А вот и заключение поэмы. "Таковы бедствия, о великий монарх, претерпенные мною от злой и строптивой жены. А потому, государь, если ты не явишь мне своего милосердия, если не осыпешь дарами и щедротами эту ненасытную женщину, я боюсь, я страшусь, я дрожу, что погибну преждевременно, и таким образом ты потеряешь твоего Продрома, наилучшего из твоих слуг".
   Несомненно, в этой поэме есть доля умышленной утрировки, шутливого преувеличения, чем автор намеревается позабавить своего августейшего покровителя, и мы не думаем, чтобы тут следовало искать точное описание семейной жизни Федора Продрома. Но это произведение интересно в другом отношении. Наряду с придворной пышностью, с торжественной, строгой, церемониально-напыщенной жизнью императорского дворца, наряду с существованием, какое вели люди высшего света, оно дает нам заглянуть одним глазом в жизнь народа, почуять, сколько было живописного, красочного и привольного в этом византийском обществе, которое мы неосновательно воображаем строго подчиненным этикету, преклоняющимся перед обычаями и светской выправкой. И в этом существовании придворного поэта эпохи Комнинов ярко выступает любопытный контраст между величественной севастократориссой, умной, изящной, ученой, писательницей, и крикливой кумушкой с резкими манерами, с грубым, вульгарным говором, поглощенной своим хозяйством и управлением домом, в некоторых отношениях, по крайней мере, столь близкой к выдающимся женщинам среднего сословия VIII и XI веков, уже изображенным нами раньше 3, от которых произошло могучее племя, долго составлявшее силу Византийской империи. {325}
   ГЛАВА VI. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ
   ПРИ ДВОРЕ КОМНИНОВ
   В одной из книг, написанных Константином Багрянородным с воспитательной целью для своего сына, где он выставляет в виде аксиом руководящие правила византийской политики Х века, император, между прочим, пишет следующее: "Каждый народ имеет свои обычаи и свои законы; он должен поэтому крепко держаться того, что ему свойственно по природе, и лишь в себе самом искать средства создать те узы, на которых основана социальная жизнь. Как всякое животное соединяется лишь с однородными себе, так и всякая нация должна принять за правило вступать в брачные союзы никак не с людьми другой расы и другого языка, но с лицами одного языка и происхождения. Ибо одно это породит между заинтересованными доброе согласие и сердечные отношения".
   В силу этого правила, где больше всего сказывалось высокомерное презрение, с каким византийцы относились ко всему остальному миру, императорский двор с пренебрежением отвергал все брачные предложения, шедшие от иноземных дворов. В глазах государственных людей Константинополя это было вещью "неприличной, посягавшей на величие Римской империи" - мысль о браке царевны императорского дома с каким-нибудь из этих принцев, "неверных и безвестных", живших скромно где-нибудь на далеком Севере или Западе, и когда получалось "такое нелепое предложение", его торопились отклонить. Как царские драгоценности, принесенные Константину ангелом, не могли ни под каким видом перейти в руки варваров, как греческий огонь, открытый ангелом первому христианскому императору, не должен был ни под каким предлогом быть передан иноземцам, так точно, по "непреложному постановлению" самого царя Константина, было определено, что порфирородные царевны не могли, не роняя своего достоинства, соединяться с представителями иной национальности, и для императора являлось почти позорным жениться на женщине, не принадлежавшей по рождению к византийскому миру.
   Однако не один раз начиная с Х века политика отступала от правил, формулированных таким образом, и многие девушки из императорского дома должны были, смирившись, выйти замуж за того или другого из монархов-варваров. Византийский двор старался дать наилучшее объяснение этим неравным бракам и всякими тонкими ухищрениями оправдать такое унижение его гордости. {326} Но, несмотря на все старанье, какое прилагали, чтобы соблюсти правила, и хоть заявляли всегда и не без высокомерия, что "неслыханная вещь, чтобы порфирородная, дочь порфирородных, могла выйти за варвара", требования времени и политическая необходимость все больше и больше заставляли изменять установленные традиции. Во второй половине Х века одна царевна императорского дома вышла замуж за немецкого императора, другая за русского царя; и мало-помалу уменьшался ужас, какой сначала внушали подобные браки. Позднее, в эпоху Комнинов, не одна византийская царевна вступила на тот или другой из престолов Запада; и наоборот, в ту же эпоху Комнинов и Палеологов много латинских принцесс разделили порфиру с византийским императором.
