Страница:
Глава VIII
Вельможа в деревне
Живописная местность, желтеющие нивы, но колос на них не густой, не обильный. Небольшие поля чахлой ржи, полоски бобов да гороха, грубые кормовые травы вместо пшеницы. Как в этих неодушевленных злаках, так и в мужчинах и женщинах, работающих в поле, чувствуется, что им опротивело это прозябанье, что нет у них уже ни сил, ни охоты цепляться за жизнь и они вот-вот поникнут и увянут.
Господин маркиз в своей дорожной карете (сегодня она кажется особенно грузной), запряженной четверкой почтовых лошадей, с двумя форейторами, медленно поднимается по крутому склону. Лицо маркиза пылает, но эта краска не порочит его высокое происхождение; она вызвана не какой-нибудь тайной причиной, а чисто внешней, которая даже и не зависит от господина маркиза — это просто лучи заходящего солнца.
Когда карета, одолев подъем, выбралась на вершину холма, огненный сноп лучей хлынул в нее и залил багряным светом сидевшего в глубине путника.
— Сейчас зайдет, — промолвил маркиз, взглянув на свои руки. — Сию минуту.
И правда, солнце было уже совсем низко и через минуту скрылось. К колесу прикрепили тормозной башмак, и карета, поднимая облака пыли и распространяя едкий запах гари, покатила вниз; красные отблески заката уже догорали; солнце с маркизом вместе катились вниз, и когда тормоз отцепили, никаких отблесков уже не осталось и следа.
А кругом было все то же — открытая местность, изрезанная оврагами и холмами, деревушка у подножья горы, широкая ложбина, — а затем дорога снова уходила вверх по склону холма, вдали виднелась церковь, ветряная мельница, еще дальше — лес, где охотились за дичью, — а надо всем этим — скалистый утес и на самой его вершине крепость, ныне служившая тюрьмой. Надвигались сумерки, и господин маркиз смотрел на все это спокойными глазами человека, который едет по хорошо знакомой ему дороге и видит, что он уже почти дома.
Деревушка была убогая, в одну улицу, на которой ютились убогая пивоварня, убогая сыромятня, убогий трактир и при нем конный двор для почтовых лошадей, убогий колодец с водоемом — словом, все, без чего нельзя обойтись и в самом убогом деревенском обиходе. И ютился здесь такой же убогий люд. Все в деревне были бедняки; многие из них сейчас сидели на порогах хижин и крошили себе на ужин луковицы или какие-нибудь коренья, другие толклись у водоема, мыли всякую съедобную зелень, которую породила земля. О причинах этой бедности нечего было спрашивать, о них красноречиво свидетельствовали развешенные по деревне указы с длинным перечнем налогов и податей — государственных, церковных, господских, местных, окружных, и за что только не взимали с этой маленькой деревушки, — право, можно было удивляться, как она до сих пор сама-то уцелела и ее еще не съели все эти поборы.
Ребят в деревушке было мало, а собак и совсем не водилось. Взрослое население — мужчины и женщины — волей-неволей мирилось со своим уделом — так уж им было на роду написано жить в этой деревушке у мельницы, еле-еле перебиваясь со дня на день, пока душа в теле держится, или подыхать в тюрьме на скалистом утесе.
Перед каретой маркиза скакал верховой, и в вечернем воздухе далеко разносилось щелканье кнутов, которыми форейторы, погоняя лошадей, размахивали с такой яростью, что бичи их напоминали разъяренных змей над головами фурий[33]. Карета маркиза подкатила к конному двору; тут же рядом был водоем, и люди, толпившиеся возле него, побросали свое мытье и уставились на маркиза. Он смотрел на них и видел то, что он, разумеется, не находил нужным замечать — медленную неумолимую работу голода, точившего эти изможденные лица и тела, — недаром худоба французов вошла в поговорку у англичан и внушала им суеверный страх чуть ли не на протяжении всего столетия.
Господин маркиз обвел глазами покорные лица, склонившиеся перед ним подобно тому, как он и другие, равные ему, склонялись перед всесильным монсеньером, с той лишь разницей, что эти ни о чем не просили, а склонялись с терпеливым смирением, — и в эту минуту к толпе присоединился весь серый от пыли батрак-каменщик, которого поставили чинить дорогу.
— Подать мне сюда этого олуха! — крикнул маркиз верховому.
Олуха привели — он стоял у подножки кареты, держа картуз в руке, а другие олухи подошли посмотреть, послушать, — точь-в-точь как те бедняки в предместье Парижа у фонтана.
— Это ты был на дороге, когда я проезжал?
— Я самый, ваша светлость, как же, был, имел честь видеть, как вы изволили ехать.
