В то время как я подвергался величайшей опасности, окруженный врагами, спешившими отомстить мне за нанесенные раны, судьба послала мне такого рода помощь, что лучше бы я лишился жизни в этой схватке, чем, сохранив ее совсем неожиданным образом, ежечасно терял ее потом многие тысячи раз. Внезапно в сад ворвалась шайка бизертских корсаров, сошедших в ближайшей бухте с двух галиотов и ускользнувших от внимания башенных часовых и береговых скороходов-перехватчиков. Едва заметив врагов, мои противники тотчас же со всех ног бросились бежать, и я остался один. Из граждан, гулявших в саду, турки смогли захватить только трех человек и Леонису, все еще находившуюся в беспамятстве. Меня они одолели только после того, как я получил четыре тяжелых раны, за которые мне заплатили жизнью четыре турка, бездыханными трупами лежавшие на земле. Набег свой турки произвели с обычной для них быстротой; недовольные своими успехами, они погрузились на суда, поспешно вышли в море и на веслах и парусах доплыли в короткое время до острова Фабианы. Там они сделали перекличку, чтобы выяснить, кого не хватает. Установив, что убито четверо лучших и наиболее ценных солдат из числа так называемых левентцев, они решили отомстить за их смерть. Арраэс старшего галиота приказал спустить грот-рею, чтобы меня повесить.

Все это видела Леониса, уже очнувшаяся от обморока. Сообразив, что она во власти корсаров, красавица роняла частые прекрасные слезы, ломала свои нежные руки и, ни слова не говоря, старалась угадать, о чем говорили турки. Один гребец-христианин сказал ей по-итальянски, что арраэс приказал повесить пленного христианина (причем он указал на меня) за то, что он в схватке убил четырех лучших солдат на галиоте. Когда Леониса услыхала и поняла, в чем дело, она первый раз в жизни проявила ко мне сострадание и попросила невольника сказать, чтобы турки меня не вешали, иначе они потеряют большой выкуп, и ехали бы обратно в Трапани, где за меня немедленно внесут деньги. Это был первый и, думается мне, последний знак участия, виденный мною от Леонисы; но и он только усугубил мое горе. Турки, выслушав слова итальянца, охотно поверили ему, и корысть взяла верх над гневом. На другой день утром, выкинув флаг мира, они вернулись в Трапани. Всю ночь накануне я провел в невообразимых мучениях, терзаясь, однако, не ранами, а мыслью об опасностях, которым подвергается у этих варваров моя бессердечная красавица.

Приблизившись к городу, один галиот вошел в гавань, а другой остался в море. Тотчас же весь порт и берег усеяли христиане, среди которых находился и неженка Корнелио, издали смотревший на то, что происходило на галиоте. Мой управляющий тотчас же явился для переговоров о выкупе; я сказал ему, что хлопоты об освобождении нужно начать не с меня, а с Леонисы и что я готов отдать за ее свободу все мое состояние. Кроме того, я велел ему вернуться на берег и просить родителей Леонисы, чтобы они поручили ему вести переговоры о выкупе дочери и не хлопотали сами. По возвращении управляющего главный арраэс, греческий ренегат по имени Юсуф, запросил за Леонису шесть тысяч эскудо, а за меня – четыре тысячи, прибавив, что не отпустит одной без другого. Он запросил такую огромную сумму потому, что (как я это узнал впоследствии) он сам полюбил Леонису и вначале не хотел доводить дело до ее выкупа. Состоя в половинной доле с арраэсом другого галиота, он рассчитывал уступить ему меня за четыре тысячи эскудо, что с приплатой одной тысячи наличными составило бы пять тысяч, то есть такую же точно сумму, за которую он оставлял себе Леонису. Вот почему он оценил нас теперь в десять тысяч эскудо. Родители Леонисы, рассчитывая на предложение, сделанное от моего имени управляющим, со своей стороны не дали ничего; Корнелио, конечно, не открыл рта в ее пользу. Наконец, после длинных переговоров мой управляющий условился, что он даст пять тысяч за Леонису и три тысячи за меня.