   Как освоились эти изгнанницы с новой средой, где по воле судьбы им пришлось жить? Что сохранили они на своей новой родине из идей и нравов родного края? Принесли ли византийки с собой на Запад хоть что-нибудь из той высшей цивилизации, в какой были воспитаны? Эллинизировались ли западницы от соприкосновения с миром более образованным, более изящным, куда занесла их судьба? Все эти вопросы возникают в уме того, кто собирается изучать жизнь этих цариц, и решение их, переходя тесные границы частных изысканий, быть может, представляет некоторый интерес для истории Византии и истории цивилизации вообще. Действительно, тут можно видеть, до какой степени два враждебных и противоположных мира, соприкасаясь друг с другом, оказались способны к взаимному пониманию; из этого можно будет узнать, какую выгоду извлек каждый из них от этого прикосновения и которая из двух цивилизаций, неодинаковых по своей ценности, в конце концов, имела наиболее могучее и наиболее прочное влияние.
   Перечень византийских царевен, вследствие брака занявших какой-либо из престолов Запада, сделать недолго. Это - если не считать менее известных особ - Феофано, в конце Х века вышедшая замуж за императора Оттона II и перенесшая с собой на Запад утонченность и изящество византийского двора. Это Феодора, одна из племянниц царя Мануила Комнина, вышедшая в 1148 году за герцога Генриха Австрийского, брата германского императора Конрада III. Это, наконец, Ирина Ангел, в конце XII века ставшая женой германского императора Филиппа Швабского, младшего сына Фридриха Барбароссы, и сумевшая в этом чисто политическом браке найти брак по любви. По правде сказать, к этим бракам между византийками и латинянами никогда не относились очень {327} хорошо при константинопольском дворе. Казалось, будто царевны, переселенные таким образом в далекие царства, были жертвы, принесенные, по выражению Федора Продрома, "западному зверю"; и родители этих несчастных, в отчаянии от таких браков, "оплакивали своих живых дочерей так, как если бы они были мертвыми". Как бы в подтверждение этих предчувствий, принесенные в жертву требованиям политики, молодые женщины были очень редко счастливы и рано умирали, будучи не в силах до самой смерти забыть страну, где родились. Конечно, Феофано привязалась к немецкой империи, которой управляла вместо своего сына Оттона III, а Ирина Ангел беззаветно отдалась любимому мужу. Тем не менее взоры обеих были всегда обращены к Константинополю. У Византии взяла Феофано ту высшую цивилизацию, которую она принесла Германии, и те идеи, в которых она воспитала своего сына. Ирина всю жизнь мечтала возвести своего мужа на трон Константина. Таким образом, эти византийки, вышедшие замуж на Западе, были, в сущности, царевнами в изгнании и очень мало усвоили из образа жизни того нового мира, куда переселились.