— И когда я ехал в гору, и на перевале тоже?
— Так точно, ваша светлость.
— А что это ты разглядывал так пристально?
— На человека глядел, ваша светлость.
Он нагнулся и показал своим рваным синим картузом куда-то под кузов кареты. Другие тоже нагнулись и поглядели туда.
— На какого человека, болван? Что ты там смотришь?
— Простите, ваша светлость, он висел на цепи, на тормозе.
— Кто висел?
— Человек, ваша светлость.
— Черт их разберет, этих идиотов! Как его зовут, этого человека? Ты же всех здесь знаешь. Кто это такой?
— Ваша светлость, так ведь он не из здешних, не из нашего края. Я его в глаза никогда не видал.
— Как же он висел на цепи? Что он, удавиться хотел?
— Вот то-то и есть, ваша светлость. Потому-то я и глядел и дивился. У него, ваша Светлость, голова вот так свесилась.
И, повернувшись боком к карете, он откинулся назад и запрокинул голову; потом выпрямился и, комкая картуз в руках, почтительно поклонился в пояс.
— А каков он на вид?
— Весь белый, ваша светлость, белее мельника. В пыли весь. Совсем белый, сущее привиденье, и длинный, как привиденье.
Это картинное описание произвело впечатление на толпу, но никто не переглянулся, не покосился на соседа, все глаза были устремлены на маркиза. Может быть, они пытались прочесть по его лицу, нет ли у него на совести такого привиденья?
— Нечего сказать, умно ты поступил, — промолвил маркиз (к счастью для бедняги, он не удостоил разгневаться на такую букашку), — видел, как вор прицепился к моей карете и даже не потрудился раскрыть рот и крикнуть! Эх, ты! Отпустите его, мосье Габелль!
Мосье Габелль, почтмейстер, был облечен и некоторыми другими служебными полномочиями, связанными со взиманием налогов. Он почел своим долгом присутствовать при допросе и весьма внушительно держал допрашиваемого за рукав.
— Слушаюсь, — с готовностью отозвался он и, подтолкнув каменщика, буркнул: — Проваливай!
— Задержите неизвестного, мосье Габелль, если он придет искать ночлега в деревне, и выясните, зачем его сюда занесло.
— Слушаюсь, монсеньер, почту за честь выполнить ваше приказание.
— А он что же, убежал? Эй, куда ты девался, проклятый олух?
Проклятый олух уже залез под карету, туда же протиснулось пять-шесть его закадычных приятелей; он тыкал своим синим картузом, показывая на тормозную цепь. Пять-шесть других закадычных приятелей поспешно выволокли его из-под кареты, и он, помертвев от страха, снова предстал перед маркизом.
— Скажи, дурак, что же, этот человек убежал, когда мы остановились прицеплять тормоз?
— Он, ваша светлость, кувырком покатился вниз по склону, прыгнул с горы головой вперед, прямо как в воду.
— Займитесь этим, Габелль. Ну, поехали.
Пятеро-шестеро любопытных, забравшихся под карету поглядеть на цепь, все еще торчали между колес, сбившись, как овцы, в кучу; лошади взяли с места так внезапно, что они едва-едва успели отскочить и унести в целости кожу и кости, — больше спасать было нечего, а то, пожалуй, им так не посчастливилось бы!
Карета с грохотом вылетела из деревни и помчалась по косогору, но вскоре шум колес и топот копыт стихли — дорога круто пошла вверх. Лошади постепенно перешли на шаг, и карета, тихо покачиваясь, медленно поднималась в темноте, насыщенной чудесным ароматом теплой летней ночи. Форейторы, над которыми уже не метались змеи фурий, а кружила легким роем тонкокрылая мошкара, спокойно скручивали свои плетеные ремни; лакей шагал рядом с лошадьми, а верховой скрылся в темноте впереди, и оттуда доносился мерный стук подков.
На вершине холма было маленькое кладбище. Там стоял крест и деревянное изображение распятого Христа; Это была убогая фигура, неумело вырезанная из дерева каким-нибудь деревенским мастером-самоучкой, но он делал ее с натуры, может быть с самого себя, — и поэтому она получилась у него такая изможденная, тощая.
Перед этим горестным символом великих страданий, которые с тех давних пор не переставали множиться и все еще не достигли предела, стояла коленопреклоненная женщина.
Когда карета поравнялась с ней, она повернула голову, поспешно поднялась и бросилась к дверце кареты.
— Ваша светлость, умоляю вас, выслушайте меня!
Маркиз с нетерпеливым возгласом, но все с тем же невозмутимым видом, выглянул в окошко кареты.