Юсуф вынужден был пойти на это соглашение под давлением второго арраэса и своих солдат. Но так как мой управляющий не имел при себе нужной суммы, он попросил три дня сроку и приготовился в случае нужды заведомо все продешевить, но зато выручить столько, сколько потребуется для выкупа. Юсуф обрадовался этой отсрочке, надеясь придумать за это время какой-либо предлог и расстроить сделку. Он снова уехал на остров Фабиану, сказав, что по истечении трех дней явится за деньгами. Но преследующий меня неизменно злой рок пожелал, чтобы часовой, поставленный турками на самом высоком месте острова, высмотрел в море шесть треугольных парусов и решил (как это и было на самом деле), что это либо мальтийский флот, либо одна из сицилийских эскадр. Часовой бегом сбежал вниз и передал известие. В одно мгновение все турки, занявшиеся было на берегу кто приготовлением обеда, кто стиркой белья, вскочили на суда, с необыкновенной быстротой подняли якорь, налегли на весла, подняли паруса и, взяв направление на Берберию, менее чем через два часа потеряли из вида галеры. Будучи скрыты островом и надвигавшейся ночной темнотой, они скоро оправились от охватившего их страха.

Я не стану тебе описывать, друг Махамуд, что было у меня на душе во время этого переезда, доставившего меня совсем не туда, куда бы мне хотелось. Не буду говорить и о том, что я пережил на следующий день, когда по прибытии обоих галиотов к южному берегу острова Пантаналеи[32] турки сошли на землю, чтобы «нарубить дров и мяса», как они выражаются, и когда я увидел, что оба арраэса, очутившись на берегу, принялись делить добычу; каждый отдельный торг был для меня медленной смертью. Когда дело дошло до раздела меня и Леонисы, Юсуф отдал Фетале (так звали арраэса второго галиота) шестерых человек – четырех гребцов и двух редкой красоты юношей, корсиканцев по происхождению, прибавив еще и меня, а себе он оставил Леонису. Фетала этим вполне удовлетворился. Хотя я присутствовал при дележе и знал, чем они занимаются, тем не менее я никак не мог уяснить себе смысл их беседы и, вероятно, не понял бы, на чем они наконец сговорились, если бы Фетала не подошел ко мне и не сказал по-итальянски: «Христианин, ты принадлежишь мне; ты обошелся мне в две тысячи эскудо; если ты хочешь получить свободу, то должен заплатить мне четыре тысячи; в противном случае ты умрешь в рабстве». Я спросил его, отошла ли к нему также христианка. Он ответил, что нет, и что Юсуф оставил ее себе, желая обратить ее в мусульманство и сделать своей женой. Что это было так, подтвердил один гребец-невольник, хорошо говоривший по-турецки и слышавший, о чем беседовали Юсуф и Фетала. Я посоветовал моему господину оставить за собой христианку и посулил ему за нее выкуп в десять тысяч золотых эскудо. Турок ответил, что это невозможно, но что он сообщит Юсуфу о большой сумме, предложенной мною за христианку; быть может, тот, поддавшись корысти, изменит свое намерение и пойдет на выкуп. Он переговорил с товарищем, а затем приказал всем своим людям грузиться на галиот, так как он собирался ехать в Триполи Берберийский, откуда он был родом. Юсуф, со своей стороны, решил направиться в Бизерту. Они совершили посадку с той поспешностью, которую они обнаруживают при виде неприятельских галер или судов, служащих им добычей. Они заторопились с отъездом, потому что почуяли перемену погоды и близость бури.

Леониса находилась на берегу, но в таком месте, что я не мог ее видеть до той самой минуты, когда мы сошлись на берегу при посадке. Ее вел за руку ее новый хозяин, неожиданно ставший ее поклонником. Ступив на мостки, перекинутые с галиота на берег, она остановила на мне свой взор; я тоже не отрываясь смотрел на нее с великой нежностью и скорбью, и вдруг какое-то облако затуманило мне глаза, все потемнело, и я упал на землю без чувств. То же самое, как мне передавали впоследствии, случилось и с Леонисой: она свалилась с мостков в воду; Юсуф бросился за ней в воду и вынес ее на руках. Все это мне рассказали уже на галиоте моего хозяина, куда меня перенесли еще до того, как ко мне вернулось сознание. Но когда, очнувшись от обморока, я увидел, что я на галиоте один и что второе судно, взяв другое направление, удаляется далеко в сторону, унося с собой половину моей души, или, вернее, всю мою душу, – сердце мое сжалось, и я стал клясть свою судьбу, громко призывая смерть. Жалобы мои были так неистовы, что хозяин, которому надоели мои стоны, пригрозил прибить меня толстой палкой, если я не замолчу. Я сдерживал слезы и подавлял вздохи в надежде, что, не давая им воли, я придам им под конец такую силу, что, прорвавшись наружу, они откроют выход моей душе, страстно желавшей расстаться с немощной плотью. Но судьба, не довольствуясь тем, что поставила меня в столь безвыходное положение, пожелала доконать меня и отнять всякую надежду на скорое облегчение. В одно мгновение ока разразилась буря, которой опасались при отплытии. Ветер, дувший с юга прямо навстречу, начал возрастать с такой силой, что заставил нас подставить ему корму и позволить судну носиться по воле волн.

