Страница:
В быстром течении реки, бегущей в этой недвижной тишине раннего утра таким стремительным, глубоким, сильным, неудержимым потоком, Сидни почувствовал что-то дружественное, близкое; он пошел берегом, удаляясь от домов, и когда город остался далеко позади, лег под откосом на пригретой солнцем земле и заснул. Проснувшись, он еще посидел на берегу, глядя на быстро бегущую воду, на отбившуюся от течения струйку, которая кружила, кружила бесцельно на одном месте, пока, наконец, поток не подхватил ее и не понес к морю.
— Вот так и меня.
Вдали показалось парусное торговое судно; парус был чуть желтоватый, цвета поблекших листьев; судно медленно прошло мимо и скрылось из глаз; когда след его исчез на воде, в душе Картона страстной молитвой, молитвой о милосердии и снисхождении к его жалкой слепоте и порокам снова зазвучали слова: «Я есмь воскресение и жизнь».
Мистер Лорри уже ушел, когда он вернулся, и нетрудно было догадаться, куда он ушел. Сидни выпил чашку кофе с хлебом, умылся, переоделся и отправился в суд.
В зале суда стоял гул и народу было полным-полно; фискал, от которого многие шарахались в ужасе, провел Картона через толпу и втиснул его куда-то в угол. Мистер Лорри был уже здесь, и доктор Манетт. И она была здесь, сидела рядом с отцом.
Когда ввели ее мужа, она устремила на него такой ободряющий, такой утешительный взгляд, полный пламенной любви и сострадательной нежности и вместе с тем такой самоотверженной силы, что он вспыхнул, просиял, глаза его оживились, душа воспрянула. Такое же действие оказал этот взгляд и на Сидни Картона, в чем убедился бы всякий, кто вздумал бы за ним понаблюдать.
В этом неправедном суде не соблюдалось никаких правил судебной процедуры, обеспечивающей подсудимому более или менее беспристрастное разбирательство дела. Народ, опрокинувший ненавистный режим, при котором он столько лет терпел чудовищные нарушения закона и порядка, чудовищные злоупотребления властью — все то, что привело к революции, — сокрушил и растоптал все установления, уставы и своды законов, не оставив от них камня на камне.
Глаза всех в зале устремились на присяжных, это были все те же бессменные верные патриоты, ярые республиканцы, которые заседали здесь вчера и третьего дня и будут заседать завтра и все следующие дни. Среди них особенно выделялся один с алчным лицом, который непрестанно поглаживал пальцами углы губ; публика следила за ним с явным одобрением. Это был известный своей кровожадностью и всегда настаивающий на смертном приговоре Жак Третий из Сент-Антуана; да и вся эта кучка присяжных напоминала свору борзых, собравшихся судить оленя.
Затем все глаза устремились на пятерых судей и на общественного обвинителя. Вид у них сегодня был отнюдь не склонный к поблажкам, решительный, убийственно деловой, беспощадный. Нет, сегодня ему не уйти от гильотины! И люди в зале одобрительно переглядывались, подмигивали друг другу, кивали головами и с удовлетворением готовились слушать.
Шарль Эвремонд, он же Дарней, — освобожден вчера из тюремного заключения, — и вчера же по вновь поступившему обвинению снова водворен в тюрьму. Обвинительный акт представлен вчера вечером. Обвиняется как враг Республики, аристократ из проклятого рода угнетателей, объявленного вне закона и подлежащего полному истреблению до последнего колена, ибо, пользуясь своими, ныне упраздненными правами и привилегиями, эти ненавистные тираны всячески притесняли народ. На основании вышеизложенного отпрыск сего рода Шарль Эвремонд, он же Дарней, считается объявленным вне закона и лишен всех гражданских прав.
Вот, собственно, и все, что сказал в своем кратком выступлении общественный обвинитель.
Председатель суда спросил, каким образом был изобличен подсудимый, тайно или открыто.
— Открыто, гражданин председатель.
— Кем?
— Тремя лицами. Эрнестом Дефаржем, виноторговцем из Сент-Антуана.
— Хорошо.
— Терезой Дефарж, его женой.
— Хорошо.
— Доктором Александром Манеттом.
Публика зашумела, заволновалась, и все увидели, как доктор Манетт, бледный, дрожащий, поднялся со своего места.
— Я возмущен, я отрицаю это, гражданин председатель! Это возмутительный обман и злоупотребление моим именем. Вам известно, что подсудимый — муж моей дочери. Моя дочь и все, кто ей дорог, для меня дороже жизни. Кто этот подлый злоумышленник, который осмелился сказать, что я подал донос на мужа моей дочери?
— Успокойтесь, гражданин Манетт! Неуважение к суду и неподчинение власти трибунала — это преступление, которое карается законом. Что же касается того, что вам дороже жизни, — для честного гражданина ничто не должно быть дороже Республики.
Зал бурно приветствовал суровое выступление председателя суда. Председатель позвонил в колокольчик и продолжал с жаром:
— Если Республика потребует от вас, чтобы вы пожертвовали ради нее родной дочерью, ваш долг повиноваться и принести эту жертву. Итак, слушайте, что говорит суд, и не прерывайте его!
Зал снова огласился восторженными рукоплесканиями и криками. Доктор Манетт опустился на стул, растерянно оглядываясь по сторонам; губы его дрожали; дочь пододвинулась поближе и тесно прильнула к нему. Присяжный с алчным лицом потер руки и тотчас же привычным движением поднес правую руку ко рту и погладил себя по губам.
Вызвали свидетеля Дефаржа, и когда в зале водворилась тишина, он кратко рассказал, что еще мальчиком был в услужении у доктора, и как доктора на долгие годы заточили в Бастилию, и в каком виде его оттуда выпустили и отдали ему на попечение. Суд сегодня не мешкал, свидетеля Дефаржа допросили очень кратко.
— Вы принимали деятельное участие во взятии Бастилии, гражданин?
— Да, принимал.
В толпе раздался пронзительный женский голос:
— Вы были одним из наиболее отличившихся патриотов! Почему вы молчите об этом? Вы были канониром в тот день и одним из первых ворвались в эту проклятую крепость. Патриоты, разве я не правду говорю?
Это была Месть, которая не побоялась прервать заседание суда и заслужила бурное одобрение всего зала. Председатель зазвонил.
— Подумаешь, испугалась я вашего звонка! — воодушевленная поощрением публики, крикнула Месть, и в зале снова раздались дружные хлопки и громкие одобрительные возгласы.