— Что еще такое? Вечно они что-то клянчат!
— Ваша светлость! Ради бога! Смилуйтесь! Мой муж — лесничий!
— Ну, что такое с твоим мужем лесничим? Вечно одна и та же история! Он не уплатил чего-нибудь?
— Он все уплатил, ваша светлость. Он умер.
— А-а. Ну вот он и успокоился. Не могу же я его тебе воскресить!
— Увы, нет, ваша светлость. Но он лежит вон там, под маленьким холмиком, едва прикрыт дерном.
— Ну, и что же?
— А сколько здесь этих холмиков, ваша светлость, еле прикрытых дерном.
— Ну и что же?
Женщина была молодая, но выглядела старухой. Не помня себя от горя, она то исступленно стискивала худые, жилистые руки, то умоляюще робко прикладывала руку к дверце кареты, словно это была не дверца, а грудь, в которой бьется человеческое сердце, способное услышать ее мольбу.
— Ваша светлость, выслушайте меня! Умоляю вас! Мой муж умер от голода. Столько народу умирает от голода. И сколько еще перемрет!
— Ну, и что же делать? Разве я могу накормить всех?
— Про то один бог знает, ваша светлость. А я не о том прошу. Я прошу, чтобы мне позволили поставить на могилу камень или хотя бы дощечку с именем моего мужа, чтобы знали, где он лежит. Потому что, когда и меня скосит та же болезнь, его могилу нельзя будет отыскать, и меня зароют где-нибудь в другом месте, под таким же холмиком. Ваша светлость, их так много — этих холмиков, и с каждым днем все больше, люди мрут как мухи.
Лакей оттащил ее от дверцы, карета рванула и покатила, форейторы пустили лошадей вскачь, и монсеньер, снова подхваченный фуриями, умчался вперед; до замка оставалось всего несколько миль.
Со всех сторон в карету вливалось свежее благоухание летней ночи; щедрое, как дождь, оно доносилось и туда, к водоему, где кучка грязных, оборванных, изнуренных работой людей слушала рассказ каменщика, который, размахивая синим картузом — он без него был ничто, — все еще рассказывал о своем человеке-привидении, пока у людей хватало терпенья его слушать. Но, наконец, у слушателей иссякло терпенье, и они стали расходиться один за другим; в хижинах засветились огни; а когда в хижинах стало темно, небо усеялось звездами, и казалось, Это те самые огни, только что погасшие в деревне, вдруг зажглись в небе.
Маркиз тем временем въехал под свод деревьев, обступивших его со всех сторон, и его поглотила громадная черная тень высокого островерхого замка. Затем черная тень отступила, вспыхнул факел, карета остановилась, и тяжелые входные двери распахнулись перед маркизом.
— Я жду мосье Шарля. Он приехал из Англии?
— Никак нет, монсеньер, еще не приезжал.
Господин маркиз в своей дорожной карете (сегодня она кажется особенно грузной), запряженной четверкой почтовых лошадей, с двумя форейторами, медленно поднимается по крутому склону. Лицо маркиза пылает, но эта краска не порочит его высокое происхождение; она вызвана не какой-нибудь тайной причиной, а чисто внешней, которая даже и не зависит от господина маркиза — это просто лучи заходящего солнца.
Когда карета, одолев подъем, выбралась на вершину холма, огненный сноп лучей хлынул в нее и залил багряным светом сидевшего в глубине путника.
— Сейчас зайдет, — промолвил маркиз, взглянув на свои руки. — Сию минуту.
И правда, солнце было уже совсем низко и через минуту скрылось. К колесу прикрепили тормозной башмак, и карета, поднимая облака пыли и распространяя едкий запах гари, покатила вниз; красные отблески заката уже догорали; солнце с маркизом вместе катились вниз, и когда тормоз отцепили, никаких отблесков уже не осталось и следа.
А кругом было все то же — открытая местность, изрезанная оврагами и холмами, деревушка у подножья горы, широкая ложбина, — а затем дорога снова уходила вверх по склону холма, вдали виднелась церковь, ветряная мельница, еще дальше — лес, где охотились за дичью, — а надо всем этим — скалистый утес и на самой его вершине крепость, ныне служившая тюрьмой. Надвигались сумерки, и господин маркиз смотрел на все это спокойными глазами человека, который едет по хорошо знакомой ему дороге и видит, что он уже почти дома.
Деревушка была убогая, в одну улицу, на которой ютились убогая пивоварня, убогая сыромятня, убогий трактир и при нем конный двор для почтовых лошадей, убогий колодец с водоемом — словом, все, без чего нельзя обойтись и в самом убогом деревенском обиходе. И ютился здесь такой же убогий люд. Все в деревне были бедняки; многие из них сейчас сидели на порогах хижин и крошили себе на ужин луковицы или какие-нибудь коренья, другие толклись у водоема, мыли всякую съедобную зелень, которую породила земля. О причинах этой бедности нечего было спрашивать, о них красноречиво свидетельствовали развешенные по деревне указы с длинным перечнем налогов и податей — государственных, церковных, господских, местных, окружных, и за что только не взимали с этой маленькой деревушки, — право, можно было удивляться, как она до сих пор сама-то уцелела и ее еще не съели все эти поборы.
Ребят в деревушке было мало, а собак и совсем не водилось. Взрослое население — мужчины и женщины — волей-неволей мирилось со своим уделом — так уж им было на роду написано жить в этой деревушке у мельницы, еле-еле перебиваясь со дня на день, пока душа в теле держится, или подыхать в тюрьме на скалистом утесе.
Перед каретой маркиза скакал верховой, и в вечернем воздухе далеко разносилось щелканье кнутов, которыми форейторы, погоняя лошадей, размахивали с такой яростью, что бичи их напоминали разъяренных змей над головами фурий[33]. Карета маркиза подкатила к конному двору; тут же рядом был водоем, и люди, толпившиеся возле него, побросали свое мытье и уставились на маркиза. Он смотрел на них и видел то, что он, разумеется, не находил нужным замечать — медленную неумолимую работу голода, точившего эти изможденные лица и тела, — недаром худоба французов вошла в поговорку у англичан и внушала им суеверный страх чуть ли не на протяжении всего столетия.
Господин маркиз обвел глазами покорные лица, склонившиеся перед ним подобно тому, как он и другие, равные ему, склонялись перед всесильным монсеньером, с той лишь разницей, что эти ни о чем не просили, а склонялись с терпеливым смирением, — и в эту минуту к толпе присоединился весь серый от пыли батрак-каменщик, которого поставили чинить дорогу.
— Подать мне сюда этого олуха! — крикнул маркиз верховому.
Олуха привели — он стоял у подножки кареты, держа картуз в руке, а другие олухи подошли посмотреть, послушать, — точь-в-точь как те бедняки в предместье Парижа у фонтана.
— Это ты был на дороге, когда я проезжал?
— Я самый, ваша светлость, как же, был, имел честь видеть, как вы изволили ехать.
— И когда я ехал в гору, и на перевале тоже?
— Так точно, ваша светлость.
— А что это ты разглядывал так пристально?
— На человека глядел, ваша светлость.
Он нагнулся и показал своим рваным синим картузом куда-то под кузов кареты. Другие тоже нагнулись и поглядели туда.
— На какого человека, болван? Что ты там смотришь?
— Простите, ваша светлость, он висел на цепи, на тормозе.
— Кто висел?
— Человек, ваша светлость.
— Черт их разберет, этих идиотов! Как его зовут, этого человека? Ты же всех здесь знаешь. Кто это такой?
— Ваша светлость, так ведь он не из здешних, не из нашего края. Я его в глаза никогда не видал.
— Как же он висел на цепи? Что он, удавиться хотел?
— Вот то-то и есть, ваша светлость. Потому-то я и глядел и дивился. У него, ваша Светлость, голова вот так свесилась.
И, повернувшись боком к карете, он откинулся назад и запрокинул голову; потом выпрямился и, комкая картуз в руках, почтительно поклонился в пояс.
— А каков он на вид?
— Весь белый, ваша светлость, белее мельника. В пыли весь. Совсем белый, сущее привиденье, и длинный, как привиденье.
Это картинное описание произвело впечатление на толпу, но никто не переглянулся, не покосился на соседа, все глаза были устремлены на маркиза. Может быть, они пытались прочесть по его лицу, нет ли у него на совести такого привиденья?
— Нечего сказать, умно ты поступил, — промолвил маркиз (к счастью для бедняги, он не удостоил разгневаться на такую букашку), — видел, как вор прицепился к моей карете и даже не потрудился раскрыть рот и крикнуть! Эх, ты! Отпустите его, мосье Габелль!
Мосье Габелль, почтмейстер, был облечен и некоторыми другими служебными полномочиями, связанными со взиманием налогов. Он почел своим долгом присутствовать при допросе и весьма внушительно держал допрашиваемого за рукав.
— Слушаюсь, — с готовностью отозвался он и, подтолкнув каменщика, буркнул: — Проваливай!
— Задержите неизвестного, мосье Габелль, если он придет искать ночлега в деревне, и выясните, зачем его сюда занесло.
— Слушаюсь, монсеньер, почту за честь выполнить ваше приказание.
— А он что же, убежал? Эй, куда ты девался, проклятый олух?
Проклятый олух уже залез под карету, туда же протиснулось пять-шесть его закадычных приятелей; он тыкал своим синим картузом, показывая на тормозную цепь. Пять-шесть других закадычных приятелей поспешно выволокли его из-под кареты, и он, помертвев от страха, снова предстал перед маркизом.
— Скажи, дурак, что же, этот человек убежал, когда мы остановились прицеплять тормоз?
— Он, ваша светлость, кувырком покатился вниз по склону, прыгнул с горы головой вперед, прямо как в воду.
— Займитесь этим, Габелль. Ну, поехали.
Пятеро-шестеро любопытных, забравшихся под карету поглядеть на цепь, все еще торчали между колес, сбившись, как овцы, в кучу; лошади взяли с места так внезапно, что они едва-едва успели отскочить и унести в целости кожу и кости, — больше спасать было нечего, а то, пожалуй, им так не посчастливилось бы!
Карета с грохотом вылетела из деревни и помчалась по косогору, но вскоре шум колес и топот копыт стихли — дорога круто пошла вверх. Лошади постепенно перешли на шаг, и карета, тихо покачиваясь, медленно поднималась в темноте, насыщенной чудесным ароматом теплой летней ночи. Форейторы, над которыми уже не метались змеи фурий, а кружила легким роем тонкокрылая мошкара, спокойно скручивали свои плетеные ремни; лакей шагал рядом с лошадьми, а верховой скрылся в темноте впереди, и оттуда доносился мерный стук подков.
На вершине холма было маленькое кладбище. Там стоял крест и деревянное изображение распятого Христа; Это была убогая фигура, неумело вырезанная из дерева каким-нибудь деревенским мастером-самоучкой, но он делал ее с натуры, может быть с самого себя, — и поэтому она получилась у него такая изможденная, тощая.
Перед этим горестным символом великих страданий, которые с тех давних пор не переставали множиться и все еще не достигли предела, стояла коленопреклоненная женщина.
Когда карета поравнялась с ней, она повернула голову, поспешно поднялась и бросилась к дверце кареты.
— Ваша светлость, умоляю вас, выслушайте меня!
Маркиз с нетерпеливым возгласом, но все с тем же невозмутимым видом, выглянул в окошко кареты.
— Что еще такое? Вечно они что-то клянчат!
— Ваша светлость! Ради бога! Смилуйтесь! Мой муж — лесничий!
— Ну, что такое с твоим мужем лесничим? Вечно одна и та же история! Он не уплатил чего-нибудь?
— Он все уплатил, ваша светлость. Он умер.
— А-а. Ну вот он и успокоился. Не могу же я его тебе воскресить!
— Увы, нет, ваша светлость. Но он лежит вон там, под маленьким холмиком, едва прикрыт дерном.
— Ну, и что же?
— А сколько здесь этих холмиков, ваша светлость, еле прикрытых дерном.
— Ну и что же?
Женщина была молодая, но выглядела старухой. Не помня себя от горя, она то исступленно стискивала худые, жилистые руки, то умоляюще робко прикладывала руку к дверце кареты, словно это была не дверца, а грудь, в которой бьется человеческое сердце, способное услышать ее мольбу.
— Ваша светлость, выслушайте меня! Умоляю вас! Мой муж умер от голода. Столько народу умирает от голода. И сколько еще перемрет!
— Ну, и что же делать? Разве я могу накормить всех?
— Про то один бог знает, ваша светлость. А я не о том прошу. Я прошу, чтобы мне позволили поставить на могилу камень или хотя бы дощечку с именем моего мужа, чтобы знали, где он лежит. Потому что, когда и меня скосит та же болезнь, его могилу нельзя будет отыскать, и меня зароют где-нибудь в другом месте, под таким же холмиком. Ваша светлость, их так много — этих холмиков, и с каждым днем все больше, люди мрут как мухи.
Лакей оттащил ее от дверцы, карета рванула и покатила, форейторы пустили лошадей вскачь, и монсеньер, снова подхваченный фуриями, умчался вперед; до замка оставалось всего несколько миль.
Со всех сторон в карету вливалось свежее благоухание летней ночи; щедрое, как дождь, оно доносилось и туда, к водоему, где кучка грязных, оборванных, изнуренных работой людей слушала рассказ каменщика, который, размахивая синим картузом — он без него был ничто, — все еще рассказывал о своем человеке-привидении, пока у людей хватало терпенья его слушать. Но, наконец, у слушателей иссякло терпенье, и они стали расходиться один за другим; в хижинах засветились огни; а когда в хижинах стало темно, небо усеялось звездами, и казалось, Это те самые огни, только что погасшие в деревне, вдруг зажглись в небе.
Маркиз тем временем въехал под свод деревьев, обступивших его со всех сторон, и его поглотила громадная черная тень высокого островерхого замка. Затем черная тень отступила, вспыхнул факел, карета остановилась, и тяжелые входные двери распахнулись перед маркизом.
— Я жду мосье Шарля. Он приехал из Англии?
— Никак нет, монсеньер, еще не приезжал.
Глава IX
Голова Горгоны
Замок маркиза — массивное, каменное здание — высился в глубине большого каменного двора; к подъезду с обеих сторон шли полукругом отлогие каменные ступени, сходившиеся на каменной площадке. Все здесь было каменное: тяжелые каменные балюстрады, каменные вазы, каменные цветы; со всех сторон смотрели на вас каменные лица людей, каменные львиные головы. Словно голова Горгоны окинула своим взором это здание, когда оно было построено, тому назад два столетия.
Господин маркиз вышел из кареты и предшествуемый слугой с факелом поднялся по отлогой лестнице; свет факела спугнул темноту, и сова, ютившаяся под крышей просторной конюшни, за домом, среди деревьев, жалобно заухала. Только плач совы и нарушал тишину, кругом было так тихо, что факел, которым освещали лестницу, и другой факел у входа горели ровным пламенем, словно они горели в гостиной с наглухо закрытыми окнами и дверями, а не под открытым небом. Кроме уханья совы, слышно было только, как плещет вода в каменном бассейне фонтана; это была одна из тех темных бархатных ночей, которые, затаив дыханье, стоят, не шелохнувшись, часами, потом медленно и глубоко вздохнут — и опять притаятся и не дышат.
Тяжелая входная дверь с шумом захлопнулась за маркизом, он вошел в прихожую, увешанную всевозможным охотничьим оружием, страшными рогатинами, мечами, длинными ножами, кинжалами, и еще более страшными плетьми, ременными бичами, кнутами, тяжесть коих не раз приходилось испытывать на себе беднякам крестьянам, прежде чем благодетельная смерть избавляла их от гневного господина.
Минуя погруженные во мрак гостиные и залы, уже закрытые на ночь, господин маркиз, предшествуемый слугой с факелом, поднялся по лестнице и, свернув в коридор, подошел к двери; дверь распахнулась, и маркиз вступил в собственные покой — это были три комнаты — спальня и две другие, с высокими сводчатыми потолками, с прохладным полом без ковров, с тяжелыми таганами в камине, где зимой полыхали дрова. Везде царило пышное великолепие, приличествующее и тому роскошному времени и сану маркиза в той стране. В пышном убранстве комнат преобладал стиль Людовика XIV, предпоследнего из великой династии, воцарившейся на веки вечные; но множество старинных предметов, представляющих собой реликвии более отдаленного прошлого, вносили разнообразие в этот стиль.
В третьей комнате был накрыт стол для ужина на две персоны. Эта небольшая комната, помещавшаяся в одной из четырех угловых башен, была очень высокая и круглая; окно в ней было распахнуто настежь, но плотно закрыто решетчатой ставней: ночь заглядывала сквозь решетку, и черные полоски мрака, проступавшие в щели ставней, чередовались с широкими серыми под цвет камня деревянными переплетами.
— Мой племянник, говорят, еще не приехал? — сказал маркиз, взглянув на накрытый стол.
— Нет, монсеньер, не приезжал; думали, может быть, он приедет с господином маркизом.
— Д-да? Вряд ли уж он приедет сегодня. Но оставьте стол как есть. Через четверть часа я буду готов.
Через четверть часа маркиз вышел к столу и сел один за свой обильный изысканный ужин. Его стул стоял против окна. Он уже успел покончить с супом и только было поднес к губам бокал бордосского, как тут же опустил его, не тронув.
— Что там такое? — спокойно спросил он, внимательно глядя на черные полосы, проступавшие между серыми переплетами.
— Где, монсеньер?
— Там, за ставнями. Открой ставни.
Ставни открыли.
— Ну, что там?
Слуга, высунувшись в окно, заглянул в пустую темноту сада.
— Там ничего нет, монсеньер. Только и видно, что деревья да темень.
Повернувшись спиной к темноте, слуга ждал, что ему прикажут.
— Хорошо, — невозмутимо произнес маркиз. — Закрой ставни.
Приказание исполнили, и маркиз спокойно продолжал ужинать,. Он уже почти поужинал и сидел с бокалом в руке, как вдруг до него донесся стук колес, и он опять отставил бокал. Стук явно приближался, кто-то подъехал к воротам замка.
— Узнай, кто там приехал.
Это был племянник маркиза. Он чуть ли не с полудня ехал следом за маркизом, отстал разве что на какой-нибудь десяток миль; потом ему даже удалось сократить расстояние, но все же не настолько, чтобы догнать маркиза. На почтовых дворах ему говорили, что маркиз только что изволил отбыть.
Маркиз послал сказать племяннику, что с ужином дожидаются и его просят пожаловать. Он пожаловал через несколько минут. Это был тот самый человек, которого в Англии звали Чарльз Дарней.
Маркиз встретил его с отменной учтивостью, но они не пожали друг другу руки.
— Вы вчера выехали из Парижа? — спросил племянник, усаживаясь за стол.
— Да вчера, а ты?
— Я сразу сюда, прямым рейсом.
— Из Лондона?
— Да.
— Долго же ты ехал, — заметил, улыбаясь, маркиз.
— Напротив. Прямым рейсом.
— Прости, я имел в виду не дорогу, не долгий путь, а долгие сборы.
— Меня задержали… кой-какие дела, — запнувшись, ответил племянник.
— Не сомневаюсь, — любезно промолвил дядюшка.
Пока лакей прислуживал за столом, они больше не обменялись ни словом. Подали кофе, и они остались одни; племянник поднял глаза на дядю и, глядя на это лицо, похожее на застывшую маску, подождал, пока не встретился с ним глазами.
— Как вы, конечно, догадываетесь, — сказал он, — я приехал по тому же самому делу, из-за которого мне пришлось уехать. Случилось так, что я в связи со своими разъездами неожиданно попал в довольно опасное положение. Но я смотрю на это дело как на свой священный долг, и если бы мне даже грозила смерть, я нашел бы в себе мужество умереть достойно.
— Ну, зачем же умирать, — усмехнулся дядя, — что за разговоры о смерти?
— Мне кажется, будь я даже осужден на смерть, — продолжал племянник, — вы и не подумали бы меня спасти.
Легкие впадинки на крыльях носа обозначились резче, в жестких чертах красивого лица зазмеилась зловещая усмешка; дядя с неподражаемым изяществом сделал протестующий жест — но эта непринужденная любезность отнюдь не внушала доверия.
— Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой-каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой-кому подозрительными.
— Нет, нет, что ты! — с улыбкой отмахнулся дядюшка.
— Но так это или нет, — покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, — я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.
— Друг мой, я тебя предупреждал, — сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. — Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.
— Я помню.
— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.
— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.
— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?
— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.
— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.
— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.
— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!
Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.
— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.
— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.
— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!
— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.
Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.
— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.
Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.
— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.
— Еще одну минуту, сударь!
— Изволь, пожалуйста, хоть час.
— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.
— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.
— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.
— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.
— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!
— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.
Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.
— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.
И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.
Господин маркиз вышел из кареты и предшествуемый слугой с факелом поднялся по отлогой лестнице; свет факела спугнул темноту, и сова, ютившаяся под крышей просторной конюшни, за домом, среди деревьев, жалобно заухала. Только плач совы и нарушал тишину, кругом было так тихо, что факел, которым освещали лестницу, и другой факел у входа горели ровным пламенем, словно они горели в гостиной с наглухо закрытыми окнами и дверями, а не под открытым небом. Кроме уханья совы, слышно было только, как плещет вода в каменном бассейне фонтана; это была одна из тех темных бархатных ночей, которые, затаив дыханье, стоят, не шелохнувшись, часами, потом медленно и глубоко вздохнут — и опять притаятся и не дышат.
Тяжелая входная дверь с шумом захлопнулась за маркизом, он вошел в прихожую, увешанную всевозможным охотничьим оружием, страшными рогатинами, мечами, длинными ножами, кинжалами, и еще более страшными плетьми, ременными бичами, кнутами, тяжесть коих не раз приходилось испытывать на себе беднякам крестьянам, прежде чем благодетельная смерть избавляла их от гневного господина.
Минуя погруженные во мрак гостиные и залы, уже закрытые на ночь, господин маркиз, предшествуемый слугой с факелом, поднялся по лестнице и, свернув в коридор, подошел к двери; дверь распахнулась, и маркиз вступил в собственные покой — это были три комнаты — спальня и две другие, с высокими сводчатыми потолками, с прохладным полом без ковров, с тяжелыми таганами в камине, где зимой полыхали дрова. Везде царило пышное великолепие, приличествующее и тому роскошному времени и сану маркиза в той стране. В пышном убранстве комнат преобладал стиль Людовика XIV, предпоследнего из великой династии, воцарившейся на веки вечные; но множество старинных предметов, представляющих собой реликвии более отдаленного прошлого, вносили разнообразие в этот стиль.
