Далеко кругом простирался разоренный край, истощенная земля, на которой не родилось ничего кроме запустения. Каждый зеленый листик, каждый стебелек травы, каждая былинка — все было такое же хилое и чахлое, как и жившие здесь люди. Все было задавлено, пришиблено, задушено, сломлено. Жилища, изгороди, домашний скот, мужчины, женщины, дети, самая земля, на которой они родились, — все дышало на ладан, все еле-еле держалось.
   Господин и владелец этих обширных земель, нередко весьма достойный человек по своим личным качествам, гордость страны, хранитель рыцарских доблестей, являл собой изящный пример отменной учтивости, уменья роскошно жить и многих иных добродетелей того же порядка. И оказывается, он-то, если рассматривать его как класс, — он-то и довел страну до всего этого. Странно, как это так получилось, что все созданное для монсеньера так скоро пришло в полное запустение и негодность. Подумать только, какая недальновидность в извечном устройстве мира! Но как бы там ни было, факт оставался фактом. Да, все было выжато до конца, до последней кровинки. И как бы не тщился монсеньер покрепче зажать тиски, из этого ровно ничего не получалось. Поистине это было какое-то совершенно непостижимое, непристойное явление! Что оставалось делать монсеньеру, как не бежать!
   Но не в этом заключалась перемена, происшедшая в деревне маркиза и во многих других, таких же обнищавших деревнях. На протяжении многих десятилетий — из рода в род — именитые владельцы выжимали из них все, что можно, редко удостаивая их своим посещением, разве только когда им приходило желание позабавиться охотой — когда на людей, а когда и на диких зверей, для которых в господских владениях отводились обширные угодья, превращенные в бесплодные пустоши. Нет, перемена заключалась не в том, что в деревне совсем перестали показываться благородные аристократические лики богоданных и богоравных господ, а в том, что в ней с некоторых пор стали появляться какие-то незнакомые личности низшей касты.
   Последнее время каменщику, который чинил дорогу, согнувшись над кучей щебня и земли, и думал не о том, что и он тоже земля и в землю тую же пойдет[46], а о том, как мало у него еды на вечер и что хорошо бы поесть чего-нибудь посытнее, да нечего, — нередко случалось видеть на пустынной дороге, когда он невзначай поднимал глаза от работы, бредущего вдалеке путника, что в прежнее время в здешних краях было целым событием, а нынче стало довольно обычным явлением. По мере того как путник приближался, каменщик, ни мало не удивляясь, рассматривал этого высокого, косматого, похожего на какого-то лесного дикаря человека в грубых деревянных башмаках, которые, даже и бедняку каменщику, казались нескладными, в рваной одежде, пропитавшейся пылью и грязью проселочных дорог, заскорузлой от ходьбы по болотам, всю в колючках, листьях и мхе, приставших к ней, когда он пробирался лесной чащей.
   Вот такой человек вырос перед ним внезапно, как призрак среди бела дня, однажды в июле месяце, когда он сидел на куче щебня, укрывшись под откосом от сильного града.
   Человек поглядел на него, окинул взглядом деревню к ложбине, мельницу, тюрьму на. утесе. И когда он каким-то смутным чутьем угадал, что это и есть то, что ему нужно, он обратился к каменщику: говорил он как-то чудно, его не сразу можно было понять.
   — Ну, как дела, Жак?
   — Ничего, все спокойно, Жак.
   — Так, значит, по рукам!
   Они потрясли друг друга за руку, и путник опустился на кучу щебня рядом с каменщиком.
   — Пополдничать нечем?
   — Нет, уж теперь до вечера, — ответил каменщик, глотая слюну.
   — Так уж оно теперь водится, — буркнул пришелец. — Не полдничают нигде.
   Он вытащил почерневшую трубку, набил ее, высек огня, затянулся разок-другой, пока она не раскурилась, потом вдруг отдернул ее и другой рукой быстро насыпал что-то в тлеющий табак; табак вспыхнул, и из трубки повалил густой дым.