Арраэс предполагал обогнуть остров и найти убежище на северном побережье. Но вышло совсем не так. Ветер гнал нас с такой яростью, что в четырнадцать часов с небольшим мы проделали путь, пройденный перед этим в два дня, и оказались в шести или семи милях от того острова, откуда мы выехали. Нас несло прямо на него, и не на низкий песчаный берег, а на высокие скалы, видные с корабля и грозившие нам неминуемой смертью. В стороне показался сопровождавший нас прежде галиот, на котором находилась Леониса. Мы видели, как ехавшие на нем турки и невольники-гребцы изо всех сил налегали на весла, чтобы задержаться и не налететь на скалы. То же самое делал и наш экипаж, но, по-видимому, с большим усердием и успехом, чем люди второго судна. Эти последние, выбившись из сил и уступив бешенству ветра и бури, бросили весла, пали духом и на наших глазах пустили галиот прямо на скалы. Галиот наскочил на них с такой силой, что разлетелся вдребезги. Начинало смеркаться. Крики погибающих и ужас нашего экипажа, боявшегося такой же участи, были настолько сильны, что приказания нашего арраэса заглушались и оставались без исполнения. Думали только об одном: ни на минуту не выпуская весел из рук, повернуть корабль носом к ветру и спустить оба якоря, для того чтобы на несколько мгновений отсрочить гибель, казавшуюся неизбежной. И хотя все на корабле были объяты страхом смерти, я один ее не боялся. Я баюкал себя обманчивой надеждой свидеться в ином мире с той, кого я только что потерял, а потому каждое мгновение, задерживающее гибель или крушение судна, казалось мне целым веком мучительной агонии. Я всматривался в высокие валы, перекатывающиеся через корабль над моей головой, в надежде увидеть среди них труп несчастной Леонисы.

Я не буду подробно останавливаться, Махамуд, на пережитых мною в эту долгую и мучительную ночь тревогах, страхах, терзаниях, на всем том, что было мною передумано и перечувствовано, дабы не нарушать данного тебе обещания соблюсти краткость в рассказе о своих злоключениях. Достаточно будет сказать, что, если бы смерть явилась за мной в эту минуту, ей пришлось бы употребить очень мало усилий для того, чтобы отнять у меня жизнь.

Наступил день и принес с собой предвестие еще большей бури, чем вчерашняя, но мы увидели, что судно изменило курс и, удалившись на значительное расстояние от скал, достигло оконечности острова. Обогнуть остров было делом жизни и смерти, а потому и турки, и христиане обрели в новой надежде новые силы, и по прошествии шести часов мы объехали мыс. Море за ним было тише и спокойнее, так что нам нетрудно было воспользоваться веслами; чувствуя себя под защитой острова, турки решили сойти на землю и отправиться на поиски следов разбившегося ночью о скалы галиота. Небо не пожелало послать мне утешение, которое я мог бы получить, видя в своих объятиях тело Леонисы; о, какое было бы счастье смотреть на нее, хотя бы мертвую и искалеченную скалами, и победить тем самым тяготеющую надо мной невозможность соединиться с ней, чего вполне заслуживала моя благородная страсть. Я попросил ренегата, собиравшегося ехать на остров, тщательно обыскать берег и посмотреть, не выбросило ли море труп Леонисы. Но, как я уже сказал, во всем этом мне было отказано, так как в ту самую минуту ветер снова рассвирепел, и прикрытие острова уже не было достаточным. Тогда Фетала не пожелал больше бороться с преследовавшей его судьбой; он велел поднять рею на фок-мачте и отпустить немного паруса; затем, повернув корабль носом в море и кормой к ветру, он сам взялся за руль и повел свое судно прямо в открытое море, зная наверняка, что теперь никакие препятствия ему не страшны. Весла были убраны внутрь корабля; экипаж разместился на скамьях и в углублениях бойниц. На всем галиоте не видно было никого, кроме кормчего, приказавшего для большей безопасности крепко привязать себя к кормовой балке. Корабль мчался с такой быстротой, что в трое суток, пролетев мимо Трапани, Малаццо и Палермо, врезался в бухту Мессинского маяка, к великому ужасу всего экипажа и людей, видевших галиот с берега.