— Расскажите суду, гражданин, что вы сделали, когда проникли в Бастилию?
Дефарж взглянул на жену, которая стояла внизу у ступеньки, ведущей на трибуну для свидетелей, и не сводила с него глаз.
— Мне было известно, что узник, о котором я сейчас говорил, был заключен в Северной башне в одиночной камере номер сто пять. Он не помнил своего имени, когда мне отдали его на попечение. Все время, пока он жил у меня и шил башмаки, он так и называл себя номер сто пять, Северная башня. И вот, в тот день, когда я бил из пушки по стенам Бастилии, я решил, что первым делом, как мы войдем в крепость, я разыщу эту камеру. Крепость пала. Я с одним моим товарищем, присутствующим здесь в качестве присяжного, заставил тюремщика проводить нас в Северную башню, номер сто пять. Я очень тщательно осмотрел всю камеру и в одной из стенок камина обнаружил трещину, заложенную камнем, и в ней исписанные листки. Вот эти листки. Мне хорошо знаком почерк доктора Манетта. Это написано его рукой. Я передаю этот документ, написанный рукой доктора Манетта, в руки председателя суда.
— Огласите документ!
Мертвая тишина воцарилась в зале; подсудимый не сводил глаз с жены, она смотрела на него и лишь иногда переводила тревожный участливый взгляд на отца; глаза доктора Манетта были прикованы к чтецу; мадам Дефарж впилась глазами в подсудимого, а Дефарж настороженно следил за торжествующим лицом жены; глаза всех в зале были устремлены на доктора, а он, не замечая никого, смотрел остановившимся взглядом на чтеца.
Глава X
— Вот так и меня.
Вдали показалось парусное торговое судно; парус был чуть желтоватый, цвета поблекших листьев; судно медленно прошло мимо и скрылось из глаз; когда след его исчез на воде, в душе Картона страстной молитвой, молитвой о милосердии и снисхождении к его жалкой слепоте и порокам снова зазвучали слова: «Я есмь воскресение и жизнь».
Мистер Лорри уже ушел, когда он вернулся, и нетрудно было догадаться, куда он ушел. Сидни выпил чашку кофе с хлебом, умылся, переоделся и отправился в суд.
В зале суда стоял гул и народу было полным-полно; фискал, от которого многие шарахались в ужасе, провел Картона через толпу и втиснул его куда-то в угол. Мистер Лорри был уже здесь, и доктор Манетт. И она была здесь, сидела рядом с отцом.
Когда ввели ее мужа, она устремила на него такой ободряющий, такой утешительный взгляд, полный пламенной любви и сострадательной нежности и вместе с тем такой самоотверженной силы, что он вспыхнул, просиял, глаза его оживились, душа воспрянула. Такое же действие оказал этот взгляд и на Сидни Картона, в чем убедился бы всякий, кто вздумал бы за ним понаблюдать.
В этом неправедном суде не соблюдалось никаких правил судебной процедуры, обеспечивающей подсудимому более или менее беспристрастное разбирательство дела. Народ, опрокинувший ненавистный режим, при котором он столько лет терпел чудовищные нарушения закона и порядка, чудовищные злоупотребления властью — все то, что привело к революции, — сокрушил и растоптал все установления, уставы и своды законов, не оставив от них камня на камне.
Глаза всех в зале устремились на присяжных, это были все те же бессменные верные патриоты, ярые республиканцы, которые заседали здесь вчера и третьего дня и будут заседать завтра и все следующие дни. Среди них особенно выделялся один с алчным лицом, который непрестанно поглаживал пальцами углы губ; публика следила за ним с явным одобрением. Это был известный своей кровожадностью и всегда настаивающий на смертном приговоре Жак Третий из Сент-Антуана; да и вся эта кучка присяжных напоминала свору борзых, собравшихся судить оленя.
Затем все глаза устремились на пятерых судей и на общественного обвинителя. Вид у них сегодня был отнюдь не склонный к поблажкам, решительный, убийственно деловой, беспощадный. Нет, сегодня ему не уйти от гильотины! И люди в зале одобрительно переглядывались, подмигивали друг другу, кивали головами и с удовлетворением готовились слушать.
Шарль Эвремонд, он же Дарней, — освобожден вчера из тюремного заключения, — и вчера же по вновь поступившему обвинению снова водворен в тюрьму. Обвинительный акт представлен вчера вечером. Обвиняется как враг Республики, аристократ из проклятого рода угнетателей, объявленного вне закона и подлежащего полному истреблению до последнего колена, ибо, пользуясь своими, ныне упраздненными правами и привилегиями, эти ненавистные тираны всячески притесняли народ. На основании вышеизложенного отпрыск сего рода Шарль Эвремонд, он же Дарней, считается объявленным вне закона и лишен всех гражданских прав.
Вот, собственно, и все, что сказал в своем кратком выступлении общественный обвинитель.
Председатель суда спросил, каким образом был изобличен подсудимый, тайно или открыто.
— Открыто, гражданин председатель.
— Кем?
— Тремя лицами. Эрнестом Дефаржем, виноторговцем из Сент-Антуана.
— Хорошо.
— Терезой Дефарж, его женой.
— Хорошо.
— Доктором Александром Манеттом.
Публика зашумела, заволновалась, и все увидели, как доктор Манетт, бледный, дрожащий, поднялся со своего места.
— Я возмущен, я отрицаю это, гражданин председатель! Это возмутительный обман и злоупотребление моим именем. Вам известно, что подсудимый — муж моей дочери. Моя дочь и все, кто ей дорог, для меня дороже жизни. Кто этот подлый злоумышленник, который осмелился сказать, что я подал донос на мужа моей дочери?
— Успокойтесь, гражданин Манетт! Неуважение к суду и неподчинение власти трибунала — это преступление, которое карается законом. Что же касается того, что вам дороже жизни, — для честного гражданина ничто не должно быть дороже Республики.
Зал бурно приветствовал суровое выступление председателя суда. Председатель позвонил в колокольчик и продолжал с жаром:
— Если Республика потребует от вас, чтобы вы пожертвовали ради нее родной дочерью, ваш долг повиноваться и принести эту жертву. Итак, слушайте, что говорит суд, и не прерывайте его!