   — Так, значит, по рукам! — промолвил на этот раз каменщик, внимательно наблюдавший за ним. И они опять потрясли друг друга за руки.
   — Нынче ночью? — спросил каменщик.
   — Нынче ночью, — отвечал пришелец, попыхивая трубкой.
   — Где же?
   — Здесь.
   Они сидели рядом на куче щебня, молча поглядывая друг на друга, а град так и сыпался и стучал по камням, точно крошечные штыки в жаркой атаке; наконец небо над деревней начало светлеть и проясняться.
   — А ну-ка, покажи мне, — сказал путник и, поднявшись, взошел на косогор.
   — Смотри, — сказал каменщик, показывая пальцем, — вот здесь спустишься и пойдешь прямо по улице мимо колодца у водоема.
   — А ну тебя к черту! — огрызнулся путник, окидывая взглядом горизонт. — Я никакими улицами не хожу, да еще мимо колодцев… Понял?
   — Понял! Тогда, значит, верхом пойдешь вон той горой, в двух милях от деревин выйдешь.
   — Хорошо. Ты когда работу кончаешь?
   — Как солнце зайдет.
   — Разбуди меня перед уходом. Я две ночи шагал без отдыха. Вот только докурю трубку, растянусь и засну, как сурок. Разбудишь, значит?
   — Разбужу.
   Путник докурил трубку, сунул ее за пазуху, сбросил с ног громадные деревянные башмаки и, растянувшись на куче щебня, тут же заснул как убитый. Каменщик вернулся к своей тяжкой грязной работе; в разрывах туч там и сям проступала яркая синева, отражавшаяся в блестевших на солнце лужах, а пришелец спал себе на куче щебня, и каменщик (он теперь ходил в красном колпаке вместо прежнего синего картуза) то и дело оглядывался на него, словно тот его чем-то приворожил. Взгляд его так и тянулся к спящему, и хотя он и продолжал машинально орудовать молотком и киркой, толку от этого было мало. Бронзовое от загара лицо путника, заросшее густой бородой, черные всклокоченные волосы, красный шерстяной колпак, пестрая одежда из грубой ткани вперемежку с какими-то шкурами, могучее тело, исхудавшее от тяжкой нужды, мрачная и свирепая складка губ, стиснутых даже во сне, — все в нем внушало деревенскому жителю благоговейное изумление. Должно быть, он проделал немалый путь, ноги у него были стерты до волдырей, а кожа на щиколотках содрана до крови: трудно ему, верно, было шагать столько миль в этаких громадных тяжелых башмаках, набитых листьями и травой, и одежда на нем изорвалась в клочья, и сам он был весь в синяках и ссадинах. Нагнувшись над спящим, каменщик старался разглядеть, какое оружие спрятано у него на груди, либо где-нибудь еще, но все его старания были тщетны: путник спал, скрестив руки так же крепко, как крепко были стиснуты его губы. Каменщик смотрел на него, и ему казалось, что никакие укрепленные города, с крепостными стенами и рвами, с караульными будками и часовыми у чугунных ворот, с подъемными мостами и бойницами не устоят перед этим человеком, — для него не существует никаких преград. И когда он, задумавшись, поднял глаза и окинул взглядом горизонт, ему представилось, что со всех сторон, стягиваясь к городам Франции, движутся сонмы таких, как этот, сметающих на своем пути все преграды и не останавливающихся ни перед чем.
   Путник спал, не чувствуя ни порывов ветра, ни посыпавшего его временами града, ни солнца, которое, прорываясь из-за туч, светило ему прямо в лицо, ни прыгавших по телу льдинок, вдруг превращавшихся в стоцветные алмазы, а небо между тем уже окрасилось заревом заката и солнце пылало низко над горизонтом. Каменщик стал собираться домой: сложив свои инструменты, он подошел к спящему и тронул его за плечо.
   — Так! — молвил путник, приподнявшись на локте. — Значит, в двух милях по ту сторону холма?
   — Да, примерно так.
   — Примерно говоришь? Хорошо!
   Каменщик пошел домой, и ветер, обгоняя его, как и подобает ветру, крутил перед ним облака пыли. Поравнявшись с водоемом, он протиснулся в середину толпы, расталкивая тощих коров, которых привели на водопой, и возбужденным шепотом стал рассказывать что-то обступившим его людям и так увлекся, что обращался даже к коровам. В тот вечер после скудного ужина деревенские жители не завалились спать, как обычно, а снова высыпали на улицу. Столпившись кучкой у водоема, они стояли в темноте и словно на них что-то напало, все о чем-то возбужденно шептались, повернувшись в одну сторону и уставившись куда-то вдаль, на небо. Мосье Габелль, почтмейстер и управляющий, почувствовал что-то неладное. Он поднялся к себе на крышу дома и тоже стал смотреть в ту сторону, потом, укрывшись за трубами, глянул на толпу, темневшую внизу, и послал сказать церковному сторожу, у которого хранились ключи от церкви, что надо быть наготове, как бы не пришлось ударить в набат.
   Густая тьма окутала землю. Деревья, стоявшие на страже вокруг старого замка и охранявшие его величественное уединение, задвигались, заметались на ветру, словно грозя в темноте угрюмо насупившемуся зданию. Но мраморным ступеням широкой лестницы, ведущей с двух сторон к главному входу, захлестал дождь, забарабанил в тяжелую дверь, словно гонец, который нетерпеливым стуком спешит разбудить спящих обитателей дома: ветер пронесся по мрачной прихожей, увешанной копьями и мечами, с жалобным воем ринулся по лестнице и судорожно задергал шелковый полог кровати, где опочил последний маркиз. С севера, востока, юга и запада, тяжело ступая по высокой траве, палой листве и валежнику, пробирались лесной чашей четверо косматых всклокоченных путников — все четверо сошлись во дворе замка. В ночном мраке вспыхнули четыре огня, метнулись прочь друг от друга в разные стороны, и снова стало не видно ни зги.
   Но ненадолго. Постепенно в темноте стали выступать явственные очертания замка, пронизанные странным светом, точно он вдруг засветился изнутри. Внезапно за лепными украшениями фасада заметался в окнах тонкий язычок пламени, заиграл на стекле, побежал по карнизам, озаряя балюстрады, арки, ниши, двери. И вот он уже взвился вверх широкой огненной лентой, и вскоре из десятков окон вырвалось бушующее пламя, и каменные лица проснулись и в ужасе глядели из огня.
   В доме послышались испуганные голоса, кое-кто из слуг еще оставался там. Кто-то стремглав бросился седлать лошадь, и верховой сломя голову поскакал в ненастную тьму. У ворот Габелля против водоема всадник осадил взмыленного коня. «На помощь, Габелль! Все на помощь!» Ударили в набат, но как ни взывал колокол, никакой помощи так и не добились. Каменщик и все его двести пятьдесят закадычных приятелей стояли сложа руки у водоема и смотрели на огненный столб, поднявшийся высоко в небо. «Футов сорок в вышину будет, пожалуй!» — мрачно поговаривали в толпе, и никто не двигался с места.
   Всадник из замка пришпорил взмыленную лошадь и помчался из деревни вверх по крутому склону, на утес, к тюрьме. У тюремных ворот стояла кучка офицеров и смотрела на пожар: а поодаль толпились солдаты. «Помогите, господа офицеры! Замок горит, можно еще успеть спасти ценное добро! Помогите!» Офицеры покосились на солдат, глядевших на пожар, и не решились отдать приказ: закусив губы, они пожали плечами. «Придется ему, видно, сгореть», — сказали они.
   Когда всадник, спустившись с горы, снова скакал на деревне, во всех окнах светились огни. Каменщик и две с половиной сотни его закадычных приятелей, все, как один, внезапно воодушевились мыслью устроить иллюминацию в деревне: все разом бросились в свои лачуги, повытаскивали свечи и огарки, зажгли и выставили их в каждом подслеповатом оконце. В свечах, как и во всем другом, был недостаток, и они весьма решительно потребовали у мосье Габелля, чтобы тот им выдал свечи, а когда управляющий стал мяться да отговариваться, каменщик, прежде такой смиренный н законопослушный, сказал ему с усмешкой, что для костра годятся и почтовые кареты, а лошадей можно отлично зажарить.
   Горящий замок оставили гореть. Яростный ветер с ревом кидался в огонь, вылетал, раскаленный, из огненного пекла и, как одержимый, бросался на стены замка, словно пытаясь сокрушить, снести их с лица земли. В мятущихся языках пламени каменные лица, казалось, судорожно дергались, искаженные адскими муками. А когда тяжелая балка обрушилась, увлекая за собой каменные своды, каменное лицо с впадинами на крыльях носа исчезло в дыму и пламени; но через минуту оно снова выглянуло из дыма, словно это было живое лицо бездушного маркиза, который, корчась на костре, боролся с огнем.
   Замок пылал: ближние деревья, охваченные огнем, стояли обугленные, голые; деревья подальше, подожженные четырьмя угрюмыми пришельцами, опоясывали пылающее здание черным кольцом дыма. Расплавленные свинец и железо кипели в мраморном бассейне фонтана, вода в нем иссякла. Шпили четырех башен таяли, как лед на солнце, и медленно стекали в четыре страшных котла клокочущего пламени. Массивные стены потрескались, и громадные щели поползли во все стороны лучами, образуя причудливые узоры; очумелые птицы беспомощно носились в дыму и падали в пламя; четверо угрюмых путников разошлись в разные стороны — на север, восток, юг и запад, и, руководясь маяком, который они засветили в ночи, двинулись по лесным дорогам, окутанным ночною тьмой, к следующей намеченной цели. В празднично сиявшей деревне жители завладели колокольней и, спровадив звонаря, подняли веселый трезвон.
   Мало того, от голода, пожара и трезвона они все точно опьянели, и им почему-то взбрело в голову, что налоги, подати, арендная плата — все это выдумки мосье Габелля, хотя, сказать по правде, с них в последнее время почти не взимали податей, не говоря уже об арендной плате; короче говоря, они решили поговорить с ним по душам и, окружив его дом, потребовали, чтобы он вышел к ним объясниться. Мосье Габелль заперся у себя в доме, задвинул засовы у дверей и стал думать, что ему делать дальше. После недолгих размышлений он крадучись поднялся на крышу и примостился там, спрятавшись за печными трубами; на этот раз он твердо решил, если толпа ворвется к нему в дом (он был южанин, маленький, щуплый, но нрав у него был горячий) — он бросится головой вниз прямо в толпу и уж одного-двух подомнет и придавит.
   Медленно, должно быть, тянулось время для мосье Габелля в эту ночь, когда он сидел на крыше, глядя на полыхающий вдали замок, и слушал, как толпа гулко барабанит в ворота под веселый трезвон деревенского колокола; а тут еще и зловещий фонарь как раз напротив, у почтового двора, — толпе явно не терпелось отцепить его, а на его место вздернуть почтенного Габелля. Тяжкое испытание — провести целую ночь над этой черной людской пучиной, готовясь каждую минуту ринуться в нее. Но, наконец, забрезжил желанный рассвет, последние огарки свечей потухли в окнах, толпа, слава богу, разошлась, и мосье Габелль спустился с крыши, на этот раз целый и невредимый.
   На сотни миль кругом пылали другие усадьбы, и не всем управляющим так посчастливилось в эту или в другие ночи. Многих рассвет заставал висящими вместо фонаря на проволоке, протянутой поперек улицы, мирной когда-то, деревенской улицы, где они родились и выросли. И не все деревенские жители и горожане отделались так счастливо, как каменщик и его закадычные приятели: там, где управляющие и солдаты взяли верх, понаставили виселиц и повесили зачинщиков и бунтовщиков. А четверо угрюмых путников двигались неуклонно на север, юг, запад и восток, и что бы там ни творилось, кто бы кого ни вешал, пожары не унимались, и усадьбы вспыхивали одна за другой. И ни один управляющий, как бы он ни был силен в арифметике, не мог бы рассчитать, какой вышины нужно воздвигнуть виселицу, которая, превратившись в водяной столб, затушила бы эти пожары.

Глава XXIV
Притянут магнитной силой

   Пожары не унимались, и буря не затихала: разгневанное море людское бушевало все сильнее и волны вздымались все выше и выше — к изумлению и ужасу тех, кто оставался на берегу, тщетно дожидаясь затишья, которое наступает во время отлива; но отлив не наступал, разъяренные волны захлестывали сушу, и земля содрогалась от их грозного натиска — так прошло три года. День рождения маленькой Люси трижды вплелся золотой нитью в мирную ткань жизни в тихом доме.
   Как часто днем или вечером, когда многоголосое эхо гулко повторяло шаги, раздававшиеся на улице, обитатели дома прислушивались к ним с замиранием сердца; им слышался в этих шагах топот возмущенной толпы, шествующей с красным флагом там, на далекой родине, которая сейчас была объявлена в опасности и где люди, словно под действием злых чар, надолго превратились в диких зверей.
   Французская аристократия распалась от непостижимого явления — ее перестали почитать, более того — она стала столь неугодной Франции, что народ жаждал не только отделаться от нее, но и по возможности разделаться с ней. Как деревенский простак в сказке, который всеми силами старался вызвать нечистого, а когда тот явился ему, — лишился языка от страха и со всех ног бросился бежать; так и знатные господа Франции: на протяжении многих лет они нарушали все заповеди, читали отче-наш наоборот, творили бесовские заклинания и всячески вызывали дьявола, а когда он явился им во всей своей адской силе, бросились бежать без оглядки, не помня себя от страха.
   Бежала блестящая свита, зеница королевского ока, страшась оказаться мишенью, по которой народ палит без промаха. Око сие никогда не отличалось зоркостью, ибо, ослепленное сатанинской гордостью и блеском Сарданапаловой роскоши[47], оно, словно крот, видело только в темноте; теперь оно смежилось и исчезло. Весь пышный двор, начиная с замкнутого кружка приближенных фаворитов и кончая широкими кругами продажных клик, изощрявшихся в интригах, мошенничестве и гнусном лицемерии, рассыпался и исчез. И королевская власть исчезла: по последним слухам короля схватили в его дворце и заставили отречься от престола.
   Стоял август месяц тысяча семьсот девяносто второго года, и французские вельможи к этому времени разбежались по чужим странам.
   Банк Теллсона как-то само собой превратился в главную квартиру монсеньера в Лондоне и место постоянного сборища французской знати. Дух, разлученный с телом, обычно посещает те места, где осталось его тело, так и французских вельмож, лишившихся своих луидоров, невольно тянуло в то место, где некогда обретались их луидоры; к тому же это было место, куда вести из Франции приходили с наименьшим промедлением и за их достоверность можно было поручиться. Кроме того: банкирский дом Теллсона с великодушной щедростью оказывал широкую поддержку своим старым клиентам, впавшим в ничтожество: но были среди его клиентов и дальновидные люди, которые предвидели надвигающуюся катастрофу и, опасаясь грабежей и конфискации, позаботились своевременно перевести свои капиталы в Англию, и банк Теллсона никогда не отказывался указать на них их нуждавшимся соотечественникам. И так уж повелось, что всякий, кто ни приезжал из Франции, являлся первым делом к Теллсону получить нужные ему сведения и поделиться последними новостями. В силу всех этих разнообразных причин банк Теллсона по части всего, что касалось Франции, представлял собой своего рода биржу, и все это знали, и столько народу приходило сюда справляться о том о сем, что Теллсон частенько вывешивал последние новости в окнах конторы, чтобы их могли прочесть все проходящие через Темпл-Бар.
   Однажды в туманный пасмурный день мистер Лорри сидел за своей конторкой и беседовал вполголоса с Чарльзом Дарнеем, который стоял против него, облокотившись на край стола. Тесный закуток, некогда отведенный для аудиенций, коими удостаивал посетителей сам глава фирмы, теперь превратился в биржу, где обменивались новостями, и был битком набит народом; до закрытия банка оставалось примерно полчаса.
   — Право, вашей молодости может позавидовать всякий, — с некоторым сомнением в голосе говорил Чарльз Дарней, — но я все же осмелюсь заметить, что…
   — Понимаю, что я слишком стар? — перебил его мистер Лорри.
   — Погода сейчас неустойчивая и пускаться в такое дальнее путешествие… да и как вы еще доберетесь, неизвестно, ведь там сейчас полный хаос в стране, а в Париже и для вас может оказаться небезопасно.
   — Милый мой Чарльз, — с подкупающей уверенностью сказал мистер Лорри, — все, что вы говорите, не только не останавливает меня, а наоборот убеждает в необходимости ехать. Мне никакая опасность не грозит. Кто станет обращать внимание на старика, которому скоро стукнет восемьдесят; найдется и без него немало людей, более заслуживающих внимания. Что же касается того, что в Париже сейчас царит хаос, так ведь, не будь этого, не было бы необходимости посылать отсюда в наше тамошнее отделение человека, пользующегося доверием, знающего все дела и архивы и хорошо знакомого с городом. Ну, а что до того, что путешествовать неудобно, и дорога дальняя, и зима на носу, так уж если я после стольких лет службы у Теллсона не могу претерпеть ради дела таких пустяков, так на кого же ему тогда рассчитывать?
   — Да я бы и сам поехал! — не утерпев, сказал Чарльз Дарней, как бы подумав вслух.
   — Вот как! А еще советы дает! Так что же вы меня отговариваете! — воскликнул мистер Лорри. — Вы бы поехали? Вы, француз? Нечего сказать, хорош советчик!
   — Дорогой мистер Лорри, именно потому, что я француз, меня и преследует эта мысль (только я, право, не собирался говорить об этом). Ведь как-то невольно думается, что человек, который всегда сочувствовал несчастному народу, отказался в его пользу от кое-каких своих прав, может повлиять на этих заблудших людей, заставить их образумиться. Вот только вчера вечером, когда вы ушли от нас, мы говорили с Люси…
   — С Люси! — подхватил мистер Лорри. — И вам не стыдно произносить имя Люси! Подумать только! Мечтает поехать во Францию! Это в такое-то время!
   — Да ведь я не еду, — рассмеялся Чарльз Дарней. — И разговор-то, собственно, идет о том, что вы едете.
   — Да, еду, и не о чем тут и говорить. Сказать вам правду, дорогой Чарльз, — мистер Лорри покосился на сидящего в отдалении «самого» и понизил голос, — вы и понятия не имеете, как трудно сейчас вести дела и какой опасности подвергаются там, в Париже, ваши бумаги и архивы! Ведь если иные из хранящихся у нас документов будут захвачены, или уничтожены, бог знает чем это может грозить кое-кому из наших клиентов! А это, вы сами понимаете, может случиться в любую минуту. Кто может поручиться, что в Париже вот-вот не вспыхнут пожары или что его сегодня-завтра не бросятся громить? Поэтому надобно как можно скорей отобрать нужные документы, припрятать их в надежное место или суметь вывезти, чтобы они сохранились в целости, — а ведь это не так просто, и время не терпит! А кто же это может сделать, кроме меня? И что ж? Только из-за того, что у меня коленки не гнутся, я, по-вашему, могу отказаться? Подвести Теллсона, который мне доверяет и сам же мне это и поручил, Теллсона, который вот уже шестьдесят лет обеспечивает мне хлеб насущный? Ну нет, сэр! Вы бы посмотрели, какие у нас здесь древние развалины работают, я перед ними сущий юнец!
   — Я, мистер Лорри, просто восхищаюсь вашим юношеским пылом!
   — Ш-ш-ш! Глупости, сэр! Но вот что я вам еще скажу, милый Чарльз, — продолжал мистер Лорри, снова покосившись на «самого», — вы же должны понимать, что сейчас вывезти из Парижа что бы то ни было, мало сказать, чрезвычайно трудно, — почти невозможно; вот только сегодня нам привезли оттуда кое-какие документы и ценности (это строго между нами, по-настоящему мне не следовало бы и заикаться об этом, даже вам), вы себе представить не можете, какие странные личности взяли на себя эту миссию — и ведь каждый из них на всех парижских заставах рисковал головой. Прежде, бывало, наши пакеты и посылки и туда и оттуда доставлялись без проволочек, запросто, как у нас в Англии, а теперь все задерживают.
   — Но неужели вы действительно едете сегодня же?
   — Да, сегодня вечером, время не терпит.
   — И вы никого не берете с собой?
   — Мне предлагали многих, да я не хочу ни с кем связываться. Я думаю взять с собой Джерри, он столько лет состоит при мне телохранителем, провожает меня домой по вечерам каждое воскресенье, я к нему привык. Кому придет в голову в чем-либо его заподозрить, сразу видно — этакий английский бульдог, верный страж, который только одно и знает — охранять своего господина и не давать спуску никому, кто осмелится его тронуть!
   — Могу только еще раз повторить, что я восхищаюсь нашим юношеским пылом и мужеством.
   — А я вам опять скажу — глупости и глупости! Вот когда я справлюсь с этим маленьким поручением и вернусь домой, ну, тогда, может быть, я и соглашусь на предложение Теллсона — уйти на покой. Тогда у меня будет время подумать о старости.
   Разговор этот происходил у конторки мистера Лорри, в нескольких шагах от толпившихся в закутке французских аристократов, которые возмущались и грозились, что они еще покажут этой голытьбе, что недалеко то время, когда она у них за все поплатится. Как это было похоже на французских аристократов, спасавшихся в эмиграции, — впрочем, той же точки зрения придерживались и в аристократических кругах Англии — так уж оно было принято рассуждать об этой грозной революции, словно о чем-то таком, что стряслось нежданно-негаданно; как будто все, что ни делалось или все что так и оставалось несделанным, не вело неотвратимо к этой катастрофе и люди, способные наблюдать и мыслить, которые из года в год видели миллионы голодающих во Франции и все бессмысленные излишества и роскошь, разорявшие несчастный народ, не предрекали задолго, чем это должно кончиться, не говорили об этом настойчиво тысячи раз. Ни один человек, знающий истинное положение вещей и способный рассуждать здраво, не мог бы без раздражения слушать эту заносчивую болтовню французских аристократов, строивших какие-то невероятные планы и готовых пуститься на любую авантюру для восстановления старого порядка, который уж давно пришел в полную негодность, истощил терпение неба и земли и, наконец, рассыпался в прах. И от этой пошлой болтовни, не умолкавшей у него над ухом, у Чарльза Дарнея начинало стучать в висках, он чувствовал, как в нем растет смутное беспокойство, и едва сдерживал закипавшее в нем раздражение.