Для того чтобы мое описание бури не вышло таким затяжным, какой была эта упрямая буря, скажу, что, выбившись из сил, умирая от голода и измучившись от этого огромного обхода (нам пришлось обогнуть почти всю Сицилию), мы прибыли в Берберийский Триполи. Там моего хозяина (прежде чем он успел поделиться добычей со своими левентцами и отсчитать им их долю, уплатив при этом согласно обычаю пятую часть султану) скрутила жестокая боль в боку, от которой он через три дня угодил в преисподнюю.

Тотчас же вице-король Триполи совместно с «алькайдом усопших»,[33] уполномоченным Великого Султана (а султан, как тебе известно, наследует всем тем, кто, умирая, ничего ему не отказывает), завладели всем его имуществом, причем я достался вице-королю Триполи. Две недели спустя его назначили вице-королем Кипра, вследствие чего я прибыл сюда вместе с ним, нисколько не стараясь о том, чтобы выкупить себя из плена. Много раз мой господин заговаривал со мной о выкупе, так как солдаты Феталы сообщили ему о моей родовитости, но я не только не поддерживал его предложения, а, напротив, объявил ему, что люди, говорившие ему о моем громадном состоянии, его обманули. Если ты желаешь, Махамуд, чтобы я открыл тебе свою душу, – знай, что я не хочу возвращаться в те места, где я мог бы найти какое-нибудь утешение; пусть лучше воспоминания и сетования о смерти Леонисы, которыми я полон, соединившись с горестями моей подневольной жизни, отнимут у меня всякое желание жить. Если правда, что непрерывные страдания должны либо неминуемо кончиться, либо доконать самого страдальца, то скорбь моя не преминет сделать это, так как я намерен предаться ей всецело, дабы в короткое время она положила конец жалкой жизни, влачащейся помимо моего желания.

Вот каковы мои печальные приключения, возлюбленный Махамуд! Вот причины моих вздохов и слез: суди теперь сам, разве недостаточное это основание для того, чтобы из глубины моего сердца вырывались первые и чтобы иссохшая пустыня истерзанной груди порождала вторые? Умерла Леониса, а вместе с ней умерла у меня всякая надежда, которая и при жизни красавицы висела на тонком волоске, но все же… все же…

При этом «все же» язык перестал ему повиноваться, и он не мог выговорить больше ни слова. Слезы ручьями хлынули из его глаз и пролились в таком изобилии, что увлажнили землю у его ног. Махамуд тоже не мог удержаться от рыданий; но когда Рикардо справился со страданием, пробужденным воспоминаниями его печального рассказа, Махамуд попробовал утешить товарища всеми хорошими словами, какие он знал. Но тот прервал его и сказал:

– Друг мой, теперь твоим долгом является дать мне совет, каким образом мне следует вести себя и как попасть в немилость к своему господину и к тем лицам, с которыми мне придется иметь дело, дабы, ненавидимый, терзаемый и преследуемый всеми, я, нагромождая горе на горе и страдание на страдание, поскорее достиг желанной цели и окончил свои дни.