В третьей комнате был накрыт стол для ужина на две персоны. Эта небольшая комната, помещавшаяся в одной из четырех угловых башен, была очень высокая и круглая; окно в ней было распахнуто настежь, но плотно закрыто решетчатой ставней: ночь заглядывала сквозь решетку, и черные полоски мрака, проступавшие в щели ставней, чередовались с широкими серыми под цвет камня деревянными переплетами.
— Мой племянник, говорят, еще не приехал? — сказал маркиз, взглянув на накрытый стол.
— Нет, монсеньер, не приезжал; думали, может быть, он приедет с господином маркизом.
— Д-да? Вряд ли уж он приедет сегодня. Но оставьте стол как есть. Через четверть часа я буду готов.
Через четверть часа маркиз вышел к столу и сел один за свой обильный изысканный ужин. Его стул стоял против окна. Он уже успел покончить с супом и только было поднес к губам бокал бордосского, как тут же опустил его, не тронув.
— Что там такое? — спокойно спросил он, внимательно глядя на черные полосы, проступавшие между серыми переплетами.
— Где, монсеньер?
— Там, за ставнями. Открой ставни.
Ставни открыли.
— Ну, что там?
Слуга, высунувшись в окно, заглянул в пустую темноту сада.
— Там ничего нет, монсеньер. Только и видно, что деревья да темень.
Повернувшись спиной к темноте, слуга ждал, что ему прикажут.
— Хорошо, — невозмутимо произнес маркиз. — Закрой ставни.
Приказание исполнили, и маркиз спокойно продолжал ужинать,. Он уже почти поужинал и сидел с бокалом в руке, как вдруг до него донесся стук колес, и он опять отставил бокал. Стук явно приближался, кто-то подъехал к воротам замка.
— Узнай, кто там приехал.
Это был племянник маркиза. Он чуть ли не с полудня ехал следом за маркизом, отстал разве что на какой-нибудь десяток миль; потом ему даже удалось сократить расстояние, но все же не настолько, чтобы догнать маркиза. На почтовых дворах ему говорили, что маркиз только что изволил отбыть.
Маркиз послал сказать племяннику, что с ужином дожидаются и его просят пожаловать. Он пожаловал через несколько минут. Это был тот самый человек, которого в Англии звали Чарльз Дарней.
Маркиз встретил его с отменной учтивостью, но они не пожали друг другу руки.
— Вы вчера выехали из Парижа? — спросил племянник, усаживаясь за стол.
— Да вчера, а ты?
— Я сразу сюда, прямым рейсом.
— Из Лондона?
— Да.
— Долго же ты ехал, — заметил, улыбаясь, маркиз.
— Напротив. Прямым рейсом.
— Прости, я имел в виду не дорогу, не долгий путь, а долгие сборы.
— Меня задержали… кой-какие дела, — запнувшись, ответил племянник.
— Не сомневаюсь, — любезно промолвил дядюшка.
Пока лакей прислуживал за столом, они больше не обменялись ни словом. Подали кофе, и они остались одни; племянник поднял глаза на дядю и, глядя на это лицо, похожее на застывшую маску, подождал, пока не встретился с ним глазами.
— Как вы, конечно, догадываетесь, — сказал он, — я приехал по тому же самому делу, из-за которого мне пришлось уехать. Случилось так, что я в связи со своими разъездами неожиданно попал в довольно опасное положение. Но я смотрю на это дело как на свой священный долг, и если бы мне даже грозила смерть, я нашел бы в себе мужество умереть достойно.
— Ну, зачем же умирать, — усмехнулся дядя, — что за разговоры о смерти?
— Мне кажется, будь я даже осужден на смерть, — продолжал племянник, — вы и не подумали бы меня спасти.
Легкие впадинки на крыльях носа обозначились резче, в жестких чертах красивого лица зазмеилась зловещая усмешка; дядя с неподражаемым изяществом сделал протестующий жест — но эта непринужденная любезность отнюдь не внушала доверия.
— Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой-каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой-кому подозрительными.
— Нет, нет, что ты! — с улыбкой отмахнулся дядюшка.
— Но так это или нет, — покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, — я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.
— Друг мой, я тебя предупреждал, — сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. — Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.
— Я помню.
— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.
— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.
— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?
— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.
— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.
— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.
— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!
Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.
— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.
— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.
— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!
— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.
Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.
— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.
Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.
— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.
— Еще одну минуту, сударь!
— Изволь, пожалуйста, хоть час.
— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.
— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.
— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.
— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.
— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!
— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.
Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.
— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.
И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.