Зал снова огласился восторженными рукоплесканиями и криками. Доктор Манетт опустился на стул, растерянно оглядываясь по сторонам; губы его дрожали; дочь пододвинулась поближе и тесно прильнула к нему. Присяжный с алчным лицом потер руки и тотчас же привычным движением поднес правую руку ко рту и погладил себя по губам.
Вызвали свидетеля Дефаржа, и когда в зале водворилась тишина, он кратко рассказал, что еще мальчиком был в услужении у доктора, и как доктора на долгие годы заточили в Бастилию, и в каком виде его оттуда выпустили и отдали ему на попечение. Суд сегодня не мешкал, свидетеля Дефаржа допросили очень кратко.
— Вы принимали деятельное участие во взятии Бастилии, гражданин?
— Да, принимал.
В толпе раздался пронзительный женский голос:
— Вы были одним из наиболее отличившихся патриотов! Почему вы молчите об этом? Вы были канониром в тот день и одним из первых ворвались в эту проклятую крепость. Патриоты, разве я не правду говорю?
Это была Месть, которая не побоялась прервать заседание суда и заслужила бурное одобрение всего зала. Председатель зазвонил.
— Подумаешь, испугалась я вашего звонка! — воодушевленная поощрением публики, крикнула Месть, и в зале снова раздались дружные хлопки и громкие одобрительные возгласы.
— Расскажите суду, гражданин, что вы сделали, когда проникли в Бастилию?
Дефарж взглянул на жену, которая стояла внизу у ступеньки, ведущей на трибуну для свидетелей, и не сводила с него глаз.
— Мне было известно, что узник, о котором я сейчас говорил, был заключен в Северной башне в одиночной камере номер сто пять. Он не помнил своего имени, когда мне отдали его на попечение. Все время, пока он жил у меня и шил башмаки, он так и называл себя номер сто пять, Северная башня. И вот, в тот день, когда я бил из пушки по стенам Бастилии, я решил, что первым делом, как мы войдем в крепость, я разыщу эту камеру. Крепость пала. Я с одним моим товарищем, присутствующим здесь в качестве присяжного, заставил тюремщика проводить нас в Северную башню, номер сто пять. Я очень тщательно осмотрел всю камеру и в одной из стенок камина обнаружил трещину, заложенную камнем, и в ней исписанные листки. Вот эти листки. Мне хорошо знаком почерк доктора Манетта. Это написано его рукой. Я передаю этот документ, написанный рукой доктора Манетта, в руки председателя суда.
— Огласите документ!
Мертвая тишина воцарилась в зале; подсудимый не сводил глаз с жены, она смотрела на него и лишь иногда переводила тревожный участливый взгляд на отца; глаза доктора Манетта были прикованы к чтецу; мадам Дефарж впилась глазами в подсудимого, а Дефарж настороженно следил за торжествующим лицом жены; глаза всех в зале были устремлены на доктора, а он, не замечая никого, смотрел остановившимся взглядом на чтеца.
Глава X
Тень облекается плотью
«Я, Александр Манетт, несчастный доктор, уроженец города Бове, впоследствии поселившийся в Париже, пишу эту горестную повесть в моем тяжком заточении в стенах Бастилии на исходе тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в декабре месяце. Пишу урывками, тайком, и это сопряжено для меня с неимоверными трудностями. Я решил спрятать эти листки в стене камина, где я упорно и кропотливо готовил для них надежный тайник. Быть может, чья-нибудь сострадательная рука извлечет их оттуда, когда я со всеми моими горестями уже обращусь в прах.
Я пишу ржавым гвоздем, с трудом выводя буквы сажей, которую соскребаю со стены камина и смачиваю кровью, пишу в последний месяц десятого года моего заточения. Я уже не надеюсь выйти отсюда. По некоторым страшным признакам я предвижу, что разум мой скоро откажется мне служить, но в настоящее время я со всей ответственностью заявляю, что сейчас я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, помню все до мельчайших подробностей, и все, что я пишу здесь, чистая правда, и за каждое написанное мною слово, будут ли последние мои слова прочитаны людьми или нет, я отвечаю перед всевечным судьей.
Однажды пасмурным вечером во второй половине декабря (кажется, двадцать второго числа) тысяча семьсот пятьдесят седьмого года я вышел подышать свежим воздухом и, удалившись от своего дома, что на улице Медицинской школы, примерно на расстояние часа ходьбы, прогуливался по пустынной набережной Сены; внезапно позади меня раздался грохот мчавшейся во весь опор кареты. Я посторонился, чтобы пропустить экипаж, и увидел, как из окна кареты высунулась голова и громкий голос крикнул кучеру: «Стой!».
Кучер не сразу сдержал лошадей, и тот же голос окликнул меня по имени. Я отозвался. Карета, промчавшись мимо, остановилась в нескольких шагах от меня, и когда я подошел, из нее уже успели выйти двое мужчин. Я обратил внимание, что оба они кутались в плащи и явно старались остаться неузнанными. Они стояли рядом у дверцы кареты, и я только успел заметить, что они оба примерно моего возраста и очень похожи друг на друга, — фигурой, осанкой, голосом, и насколько я мог судить в темноте, и лицом.
— Вы доктор Манетт? — спросил один из них.
— Да.
— Доктор Манетт из города Бове, — сказал другой, — молодой врач, искусный хирург, который за последние два года стал знаменитостью в Париже?
— Я тот самый доктор Манетт, господа, — ответил я, — о котором вы столь лестно отзываетесь.
— Мы были у вас, — пояснил первый, — но, к сожалению, не застали вас дома, и, так как нам сказали, что вы отправились гулять и по всей вероятности в эту сторону, мы, надеясь догнать вас, поехали сюда. Не угодно ли вам будет сесть в карету?
С этими словами, произнесенными властным, настоятельным тоном, оба они отступили на шаг, как бы давая мне дорогу, и я очутился между ними у дверцы кареты. Они были вооружены, а я нет.
— Простите, господа, — сказал я, — но когда меня вызывают к больному, я всегда осведомляюсь, кто делает мне честь обращаться к моей помощи и на что жалуется больной.
— Люди, обратившиеся к вам за помощью, принадлежат к высшему обществу, — отвечал второй, — что же касается болезни пациента, то мы, полагаясь на ваш опыт и знания, считаем излишним пускаться в описания и предоставляем вам самому определить характер недуга. Не будем терять время, пожалуйте, доктор, в карету!
Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться, и я молча вошел в карету; они последовали за мной, последний закинул подножку и, проворно вскочив, захлопнул за собой дверцу. Кучер повернул лошадей, и мы во весь опор помчались в обратную сторону.