– Теперь я убедился, – воскликнул Махамуд, – в истинности изречения, что тот, кто умеет страдать, умеет и говорить, хотя иной раз страдание и заставляет умолкать язык! Но как бы то ни было, Рикардо, соответствует ли твое горе твоим словам или же твои слова превосходят твое горе, ты во всяком случае найдешь во мне истинного друга, готового подать тебе помощь и совет. Хотя мой юный возраст и неразумие, сказавшееся в том, что я надел на себя это платье, и вопиют о том, что нельзя полагаться и надеяться ни на один из моих посулов, – я приложу все усилия, чтобы снять с себя это подозрение и опровергнуть такого рода взгляд. Даже если ты не пожелаешь от меня ни совета, ни помощи, я все равно буду делать все для тебя необходимое и поступать, как поступают с больными, когда, не считаясь с их собственными желаниями, им делают только то, что им нужно. Во всем этом городе нет никого, кто пользовался бы большим влиянием и могуществом, чем мой повелитель кади; даже твой господин, приехавший сюда в качестве вице-короля Никосии, не будет иметь такой власти. А если дело обстоит таким образом, то тем самым я оказываюсь самым влиятельным лицом во всем городе, так как от господина своего я могу добиться всего, чего захочу! Я говорю это к тому, что при случае мне можно будет попытаться убедить кади купить тебя; а когда мы будем вместе, время само нам подскажет, что нам предпринять: тебе – чтобы утешиться, если только ты пожелаешь и сможешь найти утешение; а мне – чтобы переменить свой образ жизни на лучший или чтобы попасть в такие края, где после такой перемены я буду чувствовать себя в безопасности.

– Благодарю тебя, Махамуд, – ответил Рикардо, – за предложение дружеских услуг, хотя уверен, что, несмотря на все старания, тебе не удастся сделать ничего, что послужило бы мне на пользу. Но оставим этот разговор и вернемся обратно к палаткам; я вижу, что из города выходит толпа народу; видимо, старый вице-король едет устраивать свою ставку в равнине, для того чтобы позволить моему господину вступить в Никосию и начать расследование об управлении своего предшественника.

– Да, это он, – сказал Махамуд. – Пойдем, Рикардо, ты посмотришь на церемониал встречи. Я уверен, что это будет для тебя интересно.

– Ладно, идем, – ответил Рикардо, – быть может, ты окажешься мне полезен, если смотритель невольников моего господина случайно обнаружит мое отсутствие: это ренегат, родом из Корсики, человек не особенно благодушный.

На этом они прекратили беседу и подошли к палаткам в то самое время, когда старый паша приближался к шатру, а новый вышел, чтобы встретить его у входа.

Али-паша (так звали смещенного правителя) прибыл в сопровождении всех янычар, составляющих гарнизон Никосии с тех пор, как ею завладели турки. Их было около пятисот; они двигались двумя отрядами, или колоннами, из которых одна была вооружена аркебузами, а другая – обнаженными ятаганами. Они подошли к дверям шатра нового паши – Асама, построились вокруг, и Али-паша, склонившись до земли, отдал поклон Асаму. Последний ответил ему, но поклонился не так низко. Затем Али вошел в шатер Асама, которого турки посадили на мощного, богато разукрашенного коня и поехали вокруг палаток по равнине, выкрикивая на своем языке: «Да здравствует Сулейман и его наместник Асам-паша!» Они много раз, все громче и громче, повторяли эти клики и приветствия, а затем возвратились к шатру, где находился Али-паша. Оба паши, вместе с кади, заперлись там и пробыли наедине в течение часа. Махамуд объяснил Рикардо, что они заперлись для совещания относительно работ, начатых в городе Али-пашой. Вскоре в дверях шатра показался кади и громко прокричал на языках турецком, арабском и греческом, что все желающие подать жалобу или какое-нибудь заявление на Али-пашу могут свободно входить, ибо в шатре находится Асам-паша, назначенный Великим Султаном в наместники Кипра, готовый оказать им суд и милость. После этого разрешения янычары отошли от дверей шатра и стали пропускать всех желающих. Махамуд велел Рикардо войти туда вместе с ним, а так как Рикардо был невольником Асама, его пропустили беспрепятственно.

Явились жалобщики – греки-христиане наравне с турками, – но все дела оказались очень несерьезными, так что большинство из них кади рассмотрел, не прибегая к записи, бумагам и перекрестным допросам. Все дела, за исключением брачных, разрешаются тут же, на месте, причем судья руководствуется скорее здравым смыслом, чем законами. У этих варваров (если только позволительно назвать их в данном случае варварами) кади – полноправный судья во всякого рода делах; он разрешает их в один миг и в одну минуту изрекает приговор, не подлежащий обжалованию перед другим судом.

