший их разумными доводами, тут бы завязалась свирепая склока. Впрочем, несмотря на это обстоятельство, они, наверное, пустили бы в ход руки, если бы не появившаяся полиция, которая всех их заставила разойтись.
И тотчас же после их ухода до слуха всех, кто еще не спал в округе, донесся голос юноши, сидевшего на камне напротив гостиницы Севильянца и певшего с таким чудесным и нежным выражением, что слушавшие пришли в восхищение и невольно прослушали его до конца. Но совершенно исключительное внимание выказал к пению Томас Педро, ибо ему больше, чем кому бы то ни было, подобало не только оценить музыку, но и разобраться в самых словах. Для него одного это была не песня, а подлинное провозглашение анафемы, от которой стыла душа, ибо музыкант исполнял романс такого содержания:
Где ты, что тебя не видно,[69]
Сфера граций недоступных,
Красота в бессмертной форме,
Обнаруженная людям?
Эмпирей любви небесной,
Верным служащий приютом;
Первый двигатель, собою
Увлекающий все судьбы;
Кристаллическая чаша,
Где прозрачнейшие струи
Охлаждают пламя страсти,
Очищают и врачуют;
Новый небосвод, откуда
Два светила неразлучных
Незаимствованным светом
Землю и эфир чаруют;
Радость, где противодейство
Неопределенной грусти
Прародителя, потомство
Схоронившего в желудке;
Скромность, где сопротивленье
Высотам, к себе влекущим
Олимпийца, благосклонность
Ей дарящего большую;
Сеть, невидимая взгляду,
Заключающая в путы
Бранного прелюбодея,
Грозного в сраженьях бурных;
Твердей твердь, второе солнце.
Пред которым наше тухнет,
Увидав тебя случайно;
Только это редкий случай.
Ты посланник, говорящий
Столь неслыханно разумно,
Что молчаньем убеждаешь
В большем, чем желала в думах.
Ты равна второму небу
Только красотою чудной,
А от первого взяла ты
Только яркость ночи лунной:
Эта сфера[70] вы, Костанса,
Замкнутая волей судеб
В этом недостойном месте,
Что блаженство ваше губит.
Выкуйте свою удачу,
Согласясь, чтоб присягнули
Непреклонность снисхожденью
И надменность дружелюбью.
И увидите, сеньора,
Как завидовать вам будут:
Родовитая гордыня
И кичливая наружность.
Если скромный путь вам кстати,
Я вам предлагаю чувства,
Коих чище и богаче
Купидон не видел в душах.
Едва только певец успел произнести последние строки, как в ту же минуту в него полетели два камня, и если бы они не упали поблизости от его ног, а угодили бы ему в голову, то они очень легко могли бы вытряхнуть из его черепа и музыку, и поэзию. Бедняга перепугался и пустился бежать вверх по косогору с такою прытью, что его не догнала бы и борзая.
О горемычные музыканты, собратья летучих мышей и сов, неизменно удостоивающиеся подобного рода преследований и позора! Всем, кто слушал пение побитого камнями исполнителя, это пение очень понравилось, но особенно оно пришлось по вкусу Томасу Педро, который отдал должное и голосу, и романсу, хотя все-таки втайне желал, чтобы повод для серенады был подан кем-нибудь другим, а не Костансой, и это несмотря на то, что до сих пор ни одна музыка такого рода ни разу не привлекала еще ее внимания.
Совсем иного мнения держался погонщик мулов Баррабас, внимательно слушавший пение, ибо тотчас же после бегства музыканта он сказал: