Страница:
— Да, мадам, да, я англичанин.
Мадам Дефарж вернулась к стойке за вином, а он взял лежащую на столе якобинскую газетку и, уткнувшись в нее, погрузился в чтение, делая вид, что разбирает с трудом, и слышал, как она сказала:
— Клянусь, вылитый Эвремонд!
Дефарж поставил перед ним бутылку вина и сказал:
— Добрый вечер!
— Что?
— Добрый вечер!
— О! Добрый вечер, гражданин! — Картон налил себе вина. — А! Добрый вино! За Республика! Дефарж вернулся за стойку.
— Да, похож немножко, — сказал он.
— А я тебе говорю, не немножко, а прямо вылитый! — сердито возразила мадам.
— Это вам оттого так кажется, что он у вас из головы не выходит, — примирительно заметил Жак Третий.
— Что правда, то правда! — угодливо засмеялась Месть. — Ты просто дождаться не можешь, не терпится тебе поглядеть на него завтра.
Картон, прилежно водя пальцем по строчкам газеты, шевелил губами, как бы разбирая слово за словом. А те четверо, сблизив головы и облокотившись на стойку, тихонько шушукались; потом замолчали, и все четверо уставились на него; но видя, что он не обращает на них никакого внимания и весь поглощен чтением передовицы, снова вернулись к прерванному разговору.
— Мадам правильно говорит, — заметил Жак Третий. — Зачем останавливаться на полдороге? Тут важен размах. Зачем останавливаться?
— Ну, хорошо, хорошо, — уступил Дефарж. — Но надо же когда-нибудь остановиться? Вопрос — когда?
— Когда истребим всех, — коротко отрезала мадам.
— Прекрасно сказано! — каркнул Жак Третий.
— Браво! — подхватила Месть.
— Истребление — полезное дело, — угрюмо отозвался Дефарж, — я против этого не возражаю. Но доктор достаточно натерпелся в жизни; ты видела сегодня его лицо, когда эти записки читали?
— Я видела его лицо! — гневно и возмущенно обрушилась на мужа мадам Дефарж. — Да! Я следила за ним. И я видела по этому лицу, что он не друг Республики. Пусть он поостережется показываться с таким лицом!
— А ты видела, женушка, — продолжал Дефарж все тем же смущенным тоном, — как исстрадалась его дочь, каково ему на это глядеть!
— Видела я его дочь, — отвечала мадам Дефарж. — Я давно приглядываюсь к его дочери. Я следила за ней сегодня, слежу за ней не один день. Я наблюдала за ней в суде, наблюдала за ней возле тюрьмы на улице. Достаточно мне только пальцем шевельнуть… — И мадам погрозила пальцем. Глаза Картона были прикованы к газете, но когда она стукнула рукой по прилавку, ему послышался стук топора.
— Вот истинно доблестная гражданка! — прокаркал Жак Третий.
— Ангел наш! — подхватила Месть, обнимая ее.
— А ты, — гневно продолжала мадам, глядя на мужа, — ты, если бы все зависело от тебя — счастье, что это не так! — ты бы, не задумываясь, пощадил этого человека, даже и сейчас!
— Нет! — отрекся Дефарж. — Ни за что, даже если бы для этого нужно было только вот эту рюмку поднять! Но на том бы я и покончил. Вот про что я говорю, — надо же когда-нибудь остановиться!
— Ты слышал, Жак, — в бешенстве вскричала мадам Дефарж, — и ты, душечка Месть! Так вот слушайте оба! Весь этот род давным-давно внесен в мой список и обречен на полное истребление, и не только за то, что все они были тираны и притесняли народ. Спросите моего мужа, правду я говорю?
— Правду, — подтвердил Дефарж, не дожидаясь, когда его спросят.
— В тот славный день, когда мы взяли Бастилию, он нашел эти записки и принес их домой, и вот здесь, у стойки, когда все разошлись, мы ночью под этой самой лампой читали их вдвоем. Спросите его, было это так?
— Было, — подтвердил Дефарж.
— И я сказала ему в ту ночь, когда мы дочитали все до конца, и лампа у нас потухла, и день уже пробивался сквозь ставни и прутья решетки, я сказала, что открою ему свою тайну — было это так?
— Было, — опять подтвердил Дефарж.
— И я открыла ему свою тайну. Я била себя кулаками в грудь, когда рассказывала ему, вот так же, как сейчас: «Дефарж, говорю я, это я, меня отдали в семью рыбаков, в глухую приморскую деревушку, а крестьянская семья, которую погубили братья Эвремонды, как описано на этих клочках бумаги, уцелевших в Бастилии, — это моя семья! Дефарж, говорю я, сестра того смертельно раненного подростка, умиравшего на чердаке, — это моя сестра, и этот замученный муж, — ее муж, и ребенок, которого она носила под сердцем, — их ребенок, и это мой брат, мой отец, все мои покойники и кому же, как не мне, требовать у злодеев ответа». Спросите его, говорила я это?
— Говорила, — отозвался Дефарж.
— Так вот скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
Оба ее слушателя жадно упивались этой клокочущей ненавистью и превозносили мадам, и Картон, который слушал, не подавая виду, не глядя на нее, чувствовал, что она дошла до белого каления.
Дефарж, беспомощный против этой троицы, пытался сказать что-то о покойной жене маркиза, о том, как она огорчалась, но мадам не дала ему докончить и опять повторила с яростью:
— Скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
В лавку вошли посетители, и разговор прекратился. Англичанин подозвал получить за вино, долго не мог сообразить, сколько ему причитается сдачи, а потом, как человек, впервые попавший в этот город, стал расспрашивать, как ему пройти к Национальному дворцу. Мадам Дефарж подошла с ним к дверям и, положив руку ему на плечо, показала, в какую сторону идти. Англичанин слушал и думал, — вот было бы доброе дело — схватить эту руку и всадить под нее между ребер острый нож, да поглубже!
Но он поблагодарил и пошел туда, куда ему показали, и вскоре скрылся в темноте за выступом тюремной стены. Оттуда он направился к банку и в условленное время явился к мистеру Лорри; старик в страшном беспокойстве расхаживал из угла в угол. Он сказал, что все время был у Люси и ушел от нее всего несколько минут тому назад, потому что обещал Картону быть дома. Отец ее так и не возвращался. Он ушел отсюда из банка часа в четыре. Люси, конечно, цепляется за эту последнюю надежду, что отцу, может быть, еще удастся вызволить Чарльза, но надеяться не на что. Вот уже пять часов как его нет. Куда он девался?
Мистер Лоррп подождал до десяти, и так как доктор все не шел, а ему не хотелось оставлять Люси одну, он уговорился с Картоном, что пойдет туда и вернется часам к двенадцати. Картон остался ждать; ждал долго, часы пробили двенадцать, а доктора все не было. Мистер Лорри вернулся — никаких известий ни там, ни тут. Куда же он мог деваться?
Только что они заговорили об этом и даже стали строить предположения, что, может быть, такое длительное отсутствие сулит какие-то надежды, как вдруг на лестнице послышались шаги. Едва только он появился в дверях, они поняли, что все кончено.
Был ли он у кого-нибудь, или все это время просто блуждал по городу, так и осталось неизвестным.
Он смотрел на них невидящим взглядом, и они даже не пытались ни о чем спрашивать: достаточно было посмотреть на его лицо.
— Никак не найду, — бормотал он. — А как же я теперь без них буду? Где их искать?
Он был с непокрытой головой, с распахнутым воротом. Беспомощно озираясь кругом и что-то бормоча себе под нос, он скинул с себя камзол и бросил его на пол.
— Где моя скамья? Сколько времени ищу, не могу найти! Куда они мою работу девали? Надо скорей кончать эти башмаки!
Мистер Лорри с Картоном в ужасе переглянулись.
— Ах, скорей, скорей! — жалобно захныкал он. — Отдайте мне мою работу! Пустите меня сесть за работу! — И, не получая ответа, он схватился обеими руками за голову и начал рвать на себе волосы, топая ногами и всхлипывая, как ребенок.
— Не мучьте несчастного человека! — вскричал он душераздирающим голосом, — отдайте мне мою работу! Что с нами будет со всеми, если я не дошью сегодня эти башмаки!
Помешался! Помешался совсем!
Нечего было и надеяться привести его в чувство или попытаться образумить, — им обоим это было совершенно ясно, и они, точно сговорившись, оба подошли к нему, взяли его под руки и стали утешать, усадили в кресло у камина и пообещали, что поищут его работу. Он поник в кресле, уставившись на тлеющие угли, и по щекам его катились слезы. И мистеру Лорри, глядя на него, казалось, что как оно было тогда, когда он впервые увидел его на чердаке, так и осталось, а все остальное — сон, и вот перед ним опять тот же жалкий старик, которого приютил Дефарж.
Оба смотрели на него с ужасом и жалостью, но, как ни были они потрясены, оба понимали, что сейчас не время давать волю своим чувствам. Надо было подумать о его дочери, несчастной дочери, лишившейся последней надежды и оставшейся без всякой опоры. И они опять, точно угадав друг у друга эту мысль, молча переглянулись. Картон заговорил первый:
— Ну, вот, и последняя надежда рухнула, да ее, в сущности, и не было. Пожалуй, его лучше отвести к ней. Но прежде, чем вы пойдете, я попрошу вас внимательно выслушать меня. Вы можете уделить мне несколько минут? Я хочу взять с вас обещание, что вы сделаете то, что я вам сейчас скажу, и не будете расспрашивать меня, почему я считаю нужным так сделать. У меня есть для этого причины, и очень важные.
— Я не сомневаюсь, — сказал мистер Лорри. — Говорите, я слушаю.
Сгорбленная фигура в кресле у камина раскачивалась взад и вперед и жалобно причитала. Они стояли по обе стороны кресла друг против друга и разговаривали вполголоса, точно у постели больного.
Картон нагнулся поднять камзол доктора, который он чуть не зацепил ногой. Когда он вешал его на стул, из кармана выпала записная книжка, которую доктор всегда носил с собою и записывал в нее все свои дела на день. Картон поднял ее, в ней оказалась сложенная вчетверо бумага.
— Посмотреть, что это такое? — спросил Картон, и мистер Лорри кивнул. Картон развернул бумагу. — Слава богу! — вырвалось у него.
— Что это? — взволнованно спросил мистер Лорри.
— Погодите. Я вам сейчас все объясню. — И, сунув руку в карман своего сюртука, он вынул такую же точно бумагу, — это подорожная, которая дает мне право выехать из Парижа. Вот, держите, видите, тут написано: Сидни Картон, англичанин.
Мистер Лорри держал бумагу, которую ему передал Картон, и с недоумением смотрел в его возбужденное лицо.
— Оставьте ее у себя до завтра. Я ведь должен увидеть его завтра, вы понимаете, и мне не хочется брать это с собою в Лафорс.
— Почему?
— Сам не знаю. Просто мне кажется, лучше этого не делать. Так. А теперь вот вам и та бумага, что была у доктора Манетта. Это такая же грамота, которая дает ему право с дочерью и ребенком выехать в любое время из Парижа и за пределы Франции. Вот, видите?
— Да, да, вижу!
— Вероятно, опасаясь самого худшего, он позаботился получить ее еще вчера. Каким она числом помечена? Ну, не важно, не будем терять времени. Спрячьте ее вместе с моей и вашей подорожной. Дело вот в чем. Я до сегодняшнего вечера не сомневался, что у него есть такая грамота или что он, во всяком случае, может ее получить. Но она действительна только, пока ее не отменили. А это может случиться в любую минуту, и у меня есть основания думать, что ее вот-вот отменят.
— Но им ведь ничто не грозит?
— Им грозит большая опасность. Им грозит донос мадам Дефарж. Я слышал это из ее собственных уст. Я слышал, как она говорила об этом нынче вечером, и из ее слов понял, что они все в очень опасном положении. Я после того сейчас же отправился к фискалу, и он подтвердил это. Ему известно, что пильщик, который живет возле тюрьмы, находится под сильным влиянием Дефаржей, и мадам Дефарж заставляет его выступить в качестве свидетеля и показать, что она (он никогда не произносил имени Люси) подавала какие-то знаки заключенным. Вот у них и предлог для обвинения, обычного в таких случаях, — заговор в тюрьме, — а это грозит гильотиной и ей и ее ребенку, а может быть даже и ее отцу, потому что их обоих видели с ней около тюрьмы. Ну, не пугайтесь так. Вы их всех выручите.
— Помоги бог! Но как я это сделаю, Картон?
— Я вам сейчас скажу. Все зависит от вас, и, слава богу, лучше вас этого никто не сделает. Можно быть уверенным, что новый донос поступит не раньше чем послезавтра, а может быть, дня через два, через три, или даже, всего вернее, через неделю. Вы знаете, что плакать и горевать о казненном на гильотине считается здесь преступлением. И она и ее отец будут, несомненно, повинны в этом преступлении, и эта женщина (слов не найдешь сказать, как она ненавидит их) сейчас выжидает, пока у нее не наберется достаточно улик, чтобы подкрепить свой донос новым обвинением и во что бы то ни стало добиться своего. Вы не устали меня слушать?
— Я слушаю вас внимательно, и я так потрясен тем, что вы говорите, что на минуту забыл даже и про это несчастье, — и, кивнув на доктора, мистер Лорри положил руку на спинку его кресла.
— Деньги у вас есть, вы можете нанять лошадей и экипаж и ехать, нигде не задерживаясь, прямо до порта. Ведь вы уже несколько дней тому назад собирались уехать в Англию. Так вот, завтра же с утра закажите лошадей, и так, чтобы все было готово и вы могли выехать не позже двух часов.
— Будет сделано!
Картон говорил с таким жаром, что мистер Лорри, заразившись его воодушевлением, даже помолодел.
— Вы замечательный человек! Я же так и говорил. Лучше вас никто этого не сделает. Вы ей скажите сегодня же о том, что им угрожает, ей, и ее ребенку, и отцу… Но так, чтобы это до нее дошло, а то ведь она рада будет сложить голову рядом со своим мужем. — Он на минуту задумался, потом продолжал с тем же лихорадочным оживлением: — Вы ей внушите, что это ради ее ребенка, ради отца, убедите ее в необходимости выехать с вами из Парижа не позже этого часа. Скажите ей, что это последняя просьба ее мужа. И что от этого очень многое зависит, гораздо больше, чем она может надеяться или даже вообразить. Вы как думаете, ее отец в таком состоянии подчинится ей?
— Безусловно.
— Я тоже так думаю.
— Так вот, позаботьтесь, чтобы у вас к назначенному часу все было готово, лошади во дворе, и вы все на местах в карете, чтобы, как только я появлюсь, можно было немедленно выехать.
— Понятно. Во всяком случае, я дожидаюсь вас?
— У вас же в руках моя подорожная со всеми остальными. Вам нужно только оставить для меня место в карете, и как только место будет занято, — покатили в Англию!
— Ну, значит, не все от меня, старика, будет зависеть, — сказал мистер Лорри, пожимая горячую, но спокойную, твердую руку Картона, — у меня будет помощник, молодой энергичный человек.
— Бог даст — будет! Только обещайте мне твердо, — что бы ни случилось, вы ни под каким видом не передумаете и ни в чем не отступите от того, о чем мы сейчас с вами уговорились.
— Обещаю, Картон.
— Попомните об этом завтра: малейшее отступление, промедление — какая бы ни была причина — его все равно не спасти, а несколько человек поплатятся жизнью.
— Буду помнить. Если уж я взял на себя обязательство, я его выполню.
— Как и я свое. Ну, а теперь — прощайте!
И хотя он сказал это с улыбкой, лицо его было грустно и серьезно, и он даже поднес к губам руку старика, но и после этого ушел не сразу. Он помог ему поднять несчастного доктора, поникшего в кресле у камина, надел на него плащ и шляпу и уговорил его пойти с ними, пообещав найти его скамью и поднос с инструментами, о которых тот не переставал спрашивать. Он взял его под руку, и вместе с мистером Лорри они довели его до самого крыльца дома, где она, убитая горем — ах, какой она была счастливой в тот памятный день, когда Картон пришел открыть ей свою опустошенную душу! — коротала в одиночестве эту страшную ночь!
Он постоял во дворе, глядя на свет, пробивавшийся из окна ее комнаты. И прежде чем уйти, еще раз благословил ее и прошептал: «Прости!»
Глава XIII
Мадам Дефарж вернулась к стойке за вином, а он взял лежащую на столе якобинскую газетку и, уткнувшись в нее, погрузился в чтение, делая вид, что разбирает с трудом, и слышал, как она сказала:
— Клянусь, вылитый Эвремонд!
Дефарж поставил перед ним бутылку вина и сказал:
— Добрый вечер!
— Что?
— Добрый вечер!
— О! Добрый вечер, гражданин! — Картон налил себе вина. — А! Добрый вино! За Республика! Дефарж вернулся за стойку.
— Да, похож немножко, — сказал он.
— А я тебе говорю, не немножко, а прямо вылитый! — сердито возразила мадам.
— Это вам оттого так кажется, что он у вас из головы не выходит, — примирительно заметил Жак Третий.
— Что правда, то правда! — угодливо засмеялась Месть. — Ты просто дождаться не можешь, не терпится тебе поглядеть на него завтра.
Картон, прилежно водя пальцем по строчкам газеты, шевелил губами, как бы разбирая слово за словом. А те четверо, сблизив головы и облокотившись на стойку, тихонько шушукались; потом замолчали, и все четверо уставились на него; но видя, что он не обращает на них никакого внимания и весь поглощен чтением передовицы, снова вернулись к прерванному разговору.
— Мадам правильно говорит, — заметил Жак Третий. — Зачем останавливаться на полдороге? Тут важен размах. Зачем останавливаться?
— Ну, хорошо, хорошо, — уступил Дефарж. — Но надо же когда-нибудь остановиться? Вопрос — когда?
— Когда истребим всех, — коротко отрезала мадам.
— Прекрасно сказано! — каркнул Жак Третий.
— Браво! — подхватила Месть.
— Истребление — полезное дело, — угрюмо отозвался Дефарж, — я против этого не возражаю. Но доктор достаточно натерпелся в жизни; ты видела сегодня его лицо, когда эти записки читали?
— Я видела его лицо! — гневно и возмущенно обрушилась на мужа мадам Дефарж. — Да! Я следила за ним. И я видела по этому лицу, что он не друг Республики. Пусть он поостережется показываться с таким лицом!
— А ты видела, женушка, — продолжал Дефарж все тем же смущенным тоном, — как исстрадалась его дочь, каково ему на это глядеть!
— Видела я его дочь, — отвечала мадам Дефарж. — Я давно приглядываюсь к его дочери. Я следила за ней сегодня, слежу за ней не один день. Я наблюдала за ней в суде, наблюдала за ней возле тюрьмы на улице. Достаточно мне только пальцем шевельнуть… — И мадам погрозила пальцем. Глаза Картона были прикованы к газете, но когда она стукнула рукой по прилавку, ему послышался стук топора.
— Вот истинно доблестная гражданка! — прокаркал Жак Третий.
— Ангел наш! — подхватила Месть, обнимая ее.
— А ты, — гневно продолжала мадам, глядя на мужа, — ты, если бы все зависело от тебя — счастье, что это не так! — ты бы, не задумываясь, пощадил этого человека, даже и сейчас!
— Нет! — отрекся Дефарж. — Ни за что, даже если бы для этого нужно было только вот эту рюмку поднять! Но на том бы я и покончил. Вот про что я говорю, — надо же когда-нибудь остановиться!
— Ты слышал, Жак, — в бешенстве вскричала мадам Дефарж, — и ты, душечка Месть! Так вот слушайте оба! Весь этот род давным-давно внесен в мой список и обречен на полное истребление, и не только за то, что все они были тираны и притесняли народ. Спросите моего мужа, правду я говорю?
— Правду, — подтвердил Дефарж, не дожидаясь, когда его спросят.
— В тот славный день, когда мы взяли Бастилию, он нашел эти записки и принес их домой, и вот здесь, у стойки, когда все разошлись, мы ночью под этой самой лампой читали их вдвоем. Спросите его, было это так?
— Было, — подтвердил Дефарж.
— И я сказала ему в ту ночь, когда мы дочитали все до конца, и лампа у нас потухла, и день уже пробивался сквозь ставни и прутья решетки, я сказала, что открою ему свою тайну — было это так?
— Было, — опять подтвердил Дефарж.
— И я открыла ему свою тайну. Я била себя кулаками в грудь, когда рассказывала ему, вот так же, как сейчас: «Дефарж, говорю я, это я, меня отдали в семью рыбаков, в глухую приморскую деревушку, а крестьянская семья, которую погубили братья Эвремонды, как описано на этих клочках бумаги, уцелевших в Бастилии, — это моя семья! Дефарж, говорю я, сестра того смертельно раненного подростка, умиравшего на чердаке, — это моя сестра, и этот замученный муж, — ее муж, и ребенок, которого она носила под сердцем, — их ребенок, и это мой брат, мой отец, все мои покойники и кому же, как не мне, требовать у злодеев ответа». Спросите его, говорила я это?
— Говорила, — отозвался Дефарж.
— Так вот скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
Оба ее слушателя жадно упивались этой клокочущей ненавистью и превозносили мадам, и Картон, который слушал, не подавая виду, не глядя на нее, чувствовал, что она дошла до белого каления.
Дефарж, беспомощный против этой троицы, пытался сказать что-то о покойной жене маркиза, о том, как она огорчалась, но мадам не дала ему докончить и опять повторила с яростью:
— Скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
В лавку вошли посетители, и разговор прекратился. Англичанин подозвал получить за вино, долго не мог сообразить, сколько ему причитается сдачи, а потом, как человек, впервые попавший в этот город, стал расспрашивать, как ему пройти к Национальному дворцу. Мадам Дефарж подошла с ним к дверям и, положив руку ему на плечо, показала, в какую сторону идти. Англичанин слушал и думал, — вот было бы доброе дело — схватить эту руку и всадить под нее между ребер острый нож, да поглубже!
Но он поблагодарил и пошел туда, куда ему показали, и вскоре скрылся в темноте за выступом тюремной стены. Оттуда он направился к банку и в условленное время явился к мистеру Лорри; старик в страшном беспокойстве расхаживал из угла в угол. Он сказал, что все время был у Люси и ушел от нее всего несколько минут тому назад, потому что обещал Картону быть дома. Отец ее так и не возвращался. Он ушел отсюда из банка часа в четыре. Люси, конечно, цепляется за эту последнюю надежду, что отцу, может быть, еще удастся вызволить Чарльза, но надеяться не на что. Вот уже пять часов как его нет. Куда он девался?
Мистер Лоррп подождал до десяти, и так как доктор все не шел, а ему не хотелось оставлять Люси одну, он уговорился с Картоном, что пойдет туда и вернется часам к двенадцати. Картон остался ждать; ждал долго, часы пробили двенадцать, а доктора все не было. Мистер Лорри вернулся — никаких известий ни там, ни тут. Куда же он мог деваться?
Только что они заговорили об этом и даже стали строить предположения, что, может быть, такое длительное отсутствие сулит какие-то надежды, как вдруг на лестнице послышались шаги. Едва только он появился в дверях, они поняли, что все кончено.
Был ли он у кого-нибудь, или все это время просто блуждал по городу, так и осталось неизвестным.
Он смотрел на них невидящим взглядом, и они даже не пытались ни о чем спрашивать: достаточно было посмотреть на его лицо.
— Никак не найду, — бормотал он. — А как же я теперь без них буду? Где их искать?
Он был с непокрытой головой, с распахнутым воротом. Беспомощно озираясь кругом и что-то бормоча себе под нос, он скинул с себя камзол и бросил его на пол.
— Где моя скамья? Сколько времени ищу, не могу найти! Куда они мою работу девали? Надо скорей кончать эти башмаки!
Мистер Лорри с Картоном в ужасе переглянулись.
— Ах, скорей, скорей! — жалобно захныкал он. — Отдайте мне мою работу! Пустите меня сесть за работу! — И, не получая ответа, он схватился обеими руками за голову и начал рвать на себе волосы, топая ногами и всхлипывая, как ребенок.
— Не мучьте несчастного человека! — вскричал он душераздирающим голосом, — отдайте мне мою работу! Что с нами будет со всеми, если я не дошью сегодня эти башмаки!
Помешался! Помешался совсем!
Нечего было и надеяться привести его в чувство или попытаться образумить, — им обоим это было совершенно ясно, и они, точно сговорившись, оба подошли к нему, взяли его под руки и стали утешать, усадили в кресло у камина и пообещали, что поищут его работу. Он поник в кресле, уставившись на тлеющие угли, и по щекам его катились слезы. И мистеру Лорри, глядя на него, казалось, что как оно было тогда, когда он впервые увидел его на чердаке, так и осталось, а все остальное — сон, и вот перед ним опять тот же жалкий старик, которого приютил Дефарж.
Оба смотрели на него с ужасом и жалостью, но, как ни были они потрясены, оба понимали, что сейчас не время давать волю своим чувствам. Надо было подумать о его дочери, несчастной дочери, лишившейся последней надежды и оставшейся без всякой опоры. И они опять, точно угадав друг у друга эту мысль, молча переглянулись. Картон заговорил первый:
— Ну, вот, и последняя надежда рухнула, да ее, в сущности, и не было. Пожалуй, его лучше отвести к ней. Но прежде, чем вы пойдете, я попрошу вас внимательно выслушать меня. Вы можете уделить мне несколько минут? Я хочу взять с вас обещание, что вы сделаете то, что я вам сейчас скажу, и не будете расспрашивать меня, почему я считаю нужным так сделать. У меня есть для этого причины, и очень важные.
— Я не сомневаюсь, — сказал мистер Лорри. — Говорите, я слушаю.
Сгорбленная фигура в кресле у камина раскачивалась взад и вперед и жалобно причитала. Они стояли по обе стороны кресла друг против друга и разговаривали вполголоса, точно у постели больного.
Картон нагнулся поднять камзол доктора, который он чуть не зацепил ногой. Когда он вешал его на стул, из кармана выпала записная книжка, которую доктор всегда носил с собою и записывал в нее все свои дела на день. Картон поднял ее, в ней оказалась сложенная вчетверо бумага.
— Посмотреть, что это такое? — спросил Картон, и мистер Лорри кивнул. Картон развернул бумагу. — Слава богу! — вырвалось у него.
— Что это? — взволнованно спросил мистер Лорри.
— Погодите. Я вам сейчас все объясню. — И, сунув руку в карман своего сюртука, он вынул такую же точно бумагу, — это подорожная, которая дает мне право выехать из Парижа. Вот, держите, видите, тут написано: Сидни Картон, англичанин.
Мистер Лорри держал бумагу, которую ему передал Картон, и с недоумением смотрел в его возбужденное лицо.
— Оставьте ее у себя до завтра. Я ведь должен увидеть его завтра, вы понимаете, и мне не хочется брать это с собою в Лафорс.
— Почему?
— Сам не знаю. Просто мне кажется, лучше этого не делать. Так. А теперь вот вам и та бумага, что была у доктора Манетта. Это такая же грамота, которая дает ему право с дочерью и ребенком выехать в любое время из Парижа и за пределы Франции. Вот, видите?
— Да, да, вижу!
— Вероятно, опасаясь самого худшего, он позаботился получить ее еще вчера. Каким она числом помечена? Ну, не важно, не будем терять времени. Спрячьте ее вместе с моей и вашей подорожной. Дело вот в чем. Я до сегодняшнего вечера не сомневался, что у него есть такая грамота или что он, во всяком случае, может ее получить. Но она действительна только, пока ее не отменили. А это может случиться в любую минуту, и у меня есть основания думать, что ее вот-вот отменят.
— Но им ведь ничто не грозит?
— Им грозит большая опасность. Им грозит донос мадам Дефарж. Я слышал это из ее собственных уст. Я слышал, как она говорила об этом нынче вечером, и из ее слов понял, что они все в очень опасном положении. Я после того сейчас же отправился к фискалу, и он подтвердил это. Ему известно, что пильщик, который живет возле тюрьмы, находится под сильным влиянием Дефаржей, и мадам Дефарж заставляет его выступить в качестве свидетеля и показать, что она (он никогда не произносил имени Люси) подавала какие-то знаки заключенным. Вот у них и предлог для обвинения, обычного в таких случаях, — заговор в тюрьме, — а это грозит гильотиной и ей и ее ребенку, а может быть даже и ее отцу, потому что их обоих видели с ней около тюрьмы. Ну, не пугайтесь так. Вы их всех выручите.
— Помоги бог! Но как я это сделаю, Картон?
— Я вам сейчас скажу. Все зависит от вас, и, слава богу, лучше вас этого никто не сделает. Можно быть уверенным, что новый донос поступит не раньше чем послезавтра, а может быть, дня через два, через три, или даже, всего вернее, через неделю. Вы знаете, что плакать и горевать о казненном на гильотине считается здесь преступлением. И она и ее отец будут, несомненно, повинны в этом преступлении, и эта женщина (слов не найдешь сказать, как она ненавидит их) сейчас выжидает, пока у нее не наберется достаточно улик, чтобы подкрепить свой донос новым обвинением и во что бы то ни стало добиться своего. Вы не устали меня слушать?
— Я слушаю вас внимательно, и я так потрясен тем, что вы говорите, что на минуту забыл даже и про это несчастье, — и, кивнув на доктора, мистер Лорри положил руку на спинку его кресла.
— Деньги у вас есть, вы можете нанять лошадей и экипаж и ехать, нигде не задерживаясь, прямо до порта. Ведь вы уже несколько дней тому назад собирались уехать в Англию. Так вот, завтра же с утра закажите лошадей, и так, чтобы все было готово и вы могли выехать не позже двух часов.
— Будет сделано!
Картон говорил с таким жаром, что мистер Лорри, заразившись его воодушевлением, даже помолодел.
— Вы замечательный человек! Я же так и говорил. Лучше вас никто этого не сделает. Вы ей скажите сегодня же о том, что им угрожает, ей, и ее ребенку, и отцу… Но так, чтобы это до нее дошло, а то ведь она рада будет сложить голову рядом со своим мужем. — Он на минуту задумался, потом продолжал с тем же лихорадочным оживлением: — Вы ей внушите, что это ради ее ребенка, ради отца, убедите ее в необходимости выехать с вами из Парижа не позже этого часа. Скажите ей, что это последняя просьба ее мужа. И что от этого очень многое зависит, гораздо больше, чем она может надеяться или даже вообразить. Вы как думаете, ее отец в таком состоянии подчинится ей?
— Безусловно.
— Я тоже так думаю.
— Так вот, позаботьтесь, чтобы у вас к назначенному часу все было готово, лошади во дворе, и вы все на местах в карете, чтобы, как только я появлюсь, можно было немедленно выехать.
— Понятно. Во всяком случае, я дожидаюсь вас?
— У вас же в руках моя подорожная со всеми остальными. Вам нужно только оставить для меня место в карете, и как только место будет занято, — покатили в Англию!
— Ну, значит, не все от меня, старика, будет зависеть, — сказал мистер Лорри, пожимая горячую, но спокойную, твердую руку Картона, — у меня будет помощник, молодой энергичный человек.
— Бог даст — будет! Только обещайте мне твердо, — что бы ни случилось, вы ни под каким видом не передумаете и ни в чем не отступите от того, о чем мы сейчас с вами уговорились.
— Обещаю, Картон.
— Попомните об этом завтра: малейшее отступление, промедление — какая бы ни была причина — его все равно не спасти, а несколько человек поплатятся жизнью.
— Буду помнить. Если уж я взял на себя обязательство, я его выполню.
— Как и я свое. Ну, а теперь — прощайте!
И хотя он сказал это с улыбкой, лицо его было грустно и серьезно, и он даже поднес к губам руку старика, но и после этого ушел не сразу. Он помог ему поднять несчастного доктора, поникшего в кресле у камина, надел на него плащ и шляпу и уговорил его пойти с ними, пообещав найти его скамью и поднос с инструментами, о которых тот не переставал спрашивать. Он взял его под руку, и вместе с мистером Лорри они довели его до самого крыльца дома, где она, убитая горем — ах, какой она была счастливой в тот памятный день, когда Картон пришел открыть ей свою опустошенную душу! — коротала в одиночестве эту страшную ночь!
Он постоял во дворе, глядя на свет, пробивавшийся из окна ее комнаты. И прежде чем уйти, еще раз благословил ее и прошептал: «Прости!»
Глава XIII
Пятьдесят два
В мрачных стенах Консьержери обреченные смерти ожидали своей участи. В этот день осужденных на казнь было ровным счетом столько же, сколько недель в году. Пятьдесят два обреченных, подхваченных грозным валом бушующей стихии, должны были сегодня низринуться в бездонную пучину вечности. Они еще сидели в камерах, а на их место уже были намечены другие; и кровь их еще не пролилась и не смешалась с кровью, пролившейся накануне, а те, чья кровь завтра должна была смешаться с их кровью, уже были обречены и отобраны. Ровным счетом пятьдесят два — таково было число жертв на сегодня. Тут был и семидесятилетний откупщик, которому не помогли откупиться все его богатства, и двадцатилетняя швея, которую не спасли ни ее бедность, ни ее безвестность. Как заразная болезнь, порожденная пороком и нечистоплотностью, не щадит, не выбирает жертв, а губит кого ни попадя, так и страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью, косил всех без разбора.
Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.
Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.
Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.
И отцу ее он написал тоже; он поручал ему свою жену и дочь, просил его заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.
И мистеру Лорри он написал, что он оставляет их всех на его попечение, посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.
Он успел написать все эти письма до того, как погасили свет, и когда он улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем простился с жизнью.
Но она снова завладела им во сне и предстала ему радостная, сияющая. Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый, но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.
Так незаметно прошла ночь и наступил день, когда под топором гильотины должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них отделаться.
Он никогда не видел машины, которая должна была прекратить его жизнь. Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него отделаться.
Он ходил из угла в угол по камере, и тюремные часы отбивали время числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот последний раз пробило девять, десять — вот уже и одиннадцать бьет, — последний раз; скоро и двенадцать пробьет, — последний раз. Он все старался отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и за близких.
Пробило двенадцать — последний раз. Он знал, что казнь назначена на три часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше — ведь эти перегруженные телеги так медленно двигаются по улицам.
Он решил, что ему следует быть наготове к двум часам и до тех пор стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и подбодрить других.
Скрестив руки на груди, он шагал из угла в угол — как он был теперь непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал, как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое спокойствие и самообладание, подумал — остается еще час, — и снова зашагал взад и вперед.
Шаги в коридоре по каменным плитам. Кто-то остановился у его двери.
Ключ повернулся, щелкнул замок. Прежде чем дверь отворили, или когда ее отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:
— Он меня здесь ни разу не видел, я старался не попадаться ему на глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.
Дверь отворилась и захлопнулась, и Дарней увидел перед собой Сидни Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, — и это был его голос; он пожал Дарнею руку, — и это было его крепкое рукопожатье.
— Вы, конечно, никак не ожидали меня здесь увидеть? — сказал он.
— Просто глазам своим не поверил, да и сейчас не верится! — Внезапное подозрение мелькнуло у него в уме: — Вы… не арестованы?
— Нет. Просто один из здешних тюремщиков кой-чем обязан мне, и вот благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее… от вашей жены, дорогой Дарней.
Узник горячо пожал ему руку.
— Я пришел передать вам ее просьбу.
— Просьбу?!
— Да, и вы должны выполнить ее немедленно. Она просит вас об этом самым настоятельным, самым убедительным образом, — вы ведь знаете, как трогательно и настойчиво она умеет просить!
Узник отвел глаза в сторону и слегка отвернул лицо.
— Сейчас не время спрашивать, почему я пришел к вам с этой просьбой и что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то, что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!
Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.
Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.
Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.
И отцу ее он написал тоже; он поручал ему свою жену и дочь, просил его заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.
И мистеру Лорри он написал, что он оставляет их всех на его попечение, посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.
Он успел написать все эти письма до того, как погасили свет, и когда он улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем простился с жизнью.
Но она снова завладела им во сне и предстала ему радостная, сияющая. Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый, но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.
Так незаметно прошла ночь и наступил день, когда под топором гильотины должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них отделаться.
Он никогда не видел машины, которая должна была прекратить его жизнь. Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него отделаться.
Он ходил из угла в угол по камере, и тюремные часы отбивали время числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот последний раз пробило девять, десять — вот уже и одиннадцать бьет, — последний раз; скоро и двенадцать пробьет, — последний раз. Он все старался отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и за близких.
Пробило двенадцать — последний раз. Он знал, что казнь назначена на три часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше — ведь эти перегруженные телеги так медленно двигаются по улицам.
Он решил, что ему следует быть наготове к двум часам и до тех пор стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и подбодрить других.
Скрестив руки на груди, он шагал из угла в угол — как он был теперь непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал, как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое спокойствие и самообладание, подумал — остается еще час, — и снова зашагал взад и вперед.
Шаги в коридоре по каменным плитам. Кто-то остановился у его двери.
Ключ повернулся, щелкнул замок. Прежде чем дверь отворили, или когда ее отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:
— Он меня здесь ни разу не видел, я старался не попадаться ему на глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.
Дверь отворилась и захлопнулась, и Дарней увидел перед собой Сидни Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, — и это был его голос; он пожал Дарнею руку, — и это было его крепкое рукопожатье.
— Вы, конечно, никак не ожидали меня здесь увидеть? — сказал он.
— Просто глазам своим не поверил, да и сейчас не верится! — Внезапное подозрение мелькнуло у него в уме: — Вы… не арестованы?
— Нет. Просто один из здешних тюремщиков кой-чем обязан мне, и вот благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее… от вашей жены, дорогой Дарней.
Узник горячо пожал ему руку.
— Я пришел передать вам ее просьбу.
— Просьбу?!
— Да, и вы должны выполнить ее немедленно. Она просит вас об этом самым настоятельным, самым убедительным образом, — вы ведь знаете, как трогательно и настойчиво она умеет просить!
Узник отвел глаза в сторону и слегка отвернул лицо.
— Сейчас не время спрашивать, почему я пришел к вам с этой просьбой и что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то, что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!