В это время вошел чаус (нечто вроде альгуасила[35]) и сказал, что у дверей палатки находится еврей, явившийся продавать красавицу-христианку. Кади приказал ввести его. Чаус удалился и вскоре вернулся вместе с евреем почтенной наружности, который вел за руку женщину, одетую по-берберийски. Она была наряжена и разукрашена с таким вкусом, что с ней не сравнились бы и богатейшие мавританки Феца или Марокко, хотя женщины обоих этих городов умеют одеваться лучше всех других африканок, не исключая и жительниц Алжира, щеголяющих обилием жемчуга. Ее лицо было завешено малиновой тафтой; на ногах, открытых повыше щиколоток, виднелись каркахи (так называются у арабов браслеты) из чистого золота; на руках, просвечивающих сквозь рубашку тончайшего шелка, были тоже золотые каркахи, осыпанные жемчугом, – одним словом, она была одета как нельзя более богато и пышно. Кади и оба паши, очарованные с первого взгляда, не вступая в разговоры и расспросы, велели еврею откинуть чадру христианки. Он исполнил приказание, и на них глянуло лицо, вид которого слепил глаза и наполнял радостью сердца всех присутствовавших, точно солнце, показывающееся после глубокой темноты из-за густых туч взору тех, кто его поджидает: так велика была красота христианки, ее изящество и благородство. Но сильнее всех подействовал явленный ею дивный свет на несчастного Рикардо, так как ему он был известен лучше, чем кому бы то ни было. То была его жестокая и нежно им любимая Леониса, которую он много раз считал погибшей и несчетными слезами оплакивал как мертвую. Неожиданное зрелище несравненной красоты христианки пронзило и покорило сердце Али; сердце Асама получило не менее глубокую рану; не избежало любовной порчи и сердце кади, который был ослеплен еще более других и не мог отвести взора от прекрасных очей Леонисы. Для того чтобы в достаточной мере подчеркнуть могущественную силу любви, нам следует сказать, что в одну и ту же минуту эти три сердца были охвачены одной и той же сладостной надеждой завладеть христианкой и насладиться ее красотой. Не спрашивая, когда, где и как попала она в руки еврея, они осведомились, какую цену желает он за нее получить. Алчный еврей запросил четыре тысячи дублонов, это составляет две тысячи эскудо. Едва он назвал свою цену, как Али-паша заявил, что он дает за христианку столько же и что еврей тотчас же может прийти в его палатку за деньгами. Но Асам-паша, решивший не упустить христианки, хотя бы даже с опасностью для собственной жизни, воскликнул:

– Я тоже даю за нее четыре тысячи дублонов! Я не сделал бы своего предложения и не стал бы состязаться с Али, если бы меня не понуждало к тому одно соображение, которое он сам, несомненно, признает всесильным и справедливым. Эту прелестную рабыню негоже иметь никому из нас: она будет принадлежать самому Великому Султану, а потому я покупаю ее от его имени. Посмотрим, найдется ли такой, кто осмелится оспаривать ее у меня!

– Я осмелюсь, – ответил Али, – так как и я покупаю ее с той же самой целью. И мне особенно удобно сделать этот подарок Великому Султану, так как я имею возможность сейчас же отвезти ее в Константинополь и приобрести себе этим благоволение султана. В качестве человека, оставшегося без должности (а это тебе отлично известно, Асам), мне необходимо обеспечить себе новое назначение; тебе же не придется думать об этом в течение трех лет, ибо ты только что приступил к управлению богатейшим кипрским королевством. Поэтому и еще потому, что я первый предложил цену, спрошенную за невольницу, справедливость требует, Асам, чтобы ты уступил ее мне.

– Тем больше получу я благодарности, если я ее приобрету и отправлю султану, не руководствуясь при этом никакими корыстными соображениями; что же касается способа доставить ее в Константинополь, то я снаряжу для этого галиот и посажу на него лично мне принадлежащих гребцов и невольников.

При этих словах Али вскипел, вскочил на ноги, схватился за ятаган и сказал:

– Так как намерения наши одинаковы, Асам, и мы оба желаем подарить эту христианку Великому Султану, причем я являюсь еще первым покупателем, то разум и справедливость требуют, чтобы ты предоставил ее мне. Если ты думаешь иначе, то этот ятаган защитит мое право и накажет твою дерзость.

Кади, присутствовавший при этой сцене, не менее их обоих пылал желанием обладать христианкой и в то же время боялся ее упустить; поэтому он придумал средство, которое могло бы не только прекратить разгоревшуюся ссору, но и удержать за ним невольницу, не возбуждая никаких подозрений относительно его коварных замыслов и предательских планов. Поднявшись с места, он стал между обоими пашами, которые тоже стояли, и сказал: