Из этого описания видно, как в христианской Византии XI века живы были старые обычаи эллинского древнего мира. Родственники, собирающиеся на седьмой день после похорон, чтобы плакать на могиле дорогой умершей, - это та самая сцена, что так часто изображалась на прекрасных древних погребальных вазах, и нередко можно встретить на белых урнах афинских некрополей тот самый эпизод, что описал нам Пселл: юноша, возвращающийся из чужих стран, внезапно узнает о постигшем его семью, во время его отсутствия, несчастии, при виде близких, столпившихся вокруг могилы. Не к воротам Константинополя, под сень церквей, построенных поблизости от городской стены, переносит нас рассказ византийского писателя, а, скорее, на прелестное и печальное кладбище афинское, к высоким, покрытым скульптурой плитам, украшаемым приходящими сюда родственниками и друзьями покойных лентами и гирляндами цветов. И вот еще не менее античная вещь: это надгробный плач, какой Пселл, придя в себя, импровизирует перед собравшимися родственниками на могиле своей умершей сестры.
   "Когда я раскрыл глаза и увидал могилу моей сестры, я понял громадность своего несчастья, и, придя в себя, я излил на ее прах, как погребальное возлияние, потоки слез: {201}
   - О мой нежный друг! - воскликнул я, - ибо я не обращался к ней только как к сестре, я называл ее самыми нежными и ласковыми именами, - о чудесная красота, душа несравненная, добродетель, не имеющая себе равной, статуя прекрасная, одаренная душой, жало убедительности, сирена речей, грация непобедимая! О ты, которая все для меня и больше самой моей души! Как могла ты уйти и покинуть твоего брата? Как могла ты оторваться от того, с кем вместе выросла? как могла ты примириться с такой жестокой разлукой? Но скажи мне: каково место твоего пребывания? в каких обителях отдыхаешь ты? среди каких лугов? какие прелести, какие сады услаждают твои взоры? Какому блаженству предпочла ты видеть меня? Какие цветы прельстили тебя? какие розы? какие журчащие ручьи? Какие соловьи чаруют тебя своею сладкой песнью? Какие цикады- своим тихим звоном? От красоты твоей осталось ли что-нибудь или смерть стерла все? потух ли блеск твоих очей? исчез ли цвет твоих губ или могила хранит твою красоту, как сокровище?"
   Родственники, окружавшие импровизатора, плакали, и остальная толпа проливала слезы, слушая этот надгробный плач. Конечно, тут есть риторика. После смерти отца и матери Пселл выражает свое горе почти в тех же выражениях, с тем же исканием эффектов; но печаль его от этого не менее искренна, и сколько интересных черт для истории идей можно отыскать в этом месте надгробного слова. Не христианский рай вызывает тут Пселл в нашем представлении; эти цветущие и тенистые сады, где блуждают души умерших, слушая пение птиц и шепот ручьев, - это все те же Елисейские поля.
   Но вот наряду с языческими воспоминаниями появляется и христианская Византия. Когда, наконец, с большим трудом родители отрывают сына от могилы, умоляя его иметь сострадание к их собственному горю, Пселл смотрит на мать, и печаль его возрастает. Феодота одета в черный плащ, в темное платье монахини; волосы ее обрезаны. У постели умирающей дочери, в ту самую минуту, как молодая женщина испустила дух, тихо склонив голову на грудь матери, Феодота, вся в слезах, закрыв глаза умершей, решила посвятить себя Богу. Подле нее муж, сраженный горем, стонал и плакал, будучи не в силах побороть свою слабость. Она же, наоборот, овладела уже собой и заклинала мужа искать вместе с ней утешения в монастыре, убеждала его согласиться на ее желание, которое она питала уже давно. Поблизости от того места, где похоронили ее дочь, был женский монастырь; она удалилась в него, чтобы быть ближе к своей дорогой покойнице и к Богу. Она отреклась от мира и земных привязанностей, и по ее примеру муж ее также ушел в монастырь. Такие отречения от жизни были не редки в Византии. В этом обществе с глубоко вкоренившимся в него {202} мистицизмом монастырь являлся обычным убежищем для несчастных и тех, кого постигла большая немилость. Впрочем, чтобы жить в монастыре, не требовалось непременно пострижения или произнесения вечных обетов. Между монастырем и миром не было безусловного разделения, непроходимой пропасти. Вступившему туда с отчаяния или от какого-нибудь оскорбления из него можно было выйти без особого труда; и даже скрывшись где-нибудь в глухой обители, не теряли всякой связи с внешним миром. Находясь в своем уединении, Феодота отнюдь не покидала остававшегося у нее сына, так сильно ею любимого.
   IV
   Какова была в монастыре жизнь этой женщины, всегда склонной к благочестию и ставшей еще более экзальтированной от постигшего ее тяжкого горя, угадать не трудно. Как у всех аскетов, первой ее заботой было умерщвление плоти, "порабощение зверя", по выражению Пселла, обуздание в себе всякой неуместной фантазии, всякого не подобающего рассуждения, всякой суетной мысли о мирской славе, всякого, наконец, земного чувства, чтобы жить всецело в Боге, подобно чистому духу. Она спала на голом полу, постилась, пила одну воду; всегда скрытая под покрывалом, она проводила долгие часы в молитве, надеясь найти в этих мистических излияниях средство полнее соединиться с божеством. Пселл описывает нам ее в такие минуты как бы увлеченной экстазом, застывшей, не двигающей ни руками, ни ногами, ни головой, похожей на неподвижные иконы, покрывавшие стены церкви, и связь ее с землей проявлялась лишь в блеске горевших жизнью глаз. Однако была одна вещь, привязывавшая ее к миру, - это забота ее о сыне. Неподалеку от монастырей, где нашли приют его родители, юный Пселл продолжал свое учение, и мы видим, что он часто навещал родителей, вел с ними длинные философские и религиозные разговоры, беспрестанно обращался к ним, особенно к Феодоте, за советами и утешениями. И затворничество было настолько не строго, что не раз молодой человек приходил в женский монастырь к матери, обедал там и оставался ночевать.
   И тесная, и упорная связь членов этой семьи между собой, несмотря на разлучение, проявлялась особенно во всех случаях торжественных или горестных. Однажды отец Пселла внезапно заболел, и сын, по-видимому, понявший за последнее время, сколько милой простоты было в этом добром человеке, весь в слезах прибежал к нему, но Феодота также была уже у постели умирающего. Она утешала его в последние минуты, выслушивала его последние наставления и {203} с искренней скорбью оплакивала потерю мужа. И вот с какими трогательными последними заветами обратился умирающий к своему сыну: "Я отправляюсь, дитя мое, в дальний путь. Владей собой, не плачь слишком много и утешай хорошенько мать". Подле постели умершего сын и мать бросаются друг другу в объятия, и Феодота, при всем своем благочестии, при всем своем отречении от всего земного, меняется в лице и плачет и не без труда, наконец, овладевает собой. Конечно, она вспоминает тут учение церкви, она убеждает себя, она говорит себе, что теперь в первый раз муж ее, избавившись от земных пут, действительно свободен; она объясняет сыну, что проливаемые им слезы показывают только, что он не бежал еще из своей земной тюрьмы, не нашел еще пристани, что блуждает еще по бурному житейскому морю. Но это уже второе движенье, и, по правде сказать, нам не неприятно видеть, что неподвижная икона в первую минуту растрогалась и выказала нежность, как самая обыкновенная женщина. Благочестие ее, как ни было оно велико, не вытравило у нее всякого другого чувства.
   Однако после этого нового испытания эта страстная душа еще с большим жаром предалась благочестию. В своем желании отрешиться от всяких излишеств она лишала себя даже необходимого, и тело ее при таком режиме становилось слабым, прозрачным, почти воздушным. Напрасно близкие укоряли ее за такой крайний аскетизм; напрасно старый отец ее делал ей упреки и настаивал на том, чтобы она изменила образ жизни. Если она и давала уговорить себя после целого ряда нежных убеждений, если соглашалась скрепя сердце, чтобы сделать удовольствие своим близким, заказать иногда более обильный обед, то, когда приходило время сесть за стол, она одумывалась, и, сознавая бездну греха, который собиралась совершить, она спешила отыскать на улице нищую и отдать ей приготовленный обед; и радуясь, что избавилась от искушения, она называла свою случайную гостью своей благодетельницей и избавительницей. Но при таком режиме она с каждым днем все слабела и слабела; теперь она не могла пойти в церковь и выстоять там службу без поддержки двух служанок. Благодаря всему этому Феодота стяжала славу большой святости.
   Однако она все еще не постриглась, считая себя из скромности недостойной такой чести; а между тем, чувствуя, что умирает, она страстно жаждала этого высшего блага. И на этот раз, по странной случайности, опять сновидение заставило ее принять решение. Одна из ее подруг в монастыре видела сон. Приснилось ей, будто она в Ипподроме, в императорской ложе, и вот видит там вокруг таинственного золотого трона, такого ослепительного, что едва можно было {204} на него глядеть, другие троны, тоже из золота или слоновой кости, поставленные полукругом; между ними, несколько в стороне, направо, был поставлен трон, сделанный из особого и неизвестного материала, в одно и то же время темного и блестящего. И когда она спросила, кому предназначался этот трон, чей-то голос отвечал ей, что это трон Феодоты. "Император, - разумейте Царь Небесный, - приказал его приготовить, ибо она должна скоро прийти и воссесть на него". Это было предзнаменованием скорой смерти и предвозвестием будущей святости. Феодота решилась постричься.
   Это была торжественная, потрясающая церемония. Монастырскую церковь украсили, как в день праздника; монахини наполняли храм; священник находился в алтаре, Пселл также присутствовал в первых рядах толпы; ко всеобщему удивлению, постриженная, бывшая в последнее время такой слабой и истощенной, что думали - ее придется нести на носилках, в этот великий день, последним напряжением воли, вдруг встала на ноги. Сияя сверхъестественной красотой, "подобно невесте, идущей навстречу жениху", она появилась одна, никто ее не поддерживал, твердым шагом приблизилась к алтарю и, ни на миг не поддавшись слабости, выстояла всю длинную службу пострижения. Она приняла из рук священника золотое кольцо, сандалии, крест; затем приобщилась Святых Тайн. Пселл, глубоко потрясенный, упал к ногам святой женщины. Тогда, обратившись к нему, мать сказала тихим голосом: "Да приемлешь и ты, сын мой, когда-нибудь все эти блага". В то же время лицо ее изменилось, в глазах загорелся сверхъестественный огонь. Это был конец. Тут она захотела отдохнуть минуту и села на низкую скамью. Затем вдруг, точно увидав направо от себя нечто сокрытое от глаз других людей, она порывисто привстала и упала без чувств. Когда она пришла в себя, она в последний раз позвала любимого сына, настоятельно призывала его и затем тихо умерла, верная до конца двум чувствам, наполнявшим всю ее жизнь и правившим ею: любви материнской и любви к Богу.
   Какова была скорбь Пселла, явившегося слишком поздно, чтобы принять последний поцелуй матери, об этом легко можно догадаться, и он нам сам говорит о том: "Я упал на землю, как мертвый, - пишет он, - ничего не понимая, что творилось вокруг меня, покуда присутствующие, окропив мне лицо холодной водой и дав понюхать ароматов, не привели меня в чувство". Я пропускаю надгробный плач, который он со всегдашним своим искусством импровизировал перед гробом умершей. Лучше остановимся на похоронах, устроенных Константином Феодоте. Весь город принял в них участие, каждый желал в последний раз прикоснуться к те-{205}лу, к рукам, к лицу этой благочестивой женщины. Присутствующие изорвали последнее платье, какое она носила, чтобы сохранить от него кусочки как реликвии, и старый отец Феодоты, стоя у постели, где покоилось ее тело, мог по праву сказать рыдавшей жене своей: "Верь мне, жена, ты дала жизнь святой и мученице".
   V
   Однако главный интерес, представляемый Феодотой, заключался не в этой святой кончине и не в благочестивой жизни ее последних лет. Она главным образом интересна своей огромной любовью к сыну. Всю свою жизнь Пселл был убежден, что руководительница его юности и с высоты небес продолжала нежно хранить его, и не один раз философ укорял себя, что до известной степени обманул надежды святой женщины, следуя другому направлению, чем она желала бы. Есть, несомненно, нечто парадоксальное в том, что этот человек, чья жизнь протекала "как елей, что течет неслышно", что добрый семьянин, "не скорый на ответы", имел сына, самого подвижного, самого деятельного, самого большого интригана среди всех придворных и самого словоохотливого из ораторов и что эта благочестивая мать, умершая в святости, дала жизнь человеку с умом самым свободомыслящим, самым открытым, самым научным среди всех его современников. Пселл хорошо чувствовал этот контраст и то, до какой степени была велика разница между ним и его родителями. Но любовь к науке у него была сильнее всего. "Я должен был бы, - говорит он, - думать только об одном Боге. Но мой характер, непреоборимая жажда всякого знания влекли меня к науке". Какого рода было это знание, как обширно и глубоко, он это нам сам любезно объяснил: он рассказал нам, как в двадцать пять лет он знал все, что можно знать: риторику и философию, геометрию и музыку, право и астрономию, медицину, физику, даже оккультные знания, и как от неоплатоников и от "удивительного Прокла" он мало-помалу возвысился до "чистого света Платона". В сущности, несмотря на некоторые сомнения, которые порой у него являлись, этот свободный и великий ум отнюдь не жалел о своих знаниях, равно и его мать в конечном итоге должна была, взирая на него с высоты небес, быть им довольной. Благодаря тому, что он был выдающимся ученым, Пселл попал ко двору и дошел до поста первого министра, и таким образом, хоть несколько иначе, он осуществил великие честолюбивые замыслы своей матери и те прекрасные мечты, каким предавалась она в былые времена, склоняясь с любовью над его колыбелью. {206}
   ГЛАВА XII. АННА ДАЛАССИНА
   (АРИСТОКРАТИЧЕСКАЯ ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ В XI ВЕКЕ)
   Среди феодальной и военной знати Византии одним из самых знаменитых родов середины XI века был род Комнинов. Помимо обширных владений в Азии и других несметных богатств род этот прославился еще благодаря своим заслугам перед государством: глава его, Исаак, был тогда одним из самых знаменитых полководцев империи. Поэтому, когда в 1057 году старшие военные чины в негодовании против неумелого правления гражданской власти решились поднять мятеж, они с общего согласия провозгласили Комнина царем Византийским. Так Исаак положил начало будущему величию своего рода.
   Однако едва прошло два года с его восшествия на престол, как новый царь, разочарованный, сознавая свое бессилие творить добро, о котором мечтал, к тому же еще больной, решился отречься от престола. Одно время он думал передать власть брату своему Иоанну, уже возведенному им на высокую должность куропалата и доместика; но последний, страшась тяжелой ответственности, отказался наотрез. Напрасно жена его Анна Далассина пыталась внушить ему бодрость; напрасно представляла ему, каким опасностям в будущем подвергает своих, которые неизбежно будут казаться подозрительными всякому правительству как возможные претенденты на престол; напрасно, мешая укоры со слезами, она в горьких выражениях осмеивала такое философское бескорыстие и такую опасную умеренность. Она не могла добиться ничего. Вследствие отказа Иоанна престол достался председателю сената Константину Дуке. Но Анна Далассина всю жизнь не могла забыть этих трагических переговоров, происходивших в ноябре 1059 года. Никогда она не могла утешиться, что миновала ее императорская корона, которую ее муж, произнеси он только одно слово, мог бы возложить ей на голову; никогда не простила она Дуке, что он вместо нее взошел на престол. Отныне она поставила себе единую цель жизни: вновь найти утраченную возможность, отплатить судьбе, вновь завоевать для своих верховную власть, которой она думала завладеть; и так как Анна Далассина была столько же ловка и настойчива, сколь честолюбива, она достигла своего. Государственный переворот 1081 года, более чем на сто лет упрочивший престол за династией Комнинов, был следствием, хотя и не {207} прямым, но верным и логическим, ее упорной энергии, ее страстной заботы о славе своего дома, ее материнской преданности, глубокой и неиссякаемой, какую она выказывала своим детям при всевозможных обстоятельствах.
   I
   Если оставить в стороне разницу общественного положения, аристократка Анна Далассина очень напоминает женщину среднего класса, какой была мать Пселла. Так же, как последняя, она была набожна, милосердна, добродетельна; подобно ей, она любила общество монахов и священников и мечтала окончить свои дни где-нибудь в монастыре; подобно ей, проводила часть ночи за чтением благочестивых книг, то произнося молитвы, то читая псалмы, а в обществе видели ее всегда со строгим и важным лицом, внушавшим легкомысленным людям почтение, смешанное со страхом. Подобно ей, она соединяла с горячей любовью к Богу страстную любовь к своим детям. Позднее, в одном официальном акте сын ее, император Алексей, отдает ей должное, и это свидетельство стоит привести. "Ничто не сравнится, - пишет царь, - с нежной матерью, любящей своих детей. Нет в мире более твердой опоры, появляется ли на горизонте опасность, грозит ли какая-нибудь беда. Если она дает совет, совет ее всегда добрый; когда она молится за кого-нибудь, ее всемогущая молитва доставляет неодолимую защиту. Таковой мне являлась всегда, с самого раннего детства, моя мать и высокочтимая госпожа, бывшая во всех обстоятельствах моей руководительницей и наставницей. Мы были одной душой в двух телах, и милостью Божией этот прекрасный и тесный союз длится и по сей день".
   Несомненно, что Анна Далассина имела на своих сыновей глубокое и решительное влияние. Как и Феодота в семействе Пселла, так и во дворце Комнинов она была мужчиной в доме; и когда в 1067 году, по смерти мужа, она осталась вдовой с восемью детьми, пятью сыновьями и тремя дочерьми, роль ее, и без того значительная, еще увеличилась. Это она воспитала главным образом всех своих, сделала из них замечательных людей, способных исполнять высокое назначение, о каком она для них мечтала и к которому она их вела. Впрочем, она охотно слушала тех, кто обещал ей власть для ее детей, и в особенности не жалела ничего, чтобы пророчества эти осуществились. "Это ее молитвами, - пишет сын ее Алексей, - непрестанно возносимыми к престолу Божьему, достигли мы вершины верховной власти". И справедливо поэтому история наименовала ее "матерью Комнинов". {208}
   Единственная разница между этими двумя одинаково страстными матерьми, матерью Пселла и матерью Комнинов, состоит в том, что Анна Далассина, благодаря своему рождению, богатству и обаянию своего имени, могла воспользоваться для своих честолюбивых целей такими средствами, каких не имела скромная по рождению своему Феодота. Происходя из знатной семьи, дочь отца, занимавшего высшие должности в феме Италии, принадлежа по матери к знаменитому дому Далассинов, слава которого не давала покоя многим императорам, выйдя замуж за одного из Комнинов, имея связи с самым цветом византийской аристократии, она всегда жила в высшем свете и при дворе, где научилась искусству интриги, практиковавшемуся ею с необычайным уменьем; с удивительной ловкостью обходя все трудности, она с несравненным мастерством выпутывалась из самых опасных положений.
   К этому драгоценному искусству, хотя несколько низменному, Анна присоединяла, кроме того, очень выдающиеся качества ума. Сын ее Алексей, ее внучка Анна Комнина никогда не говорят о ней иначе как с безусловным восхищением. Она обладала перворазрядным умом, "умом могучим, поистине царственным и достойным престола". С раннего детства выказывала она деятельную и сильную волю, большой здравый смысл; в ее ясном и уравновешенном мозгу постоянно бродила какая-нибудь деятельная мысль. "Это было удивительно, - пишет Анна Комнина, - видеть в этом теле молодой женщины разум старца, а стоило только посмотреть на нее, чтобы увидать все ее серьезные качества и достоинства". В ней была душа государственного мужа. Она обладала удивительной деловой опытностью, глубоким знанием политики; она была бы способна править целым миром. Наконец, она обладала замечательными природными способностями: ее речь была свободна, сжата, она всегда находила верное слово и легко доходила до красноречия. "Без ее ума и без ее рассудительности, - сказал о ней ее сын, - империя погибла бы". И Анна Комнина превозносит ее выше всех современных ей государственных людей. "Она была, - пишет ее внучка, - украшением и честью своего пола, славой человечества". Обладая при этом мужеством и гордой смелостью, безусловно преданная своим сыновьям, необыкновенно ловкая, она была, одним словом, женщина выдающаяся своими высокими качествами, оправдывавшая непомерность своего честолюбия. Высокомерная и интриганка в одно и то же время, осторожная и податливая, когда это было нужно, предприимчивая и смелая, когда это требовалось, и всегда бесконечно умная, она несомненно была основательницей величия своей семьи, и, видя ее такой, легко понять необычайное влияние, какое она сохраняла до самой смерти на своих благодарных сыновей. {209}
   II
   В 1067 году, когда после смерти мужа Анна Далассина стала главой семьи, трое из ее сыновей были уже взрослыми. Старший, Мануил, служил в императорском войске; Исаак и Алексей были молодыми людьми, от девятнадцати до двадцати лет; только Адриан и Никифор были еще детьми. Из трех дочерей две были пристроены, замужем за знатными людьми: одна вышла за Михаила Таронита, другая - за Никифора Мелиссина. Закончить образование младших, поднять на должную высоту остальных и упрочить их судьбу - такова была двойная цель, отныне поставленная себе матерью.
   Обстоятельства очень благоприятствовали ей. В это время византийский престол опять был в руках женщины, Евдокии, вдовы Константина Дуки, регентши, правившей от имени своего малолетнего сына Михаила VII. Это была царица умная, образованная, даже причастная литературе; хотя ей неправильно приписывали сочинение поэмы Виоларий, или Поле фиалок, несомненно, что она любила писать и была автором нескольких стихотворений - о волосах Арионы, о занятиях, приличествующих царице, - и трактата о монастырской жизни, достаточно свидетельствующих об ее литературных вкусах и стремлениях. Но еще, более того, это была женщина энергичная, честолюбивая, жадная до власти: "Я намерена, - говорила она, - умереть на престоле". Поэтому муж ее, ценивший ее качества, умирая, упрочил за ней особым актом верховную власть, обязав ее при этом, из странной предосторожности влюбленного и ревнивого мужа, письменным условием никогда не выходить вновь замуж. Евдокия согласилась, и подписанное ею условие было торжественно отдано на хранение патриарху Иоанну Ксифилину.
   К сожалению, тяжелое положение, какое переживала тогда империя, крайне затрудняло для женщины исполнение последней воли, завещанной василевсом Константином X; потребность в мужской руке заставляла себя сильно чувствовать; и, кроме того, хотя Евдокии было под сорок лет, она обладала темпераментом, плохо мирившимся со вдовством. Как раз в это время она страстно влюбилась в красивого Романа Диогена, полководца, пытавшегося после смерти императора поднять военный бунт; побежденный и привезенный пленным в Константинополь, он ожидал над собой суда, как вдруг, к великому удивлению придворных, императрица помиловала его; и скоро у нее не стало другой мысли, как только выйти за него замуж. Одна вещь, впрочем, смущала ее: злополучный документ, врученный патриарху. Крайне ловко регентша {210} провела святого отца; она сделала вид, что воспылала горячей любовью к брату Ксифилина; и последний, в качестве доброго родственника, чтобы не стать помехой счастью, готовому улыбнуться его семье, согласился возвратить Евдокии бумагу, содержавшую ее обещание. Овладев своим обязательством, царица сняла маску и вышла замуж за Романа Диогена.
   "Человек, - замечает Пселл, рассказывая об этом событии,- животное изменчивое, особенно когда находит для своих измен благовидные предлоги". Но остальные далеко не так спокойно отнеслись к этому. Кесарь Иоанн Дука, брат покойного императора, увидавший, что его отстранили от дел, патриарх Ксифилин, взбешенный, что его провели, не скрывали своего недовольства; и сам Пселл, бывший любимым министром Константина Х и наставником юного Михаила VII, в конце концов, почувствовал некоторую неприязнь к начинавшейся таким образом новой политике. В самом деле, восшествие на престол Романа означало торжество военного сословия, и гражданские чины, взволнованные, возмущенные, становились в открытую оппозицию к царю, грозившему лишить их влияния.
   Последнее обстоятельство и приблизило Комнинов ко двору. Помимо того, что Евдокия состояла с ними в некотором родстве, они по своему имени, по воспоминаниям об императоре Исааке, их дяде, считались самыми знаменитыми представителями и самыми твердыми приверженцами идеи военной реорганизации и энергичных мер, какие олицетворяло возвышение Романа; кроме того, Анна Комнина была слишком довольна падением своих врагов Дуков, чтобы не поддержать новое правительство или отказывать ему в сочувствии. Поэтому вся семья нашла во дворце милость и почет. Анна Далассина выдала свою младшую дочь за Константина Диогена, близкого родственника царя, для сына своего Мануила она добилась высшего назначения. Он был сделан главнокомандующим восточной армией, протопроедром, затем куропалатом и во главе войска прославился блестящими подвигами. Благодаря ему имя Комнинов вновь становилось популярным в войске, и надежда улыбнулась Анне Далассине, как вдруг юный полководец серьезно заболел в Вифинии.