   Равным образом и этот новый мир не был с ними очень приветлив, а часто и прямо им враждебен. Если Ирина и стала до известной степени популярной вследствие своих несчастий, Феофано всегда оставалась безвестной. Люди ее времени клеветали на нее за ее честную жизнь, порицали чрезмерную привязанность, какую она выказывала своим соотечественникам, укоряли ее за пагубное влияние, какое она имела на своего мужа. Но в особенности видели они в византийке главную совратительницу Германии с пути добродетели. "Ее пышные наряды, - пишет один современник, - служили плохим примером немецким женщинам". Другой летописец строго критикует ее легкомыслие. Наконец, одна любопытная легенда, создавшаяся на ее счет, достаточно хорошо показывает, какое воспоминание оставила она по себе на Западе. Эта легенда гласит, будто императрица после своей смерти явилась одной монахине в жалком рубище с просьбой помочь ей своими молитвами. "Я очень виню себя в том, - говорила она, - что завела в Германии излишнюю греховную роскошь нарядов, столь свойственную грекам, но употребление которой не знали до тех пор немецкие женщины". Не только она сама рядилась в эти одеяния, находя в том больше удовольствия, чем это прилично человеческой природе, но еще вводила в соблазн и других женщин, внушая им желание подобной же роскоши. Поэтому она заслужила вечное проклятие. Тем не менее она надеялась, что благодаря своему благочестию, какое всегда проявляла, она может молитвами благочестивых душ быть извлеченной из ада". {328}
   Анекдот этот многозначителен. Он показывает глубокую антипатию, какую питал Запад Х века к этому изящному и утонченному Востоку. И отнюдь не следует думать, что эти чувства были исключительно присущи Германии. Когда через каких-нибудь пятьдесят лет после смерти Феофано венецианский дож Доменико Сельво женился на византийской царевне, современники точно так же возмущались образом жизни, "столь изнеженным и изысканным", какой вела эта иноземка. Разве ей не требовалось для ее омовений вместо простой воды роса, которую служители каждое утро ходили собирать для нее? Разве не обливалась она вся ароматами, и не была всегда одета в великолепные шелковые ткани, и не берегла тщательно рук, нося всегда перчатки? И что еще важнее, вместо того, чтобы есть руками, как все, разве она не доводила своей утонченности до того, что приказывала своим евнухам разрезать себе кушанья, а потом ела их золотой вилкой? Такие скандальные нововведения заслуживали небесной кары. Вследствие злоупотреблений ароматами и маслами тело догарессы стало заживо разлагаться и запах, который шел от нее, был так отвратителен, что все ее сторонились, и она умерла, одинокая, в самом плачевном состоянии.
   Так, в силу странного противоречия народы Запада, восхищаясь Византией, ее богатствами, ее великолепием, ее обаятельной цивилизацией, в то же время инстинктивно чувствовали недоверие к ее развращающей и порочной утонченности. Латинские принцы домогались наперебой чести вступить в брак с невестой из императорского дома - народ, к какой бы нации он ни принадлежал, страшился этих восточных красивых чаровниц, казавшихся ему созданными исключительно для того, чтобы изменять качества суровости и силы, какими он гордился. Византия на весь Запад клала печать своего искусства, своей промышленности, своей роскоши. Тем не менее латиняне никогда не любили этих греков, слишком изобретательных, слишком изворотливых, слишком утонченных; признавая их превосходство, они в то же время опасались его. Императрица Феофано первая испытала это на опыте; в последующие века много других случаев не менее очевидно доказали упорную антипатию двух противоположных друг другу и соперничающих друг с другом миров. По мере того как благодаря крестовым походам соприкосновения между ними стали чаще, несогласия между греками и латинянами только возрастали. Никогда не дошли они до того, чтобы вполне понимать друг друга, и еще менее, чтобы дружески переносить друг друга; и на долю Византии, которой цивилизация была обязана такими крупными успехами, выпала странная судьба видеть одно недоверие и неблаго-{329}дарность со стороны именно тех, кому она наиболее всего оказала пользы.
   История западных принцесс самым наглядным образом показывает нам эту вечную и печальную антиномию.
   I
   БЕРТА ЗУЛЬЦБАХСКАЯ, ВИЗАНТИЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА
   С тех пор как первый крестовый поход привел к более близкому столкновению Восток и Запад, Византия стала великой европейской державой; следовавшие один за другим походы, предпринимавшиеся для освобождения Гроба Господня, основание франкских государств Сирии, умножив сношения греков с латинянами, пробудили в последних честолюбие, разожгли в них алчность, возбудили злобу и мстительность, создав в то же время новые интересы; первых такое положение дел заставило прежде всего понять необходимость отказаться от презрительного высокомерия, какое они выказывали раньше в отношении "варваров", и считаться с этими новыми народами, нарождавшимися к жизни. Конечно, это сближение не породило никакой действительной симпатии; однако своего рода любопытство, смутное сознание взаимной нужды влекло друг к другу эти два мира, долго друг друга не знавшие. В XII веке великая Восточная империя, с каждым днем все больше и больше выходя из своей отчужденности, принимает участие во всех важных делах европейской политики: в царствование Мануила Комнина в особенности Константинополь стал действительно одним из центров этой политики.
   В первой половине XII века страшная опасность угрожала монархии василевсов. Могущественное государство, основанное норманнами в южной Италии и Сицилии, простирало свои честолюбивые виды за пределы Адриатики: подобно Роберту Гвискару и Боэмунду, и Рожер II мечтал увеличить свои владения за счет Константинопольской империи. Чтобы бороться с таким сильным противником, византийцам нужен был союзник; они стали искать его среди германских народов, имевших постоянно честолюбивые замыслы насчет Италии, а потому более других способных нейтрализовать усилия предприимчивого сицилийского монарха. В 1135 году, а также два года спустя, в 1137 году, в Германию были отправлены греческие посольства, чтобы подготовить почву для соглашения; новая миссия была отправлена в 1140 году к королю Конраду III с более определенными предложениями. Чтобы окончательно скрепить предполагавшееся соглашение, византийский двор предлагал соединить браком эти две династии, прося, чтобы в {330} Константинополь была отправлена "молодая девушка царской крови", которая вышла бы там замуж за севастократора Мануила, четвертого сына императора Иоанна Комнина.
   Конрад III Германский был крайне гордого нрава. Рассчитывая на императорский титул, он смотрел на себя как на равного царю и претендовал на равные с ним почести. Более того, считаясь с тем, что греческая империя вела свое происхождение от Рима, он полагал, что византийская монархия должна питать такое же почтение к "Священной Римской империи", как дочь к матери; наконец, крайне гордясь своим могуществом, он очень хвастался подчинением, какое ему выказывал весь Запад. Такие идеи слишком задевали за живое тщеславие греков, чтобы сделалось возможным совершенно легко заключить союз. По счастью, оказалось, что Конрад так же чувствовал потребность в поддержке против все возрастающих честолюбивых замыслов Рожера II. Поэтому он откликнулся на сделанные ему предложения и указал византийским послам как на возможную жену для царевича Мануила на одну из сестер своей жены, на графиню Берту Зульцбахскую. После довольно долгих переговоров наконец пришли к соглашению: в конце 1142 года византийское посольство отправилось в Германию за молодой невестой.
   В Константинополе ей была устроена самая блестящая встреча. Один писатель того времени, Федор Продром или какой-нибудь другой официальный стихотворец из тех, что толпились при дворе Комнинов, описал в поэме, сочиненной на этот случай, пышность приема, оказанного вновь прибывшей. Он описал великолепную свиту, сопровождавшую немецкую графиню, празднично разодетую толпу, стоявшую по пути ее шествия, великолепно разукрашенные улицы, оргaны, игравшие на ее пути, ароматы и курения, благоухавшие повсюду, - словом, всю утонченность роскошного церемониала, столь любимого византийцами при подобных случаях. Даже сами царевны императорского дома побеспокоили себя и вышли навстречу "этому западному цветку, - как выразился поэт, - который император собирался посадить в своем саду". И это, по-видимому, дало повод к довольно любопытному происшествию. Среди молодых женщин, собравшихся, чтобы приветствовать немецкую принцессу, находилась жена предполагаемого наследника престола Алексея, старшего сына царя; на ней было в этот день темно-синее платье, скромно украшенное слегка пурпуром и золотом. Пораженная этим цветом, выдававшимся темным пятном среди других более ярких туалетов, иностранная принцесса спросила, кто была эта "монахиня", говорившая таким властным тоном. Византийское суеверие не преминуло увидать в этих словах {331} дурное предзнаменование; и действительно, последовавшая вскоре после этого преждевременная смерть царевича Алексея оправдала это знаменитое предсказание.
   В 1143 году, раз за разом, в несколько недель смерть неожиданно унесла двух старших братьев Мануила, Алексея и Андроника. Мануил сделался, таким образом, наследником престола, который отец его, умирая, завещал ему вместо его старшего брата Исаака. Для византийского царя, владыки одного из самых великолепных тронов того времени, женитьба на простой немецкой графине являлась более чем посредственной партией. Креме того, в Константинополе, по-видимому, было несколько шокированы презрительным обращением, какое выказал Конрад III. В упомянутой выше поэме Продром в довольно сильных выражениях отвечает на германские претензии; он совершенно ясно объявляет "славному королю" Конраду, что, несмотря на всю его славу, великая для него честь породниться с домом Комнинов; новый Рим, по его мнению, был безусловно значительнее древнего: "Если последний, - писал он, - поставляет невесту, первый дарит женихом; а так как мы все знаем, что мужчина превосходит женщину, то очевидно, что то же соответствие должно быть приложено и к отношениям между этими двумя империями". Итак, вследствие всех этих причин, а также и по некоторым другим император Мануил отнюдь не торопился с совершением уже порешенного брака: около четырех лет приблизительно заставил он прождать брачного благословения молодую женщину, которая была ему предназначена.
   Дело в том, что как раз в это самое время византийская политика склонялась на сторону Сицилии; возникал проект брака между одной греческой царевной и сыном Рожера II, и одновременно с этим отношения с Германией становились натянутыми. Однако в конце концов Мануил склонился опять на сторону союза с Германией: в 1145 году к Конраду III было отправлено посольство, чтобы объявить ему о намерении императора заключить в скором времени брак, решенный еще в 1142 году. Но немецкому королю дали почувствовать великую честь, какую ему оказывали, и греческий посол выказал даже такую нестерпимую надменность, что немецкий монарх должен был его выгнать и потребовать публичного извинения. Задетый за живое обращением, какое позволили себе с ним, Конрад со своей стороны не остался в долгу по части дерзостей. В письме, написанном им тогда в Константинополь, он себе самому присвоил титул императора римлян и пренебрежительно адресовал свое послание "своему дорогому брату Мануилу Комнину, знаменитому и славному королю греческому". {332}
   Тем не менее, так как и та и другая сторона желала мира, все кончилось к общему благополучию. В Константинополь прибыло немецкое посольство, и находившийся во главе его епископ Вюрцбургский устроил все к всеобщему удовольствию. В январе 1146 года Берта Зульцбахская вышла наконец замуж за императора Мануила Комнина и приняла, вступив на престол, византийское имя Ирина, вероятно, как символ мира, установленного между ее первоначальной и новой родиной.
   * * *
   Быть может, небезыинтересно узнать, каковы могли быть первые впечатления иностранки, внезапно очутившейся в совершенно новом мире, в самый момент ее прибытия в Константинополь. Чтобы дать себе в этом отчет, мы можем воспользоваться несколькими описаниями, довольно любопытными, где говорится о византийской столице, какою она была в середине XII века. Одно из них особенно заслуживает нашего внимания, так как принадлежит перу западного писателя Eudes de Deuil, посетившего Византию в 1147 году и прибывшего туда как раз на следующий день после бракосочетания Ирины с Мануилом.
   Обаяние Царьграда было велико на Западе. По-видимому, действительность не обманывала больших ожиданий. Прелестью климата, плодородием почвы, несметными богатствами Константинополь представлялся латинянам городом несравненным. "Это, - говорит Eudes de Deuil, - гордость Греции: слава его велика, но в действительности он еще превосходит свою славу" (Graecorum gloria, fama dives et rebus ditior). Летописец не нахвалится пышностью его дворцов, великолепием его церквей, множеством драгоценных реликвий, собранных в них; не менее поражен он живописным видом стен, у подножия которых раскинуты большие сады, уходящие вдаль до самых полей, а также искусными сооружениями, обеспечивающими столице постоянное и обильное пользование пресной водой. Но наряду с общественными зданиями Eudes de Deuil - благодаря этому его описание представляет большой интерес - сумел рассмотреть самый город, и он предстал перед ним поразительно грязным, зловонным и мрачным. Это восточный город с узкими улицами, со сводами над ними. Наверху этих надстроек поднимаются, как бы уходя в самое небо, великолепные жилища богатых людей; но внизу, куда солнце не проникает никогда, живет беднота, жалкая, падкая вследствие своей нищеты на всякие соблазны. Безопасности тут нет никакой: убийства, кражи происходят каждый день. "В Константинополе, - говорит исто-{333}рик, - почти столько же воров, сколько бедных". Полиция бессильна и не может ничего поделать; никто не заботится ни о законе, ни о том, чтобы заставить уважать его; всякий виновный избегает последствий своего преступления. В глазах западного путешественника Византия XII века представляется городом необъятным, перенаселенным, кишащим чрезмерно густым населением, и томительным, волнующим городом крайностей во всем, как в своих богатствах, так и в своих пороках.
   В этих словах, как можно бы подумать, нет никакого злоречия латинянина, недовольного греками. Одно свидетельство того же времени, но происхождения уже византийского, изображает нам в том же виде императорский Царьград. На самых многолюдных улицах стоят лужи, целые болота жидкой грязи, от дождей превращающиеся в топи. В этом "Тартаре", в этом "адском озере" вязнут люди и животные, а иногда и тонут. Путешественники, проехавшие горы и реки, гибнут в центре города, достигнув пристани. Чтобы выручить их из беды, надо прибегать к настоящим спасительным мерам, разгружать вьючных животных, входя по пояс в грязь, вытаскивать животных веревками из болот с большими усилиями. И это еще сравнительно ничто. Ночью к дорожным опасностям прибавляются новые беды. По неосвещенным улицам всюду шныряют воры и бродячие собаки, которые тогда, как и теперь, кишели в Константинополе; случится что недоброе, неоткуда ждать помощи, так как мирные жители в ночную пору запираются в своих жилищах; никто не откликнется на крик жертвы, и ей остается только дать себя грабить.
   Несомненно, никакой императрице не приходилось никогда видеть "подобные зрелища, недостойные царя" (abasileyton theatron). Если она знала что-нибудь в Константинополе, так это императорские резиденции, в особенности Влахернский дворец, ставший в XII веке обычным местопребыванием царей. Он был построен на краю Золотого Рога, и его тройной фасад высился над морем, полем и городом. Он был великолепен снаружи, еще великолепнее внутри. По стенам огромных зал, окруженных колоннадами, сверкала по золотому фону мозаика, исполненная "с удивительным искусством" и представлявшая в ярких красках подвиги императора Мануила, его войны с варварами, все, что он совершил на благо империи. Пол, выложенный мраморной мозаикой, был не менее великолепен. "Я не знаю, - пишет один современник, что в нем представляет больше ценности или что красивее: мастерство, или искусство, или стоимость материала". Тут всюду была та же роскошь, которую императоры из дома Комнинов любили непрестанно увеличивать, благодаря чему Влахернский дворец пред-{334}ставлял одно из чудес Константинополя. Иностранцы, допущенные до осмотра этого дворца, оставили нам восторженные описания его. "Красота его снаружи, - пишет Eudes de Deuil, - едва ли может с чем сравниться, а внутри она значительно превосходит все, что я в силах передать словами. Всюду тут только и видишь, что золото и живопись самых разнообразных тонов; двор вымощен мрамором с удивительным искусством".