Я привожу здесь этот разговор так, как он происходил. Я не сомневаюсь, что он записан у меня совершенно точно, слово в слово. Я описываю все, как было, и не позволяю себе отвлекаться. Когда я ставлю многоточие, как сейчас, это значит, что я вынужден прервать рассказ и спрятать листки…
Карета миновала Северную заставу, город остался позади; мы быстро катили по Просслочной дороге. Примерно в миле от заставы, — я тогда не следил за расстоянием, я высчитал его, когда мне пришлось ехать туда в другой раз, — мы свернули с дороги и скоро увидели стоявший в отдалении дом. Мы сошли у садовой калитки и прошли к дому по мягкой влажной тропинке, куда натекла вода из фонтана, перехлестнувшая через край бассейна. Дверь не сразу открыли на звонок, и один из моих провожатых ударил открывшего нам человека своей тяжелой кожаной перчаткой прямо по лицу.
В этом не было ничего, что могло бы поразить меня, я часто видел, как простых людей били, как собак. Но когда и второй тоже ударил провинившегося наотмашь по лицу, меня поразило это необычайное сходство во всем, и тут я догадался, что они близнецы.
С той самой минуты, как мы сошли у калитки (она была заперта, один из братьев открыл ее и, пропустив нас, снова запер изнутри), я услышал крики, доносившиеся из верхнего этажа дома. Меня проводили наверх, и, по мере того как мы поднимались по лестнице, крики становились все громче; когда меня ввели в комнату и я подошел к постели, я увидел метавшуюся в горячечном бреду женщину, в полном беспамятстве.
Это была очень красивая молодая женщина, едва ли старше двадцати лет. Волосы ее разметались по подушке и спутались с вырванными прядями; руки ее были привязаны к туловищу платками, салфетками, шарфами; мне бросился в глаза шарф с кистями, составлявший, по-видимому, часть придворного наряда; на нем был вышит герб и вензель «Э».
Все это я увидел сразу, с первого же взгляда; бедняжка так металась из стороны в сторону, что сползла на край кровати и, лежа ничком, вцепилась зубами в шарф; я первым делом поспешил извлечь шарф у нее изо рта, чтобы она не задохнулась, и вот тут-то мне и попался на глаза вышитый конец.
Бережно повернув ее на спину, я положил руки ей на грудь, чтобы удержать и успокоить ее, и заглянул ей и лицо. Ее широко раскрытые глаза дико блуждали, и она не переставая кричала, повторяя одни и те же слова: «Мой муж, отец, брат!» — и считала до двенадцати; потом вскрикивала: «Затих!» — на секунду умолкала, прислушивалась и опять начинала кричать: «Мой муж, отец, брат!» — и снова считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» И опять все повторялось сначала без всяких изменений. Она кричала, не умолкая, и каждый раз, остановившись на секунду, прислушивалась после слова «затих».
— Давно ли это с ней? — спросил я.
Для различия я буду называть братьев старшим и младшим; мне ответил старший, тот, что держался более властно:
— Со вчерашнего вечера, примерно с этого же часа.
— Есть у нее муж, отец, брат?
— Брат.
— Не с братом ли я говорю?
Он с уничтожающим презреньем бросил:
— Нет.
— Не было ли у нее недавно какого-нибудь потрясения, которое было как-то связано с числом двенадцать?
— С двенадцатью часами дня, — с раздражением ответил младший.
— Видите, господа, — сказал я, не снимая рук с ее груди, — как бесполезно было привозить меня сюда. Если бы я знал, в каком состоянии найду больную, я бы захватил все, что нужно. А теперь мы столько времени потеряли зря. Ведь здесь в глуши не достанешь никаких лекарств.
Старший брат переглянулся с младшим, и тот сказал надменно:
— У нас есть аптечка, — и, подойдя к шкафу, достал ящик с лекарствами и поставил его на стол.
Я открыл один за другим несколько пузырьков, понюхал и приложился губами к пробкам. Если бы я не собирался дать ей снотворное, а это, как и всякий наркотик, тоже яд, я бы не решился прибегнуть ни к одному из этих средств.
— У вас вызывают сомнения эти лекарства? — спросил младший.
— Как видите, сударь, я собираюсь прибегнуть к ним, — коротко ответил я.
С большим трудом и не сразу мне удалось заставить больную проглотить отмеренную мною дозу лекарства. Так как я через некоторое время рассчитывал повторить прием лекарства, а до этого необходимо было проследить за его действием, я сел у ее постели. К больной была приставлена робкая забитая женщина (жена человека, открывшего нам дверь), она отошла в другой конец комнаты и села в углу. В доме пахло сыростью, он был ветхий, обставлен кое-как, наспех, в нем, по-видимому, поселились недавно и не предполагали остаться надолго. Чтобы заглушить крики больной, окна завесили тяжелыми старыми занавесями, прибив их гвоздями к карнизу. Она продолжала кричать, не умолкая, непрестанно повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат!» — потом считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» Она так ужасно металась, что я не решился развязать ей руки и только ослабил повязки, чтобы они не причиняли ей боли. Но все-таки моя рука, по-видимому, действовала на нее успокаивающе, время от времени она переставала метаться и по нескольку минут лежала спокойно, и это было единственное, что меня как-то ободряло. Но кричать она не переставала ни на минуту, и выкрики ее раздавались неумолчно с постоянством и однообразием маятника.
Видя, что больная немножко успокаивается, я, должно быть уже с полчаса, сидел около нее, не отнимая руки, и оба брата сидели тут же и наблюдали за мной; внезапно старший сказал:
— Здесь есть еще больной.
Я очень удивился.
— Он требует неотложной помощи? — спросил я.
— Вам лучше знать, посмотрите, — спокойно ответил он и, взяв в руки свечу, направился к двери…
Второй пациент лежал в верхнем этаже с другой стороны дома. Мы поднялись по черной лестнице на самый верх и очутились в просторном помещении с низким оштукатуренным потолком, доходившим не больше чем до половины чердака: над остальной его частью видна была черепичная крыша и под ней перекрещивающиеся балки. Здесь были свалены сено, солома, хворост для растопки и куча яблок, засыпанных песком.
Я с трудом пробрался через все это, чтобы подойти к больному. Память не изменила мне, я помню все до мельчайших подробностей, и все, что я описываю сейчас, на десятом году моего заточения в одиночной камере, в Бастилии, я вижу перед собой так же ясно, как видел тогда. На полу, на охапке сена и подсунутой под голову подушке лежал красивый юноша-крестьянин, лет семнадцати, не больше. Он лежал на спине, стиснув зубы, прижав правую руку к груди и устремив вверх недвижно остановившийся взгляд. Наклонившись над ним, я стал на одно колено, и хотя мне не удалось обнаружить раны, — я увидел, что он ранен, и ранен смертельно.
— Послушай, бедняжка, я доктор, — сказал я, — дай я осмотрю твою рану.
— Нечего ее осматривать, чего уж там! — отвечал он.
Он судорожно зажимал ее рукой, и я уговорил его отнять руку. Рана была нанесена ударом шпаги, по крайней мере часов двадцать или сутки тому назад, но никакое врачебное искусство не спасло бы его, даже если бы ему сразу оказали помощь. Я поднял глаза на старшего брата; он стоял рядом и смотрел на умирающего юношу, как если бы это был подстреленный заяц, а не такой же человек, как он сам.
— Как это случилось, сударь? — спросил я.
— Взбесившийся щенок! Холуй! Кинулся на моего брата и вынудил его обнажить шпагу, пал от его руки, точно дворянин.
В его словах не было ни огорчения, ни жалости, ни тени человеческого участия, в них чувствовалась только досада, что вот произошел такой нелепый случай и это существо низшей породы подыхает здесь, под его кровом, а не где-то там, у себя в берлоге, где надлежит быть этой грязной твари. Он был не способен просто, по-человечески, пожалеть бедного мальчика, которого постигла такая страшная участь.
Когда он заговорил, юноша медленно поднял на него угасающий взгляд, потом так же медленно перевел его на меня.
— Гордецы они, доктор, эти дворяне, но и у нас, бедных тварей, тоже есть своя гордость. Они грабят нас, унижают, бьют, убивают, и все-таки мы еще не совсем потеряли гордость. А она — вы ее видели, доктор?
Крики больной доносились и сюда, хотя несколько заглушенные расстоянием. Он говорил о ней так, как будто она лежала здесь же.
— Да, видел, — сказал я.
— Это моя сестра, доктор. Наши господа много лет пользовались своим постыдным правом, надругались над невинностью наших сестер, но и у нас есть порядочные честные девушки. Я и сам это знаю, да и отец мой то же говорит. И сестра моя была честная девушка. И она была помолвлена с хорошим честным парнем из его крестьян. Все мы его крестьяне, вот этого маркиза, что стоит здесь. Тот, другой — его брат, из всего их злодейского рода хуже его нет и не было.
Юноше стоило невероятных усилий говорить. Но дух его еще не был сломлен, и он придавал его словам страшную, потрясающую силу.
— Вот этот человек, что стоит здесь, грабил нас без зазрения совести, как все эти знатные господа грабят нас, ничтожных тварей, облагают нас чудовищными податями, заставляют работать на себя без отдыха и все даром. Нам нельзя было молоть свое зерно нигде кроме как на его мельнице, его птица кормилась на наших полях, но не приведи бог кому-нибудь из нас завести свою, хотя бы одного куренка, у нас не было ничего своего, нас обирали до нитки, а если в кои-то веки кому-нибудь из нас случалось раздобыть кусок мяса, мы ели его тайком, заперев двери и окна, чтобы никто не видел, не то тут же явятся господские слуги и отнимут. До того уж нас разорили и забили, до такой нищеты мы дошли, что отец нам часто говорил, на такую жизнь детей рожать — только горе плодить, и мы должны бога молить, чтобы наши женщины бесплодными были и чтобы весь наш люд горемычный поскорее вымер.
Я никогда не видел такого бурного негодования, такого взрыва оскорбленных чувств у подневольного человека. Я давно подозревал, что угнетенный народ таит в душе чувства возмущения и обиды, но, глядя на этого умирающего юношу, я понял, с какой неудержимой силой эти чувства рвутся наружу.
— И все-таки, доктор, сестра моя вышла замуж. Он хворал, бедняга, и она жалела его, заботилась о нем, ей хотелось выходить своего милого, и она стала его женой, и он поселился с нами, в нашей лачуге, в конуре, как сказал бы этот гордец. Как-то раз, не прошло и нескольких недель, как они поженились, сестра моя попалась на глаза его брату и так приглянулась ему, что он попросил нашего господина уступить ее, отдать ему, — ну, а то, что она мужняя жена, им до этого, конечно, не было дела. Он охотно согласился, но сестра у меня хорошая, честная, и она так же, как и я, ненавидела его брата. И что же они надумали, эти двое, чтобы заставить мужа отказаться от жены, чтобы он сам уговорил ее пойти к этому человеку? Юноша все время смотрел мне в глаза, но сейчас он с усилием перевел взгляд на невозмутимое лицо холодно смотревшего на него маркиза, и я, глядя на них обоих, понял: все то, что он говорит, — правда. Я как сейчас вижу их перед собой, даже вот здесь, в тюрьме, эти скрестившиеся взгляды, полные взаимоуничтожающей гордости, гордости знатного дворянина и гордости простого крестьянина; презрительного равнодушия и задушенных чувств ярости и неутоленной мести.
— Известно вам, доктор, что эти знатные господа имеют право запрягать нас, как скот, и возить на нас тяжести? Вот так они и запрягали его, и он возил тяжести! А знаете ли вы, что у них также есть право заставлять нас караулить всю ночь на пруду, в парке, гонять лягушек, чтобы они своим кваканьем не мешали спать господам? Вот так они и держали его — ночью на пруду в парке, в тумане и сырости, а днем запрягали в телегу. Но он все равно не сдавался. Нет, не сдавался! И вот однажды днем, когда его отпрягли и отпустили домой полдничать — а была ли в доме еда, про то они не спрашивали, — он пришел к жене, упал ей на грудь и забился в рыданиях, а тут как раз часы били двенадцать, вот он на последнем ударе и затих, помер у нее на груди.
Только непреодолимое желание высказать все, что у него наболело, и поддерживало жизнь в юноше. Он отталкивал надвигавшуюся смерть, он не давал ей коснуться его так же, как не давал мне коснуться своей раны, зажимая ее судорожно стиснутой рукой.
— А потом, вот с его согласия, и даже с его помощью, брат увез мою сестру, несмотря на то, что она ему все высказала; вы про это от нее самой услышите, доктор, или, может, она вам уже все рассказала; он увез ее к себе на время, позабавиться, получить удовольствие. Я работал на дороге, видел, как ее провезли мимо. Когда я пришел домой и рассказал про это отцу, сердце у него не выдержало, слишком много в нем обид накопилось, слишком долго он терпел и молчал.
Тогда я взял младшую сестру (у меня их две) и увез ее, чтобы она не попалась на глаза ни своему господину, ни его брату, чтобы хоть ее-то избавить от позора. А потом выследил его брата и прошлой ночью я, жалкий пес, пробрался сюда с саблей в руке, в слуховое окно. Где-то оно тут должно быть?
В глазах у него уже темнело. Он почти ничего не различал. Я огляделся по сторонам и увидел истоптанную солому и раскиданное сено, видно тут и происходил поединок.
— Она услышала шум, догадалась, что это я, и прибежала сюда. Я сказал ей, чтобы она не приближалась, покуда он не падет от моей руки. А он как вошел, сначала швырнул мне пригоршню золотых монет, а потом ударил меня хлыстом. Но хоть я и жалкая тварь, я бросился на него с саблей и заставил его обнажить шпагу. Пусть он потом разломал ее, все равно она обагрена моей подлой кровью. Ему пришлось обнажить ее и драться со мной не на жизнь, а на смерть, защищать себя.
Я уже и раньше заметил разбросанные на полу на соломе обломки шпаги. Тут же валялась старая солдатская сабля.
— А теперь поднимите меня, доктор, я хочу встать, поднимите меня! Где он?
— Его нет здесь, — сказал я, поддерживая юношу (я понял, что он имеет в виду младшего брата).
Я пишу ржавым гвоздем, с трудом выводя буквы сажей, которую соскребаю со стены камина и смачиваю кровью, пишу в последний месяц десятого года моего заточения. Я уже не надеюсь выйти отсюда. По некоторым страшным признакам я предвижу, что разум мой скоро откажется мне служить, но в настоящее время я со всей ответственностью заявляю, что сейчас я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, помню все до мельчайших подробностей, и все, что я пишу здесь, чистая правда, и за каждое написанное мною слово, будут ли последние мои слова прочитаны людьми или нет, я отвечаю перед всевечным судьей.
Однажды пасмурным вечером во второй половине декабря (кажется, двадцать второго числа) тысяча семьсот пятьдесят седьмого года я вышел подышать свежим воздухом и, удалившись от своего дома, что на улице Медицинской школы, примерно на расстояние часа ходьбы, прогуливался по пустынной набережной Сены; внезапно позади меня раздался грохот мчавшейся во весь опор кареты. Я посторонился, чтобы пропустить экипаж, и увидел, как из окна кареты высунулась голова и громкий голос крикнул кучеру: «Стой!».
Кучер не сразу сдержал лошадей, и тот же голос окликнул меня по имени. Я отозвался. Карета, промчавшись мимо, остановилась в нескольких шагах от меня, и когда я подошел, из нее уже успели выйти двое мужчин. Я обратил внимание, что оба они кутались в плащи и явно старались остаться неузнанными. Они стояли рядом у дверцы кареты, и я только успел заметить, что они оба примерно моего возраста и очень похожи друг на друга, — фигурой, осанкой, голосом, и насколько я мог судить в темноте, и лицом.
— Вы доктор Манетт? — спросил один из них.
— Да.
— Доктор Манетт из города Бове, — сказал другой, — молодой врач, искусный хирург, который за последние два года стал знаменитостью в Париже?
— Я тот самый доктор Манетт, господа, — ответил я, — о котором вы столь лестно отзываетесь.
— Мы были у вас, — пояснил первый, — но, к сожалению, не застали вас дома, и, так как нам сказали, что вы отправились гулять и по всей вероятности в эту сторону, мы, надеясь догнать вас, поехали сюда. Не угодно ли вам будет сесть в карету?
С этими словами, произнесенными властным, настоятельным тоном, оба они отступили на шаг, как бы давая мне дорогу, и я очутился между ними у дверцы кареты. Они были вооружены, а я нет.
— Простите, господа, — сказал я, — но когда меня вызывают к больному, я всегда осведомляюсь, кто делает мне честь обращаться к моей помощи и на что жалуется больной.
— Люди, обратившиеся к вам за помощью, принадлежат к высшему обществу, — отвечал второй, — что же касается болезни пациента, то мы, полагаясь на ваш опыт и знания, считаем излишним пускаться в описания и предоставляем вам самому определить характер недуга. Не будем терять время, пожалуйте, доктор, в карету!
Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться, и я молча вошел в карету; они последовали за мной, последний закинул подножку и, проворно вскочив, захлопнул за собой дверцу. Кучер повернул лошадей, и мы во весь опор помчались в обратную сторону.
Я привожу здесь этот разговор так, как он происходил. Я не сомневаюсь, что он записан у меня совершенно точно, слово в слово. Я описываю все, как было, и не позволяю себе отвлекаться. Когда я ставлю многоточие, как сейчас, это значит, что я вынужден прервать рассказ и спрятать листки…
Карета миновала Северную заставу, город остался позади; мы быстро катили по Просслочной дороге. Примерно в миле от заставы, — я тогда не следил за расстоянием, я высчитал его, когда мне пришлось ехать туда в другой раз, — мы свернули с дороги и скоро увидели стоявший в отдалении дом. Мы сошли у садовой калитки и прошли к дому по мягкой влажной тропинке, куда натекла вода из фонтана, перехлестнувшая через край бассейна. Дверь не сразу открыли на звонок, и один из моих провожатых ударил открывшего нам человека своей тяжелой кожаной перчаткой прямо по лицу.
В этом не было ничего, что могло бы поразить меня, я часто видел, как простых людей били, как собак. Но когда и второй тоже ударил провинившегося наотмашь по лицу, меня поразило это необычайное сходство во всем, и тут я догадался, что они близнецы.
С той самой минуты, как мы сошли у калитки (она была заперта, один из братьев открыл ее и, пропустив нас, снова запер изнутри), я услышал крики, доносившиеся из верхнего этажа дома. Меня проводили наверх, и, по мере того как мы поднимались по лестнице, крики становились все громче; когда меня ввели в комнату и я подошел к постели, я увидел метавшуюся в горячечном бреду женщину, в полном беспамятстве.
Это была очень красивая молодая женщина, едва ли старше двадцати лет. Волосы ее разметались по подушке и спутались с вырванными прядями; руки ее были привязаны к туловищу платками, салфетками, шарфами; мне бросился в глаза шарф с кистями, составлявший, по-видимому, часть придворного наряда; на нем был вышит герб и вензель «Э».
Все это я увидел сразу, с первого же взгляда; бедняжка так металась из стороны в сторону, что сползла на край кровати и, лежа ничком, вцепилась зубами в шарф; я первым делом поспешил извлечь шарф у нее изо рта, чтобы она не задохнулась, и вот тут-то мне и попался на глаза вышитый конец.
Бережно повернув ее на спину, я положил руки ей на грудь, чтобы удержать и успокоить ее, и заглянул ей и лицо. Ее широко раскрытые глаза дико блуждали, и она не переставая кричала, повторяя одни и те же слова: «Мой муж, отец, брат!» — и считала до двенадцати; потом вскрикивала: «Затих!» — на секунду умолкала, прислушивалась и опять начинала кричать: «Мой муж, отец, брат!» — и снова считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» И опять все повторялось сначала без всяких изменений. Она кричала, не умолкая, и каждый раз, остановившись на секунду, прислушивалась после слова «затих».
— Давно ли это с ней? — спросил я.
Для различия я буду называть братьев старшим и младшим; мне ответил старший, тот, что держался более властно:
— Со вчерашнего вечера, примерно с этого же часа.
— Есть у нее муж, отец, брат?
— Брат.
— Не с братом ли я говорю?
Он с уничтожающим презреньем бросил:
— Нет.
— Не было ли у нее недавно какого-нибудь потрясения, которое было как-то связано с числом двенадцать?
— С двенадцатью часами дня, — с раздражением ответил младший.
— Видите, господа, — сказал я, не снимая рук с ее груди, — как бесполезно было привозить меня сюда. Если бы я знал, в каком состоянии найду больную, я бы захватил все, что нужно. А теперь мы столько времени потеряли зря. Ведь здесь в глуши не достанешь никаких лекарств.
Старший брат переглянулся с младшим, и тот сказал надменно:
— У нас есть аптечка, — и, подойдя к шкафу, достал ящик с лекарствами и поставил его на стол.
Я открыл один за другим несколько пузырьков, понюхал и приложился губами к пробкам. Если бы я не собирался дать ей снотворное, а это, как и всякий наркотик, тоже яд, я бы не решился прибегнуть ни к одному из этих средств.
— У вас вызывают сомнения эти лекарства? — спросил младший.
— Как видите, сударь, я собираюсь прибегнуть к ним, — коротко ответил я.
С большим трудом и не сразу мне удалось заставить больную проглотить отмеренную мною дозу лекарства. Так как я через некоторое время рассчитывал повторить прием лекарства, а до этого необходимо было проследить за его действием, я сел у ее постели. К больной была приставлена робкая забитая женщина (жена человека, открывшего нам дверь), она отошла в другой конец комнаты и села в углу. В доме пахло сыростью, он был ветхий, обставлен кое-как, наспех, в нем, по-видимому, поселились недавно и не предполагали остаться надолго. Чтобы заглушить крики больной, окна завесили тяжелыми старыми занавесями, прибив их гвоздями к карнизу. Она продолжала кричать, не умолкая, непрестанно повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат!» — потом считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» Она так ужасно металась, что я не решился развязать ей руки и только ослабил повязки, чтобы они не причиняли ей боли. Но все-таки моя рука, по-видимому, действовала на нее успокаивающе, время от времени она переставала метаться и по нескольку минут лежала спокойно, и это было единственное, что меня как-то ободряло. Но кричать она не переставала ни на минуту, и выкрики ее раздавались неумолчно с постоянством и однообразием маятника.
Видя, что больная немножко успокаивается, я, должно быть уже с полчаса, сидел около нее, не отнимая руки, и оба брата сидели тут же и наблюдали за мной; внезапно старший сказал:
— Здесь есть еще больной.
Я очень удивился.
— Он требует неотложной помощи? — спросил я.
— Вам лучше знать, посмотрите, — спокойно ответил он и, взяв в руки свечу, направился к двери…
Второй пациент лежал в верхнем этаже с другой стороны дома. Мы поднялись по черной лестнице на самый верх и очутились в просторном помещении с низким оштукатуренным потолком, доходившим не больше чем до половины чердака: над остальной его частью видна была черепичная крыша и под ней перекрещивающиеся балки. Здесь были свалены сено, солома, хворост для растопки и куча яблок, засыпанных песком.
Я с трудом пробрался через все это, чтобы подойти к больному. Память не изменила мне, я помню все до мельчайших подробностей, и все, что я описываю сейчас, на десятом году моего заточения в одиночной камере, в Бастилии, я вижу перед собой так же ясно, как видел тогда. На полу, на охапке сена и подсунутой под голову подушке лежал красивый юноша-крестьянин, лет семнадцати, не больше. Он лежал на спине, стиснув зубы, прижав правую руку к груди и устремив вверх недвижно остановившийся взгляд. Наклонившись над ним, я стал на одно колено, и хотя мне не удалось обнаружить раны, — я увидел, что он ранен, и ранен смертельно.
— Послушай, бедняжка, я доктор, — сказал я, — дай я осмотрю твою рану.
— Нечего ее осматривать, чего уж там! — отвечал он.
Он судорожно зажимал ее рукой, и я уговорил его отнять руку. Рана была нанесена ударом шпаги, по крайней мере часов двадцать или сутки тому назад, но никакое врачебное искусство не спасло бы его, даже если бы ему сразу оказали помощь. Я поднял глаза на старшего брата; он стоял рядом и смотрел на умирающего юношу, как если бы это был подстреленный заяц, а не такой же человек, как он сам.
— Как это случилось, сударь? — спросил я.
— Взбесившийся щенок! Холуй! Кинулся на моего брата и вынудил его обнажить шпагу, пал от его руки, точно дворянин.
В его словах не было ни огорчения, ни жалости, ни тени человеческого участия, в них чувствовалась только досада, что вот произошел такой нелепый случай и это существо низшей породы подыхает здесь, под его кровом, а не где-то там, у себя в берлоге, где надлежит быть этой грязной твари. Он был не способен просто, по-человечески, пожалеть бедного мальчика, которого постигла такая страшная участь.
Когда он заговорил, юноша медленно поднял на него угасающий взгляд, потом так же медленно перевел его на меня.
— Гордецы они, доктор, эти дворяне, но и у нас, бедных тварей, тоже есть своя гордость. Они грабят нас, унижают, бьют, убивают, и все-таки мы еще не совсем потеряли гордость. А она — вы ее видели, доктор?
Крики больной доносились и сюда, хотя несколько заглушенные расстоянием. Он говорил о ней так, как будто она лежала здесь же.
— Да, видел, — сказал я.
— Это моя сестра, доктор. Наши господа много лет пользовались своим постыдным правом, надругались над невинностью наших сестер, но и у нас есть порядочные честные девушки. Я и сам это знаю, да и отец мой то же говорит. И сестра моя была честная девушка. И она была помолвлена с хорошим честным парнем из его крестьян. Все мы его крестьяне, вот этого маркиза, что стоит здесь. Тот, другой — его брат, из всего их злодейского рода хуже его нет и не было.
Юноше стоило невероятных усилий говорить. Но дух его еще не был сломлен, и он придавал его словам страшную, потрясающую силу.
— Вот этот человек, что стоит здесь, грабил нас без зазрения совести, как все эти знатные господа грабят нас, ничтожных тварей, облагают нас чудовищными податями, заставляют работать на себя без отдыха и все даром. Нам нельзя было молоть свое зерно нигде кроме как на его мельнице, его птица кормилась на наших полях, но не приведи бог кому-нибудь из нас завести свою, хотя бы одного куренка, у нас не было ничего своего, нас обирали до нитки, а если в кои-то веки кому-нибудь из нас случалось раздобыть кусок мяса, мы ели его тайком, заперев двери и окна, чтобы никто не видел, не то тут же явятся господские слуги и отнимут. До того уж нас разорили и забили, до такой нищеты мы дошли, что отец нам часто говорил, на такую жизнь детей рожать — только горе плодить, и мы должны бога молить, чтобы наши женщины бесплодными были и чтобы весь наш люд горемычный поскорее вымер.
Я никогда не видел такого бурного негодования, такого взрыва оскорбленных чувств у подневольного человека. Я давно подозревал, что угнетенный народ таит в душе чувства возмущения и обиды, но, глядя на этого умирающего юношу, я понял, с какой неудержимой силой эти чувства рвутся наружу.
— И все-таки, доктор, сестра моя вышла замуж. Он хворал, бедняга, и она жалела его, заботилась о нем, ей хотелось выходить своего милого, и она стала его женой, и он поселился с нами, в нашей лачуге, в конуре, как сказал бы этот гордец. Как-то раз, не прошло и нескольких недель, как они поженились, сестра моя попалась на глаза его брату и так приглянулась ему, что он попросил нашего господина уступить ее, отдать ему, — ну, а то, что она мужняя жена, им до этого, конечно, не было дела. Он охотно согласился, но сестра у меня хорошая, честная, и она так же, как и я, ненавидела его брата. И что же они надумали, эти двое, чтобы заставить мужа отказаться от жены, чтобы он сам уговорил ее пойти к этому человеку? Юноша все время смотрел мне в глаза, но сейчас он с усилием перевел взгляд на невозмутимое лицо холодно смотревшего на него маркиза, и я, глядя на них обоих, понял: все то, что он говорит, — правда. Я как сейчас вижу их перед собой, даже вот здесь, в тюрьме, эти скрестившиеся взгляды, полные взаимоуничтожающей гордости, гордости знатного дворянина и гордости простого крестьянина; презрительного равнодушия и задушенных чувств ярости и неутоленной мести.
— Известно вам, доктор, что эти знатные господа имеют право запрягать нас, как скот, и возить на нас тяжести? Вот так они и запрягали его, и он возил тяжести! А знаете ли вы, что у них также есть право заставлять нас караулить всю ночь на пруду, в парке, гонять лягушек, чтобы они своим кваканьем не мешали спать господам? Вот так они и держали его — ночью на пруду в парке, в тумане и сырости, а днем запрягали в телегу. Но он все равно не сдавался. Нет, не сдавался! И вот однажды днем, когда его отпрягли и отпустили домой полдничать — а была ли в доме еда, про то они не спрашивали, — он пришел к жене, упал ей на грудь и забился в рыданиях, а тут как раз часы били двенадцать, вот он на последнем ударе и затих, помер у нее на груди.
Только непреодолимое желание высказать все, что у него наболело, и поддерживало жизнь в юноше. Он отталкивал надвигавшуюся смерть, он не давал ей коснуться его так же, как не давал мне коснуться своей раны, зажимая ее судорожно стиснутой рукой.
— А потом, вот с его согласия, и даже с его помощью, брат увез мою сестру, несмотря на то, что она ему все высказала; вы про это от нее самой услышите, доктор, или, может, она вам уже все рассказала; он увез ее к себе на время, позабавиться, получить удовольствие. Я работал на дороге, видел, как ее провезли мимо. Когда я пришел домой и рассказал про это отцу, сердце у него не выдержало, слишком много в нем обид накопилось, слишком долго он терпел и молчал.
Тогда я взял младшую сестру (у меня их две) и увез ее, чтобы она не попалась на глаза ни своему господину, ни его брату, чтобы хоть ее-то избавить от позора. А потом выследил его брата и прошлой ночью я, жалкий пес, пробрался сюда с саблей в руке, в слуховое окно. Где-то оно тут должно быть?
В глазах у него уже темнело. Он почти ничего не различал. Я огляделся по сторонам и увидел истоптанную солому и раскиданное сено, видно тут и происходил поединок.
— Она услышала шум, догадалась, что это я, и прибежала сюда. Я сказал ей, чтобы она не приближалась, покуда он не падет от моей руки. А он как вошел, сначала швырнул мне пригоршню золотых монет, а потом ударил меня хлыстом. Но хоть я и жалкая тварь, я бросился на него с саблей и заставил его обнажить шпагу. Пусть он потом разломал ее, все равно она обагрена моей подлой кровью. Ему пришлось обнажить ее и драться со мной не на жизнь, а на смерть, защищать себя.
Я уже и раньше заметил разбросанные на полу на соломе обломки шпаги. Тут же валялась старая солдатская сабля.
— А теперь поднимите меня, доктор, я хочу встать, поднимите меня! Где он?
— Его нет здесь, — сказал я, поддерживая юношу (я понял, что он имеет в виду младшего брата).