Венецианская рукопись заключает в себе около пятидесяти поэм, относящихся к севастократориссе и к ее близким, и составляет в общем до 7000 стихов. То это маленькие изречения, предназначенные, как приложение, к вышитым золотом и бисером воздухам, дорогим покровам на священные сосуды, которые благочестивая Ирина жертвовала на церкви; и нередко случалось, что эти краткие стихотворения были вышиты на самых тканях жертвуемых Ириной предметов. То это были стихи, сочиненные по случаю {314} каких-нибудь больших семейных торжеств, поэмы, довольно пространные и которые читались с большой торжественностью. По поводу всякого события в жизни Ирины наш писатель был всегда готов сочинить подходящее к данному случаю произведение: по случаю дня ее рождения и по случаю ее выздоровления, по случаю брака ее сына Иоанна, протосеваста и протовестиария, по случаю брака ее дочери Феодоры с герцогом Австрийским, по случаю брака ее внучки Ирины; так же точно воспевал он подвиги ее сыновей, добродетели ее дочерей, заслуги ее зятьев, и всем он преподносил лестные стихотворения; равно и по случаю вдовства ее дочери Евдокии, по поводу отъезда или возвращения ее дочери Феодоры, по случаю отъезда в армию ее сына Алексея он отправлял севастократориссе послания в стихах с выражением соболезнования или поздравлением. Впрочем, он крайне ею восхищался и отнюдь не скрывал этого от нее. Когда он говорил с ней, самые лестные слова сами собой так и ложились ему под перо. Ирина была для него "мудрая, гармоничная, воплощенная мысль Афины"; он восхвалял "ее душу, полную благорасположения, ее душу, милосердную, как у Христа"; он напоминал, как она любила одновременно добро и литературу (philagathos cai philologotate). И, по-видимому, это не были пустые заверения в преданности. Поэт не раз становился выразителем печалей и сетований севастократориссы и делал это иногда с не лишенной известного достоинства смелостью.
   После потери мужа Ирина увидала, что положение ее при дворе вдруг разом изменилось. Одно время, когда смерть унесла Алексея, старшего сына императора Иоанна Комнина, она могла с полным основанием льстить себя надеждой, что вместе со своим мужем взойдет на престол, и друзья ее, по-видимому, с радостью заранее приветствовали ее как будущую императрицу. Преждевременная смерть Андроника убила эти надежды, и с самого начала нового царствования севастократорисса, по-видимому, впала в немилость у своего зятя Мануила. В первый раз, в 1144 году, вследствие клеветнического навета, она была заточена в Большом дворце, а затем сослана на Принцевы острова; имущество ее было конфисковано, дети ее удалены от нее, и она даже жалуется, что подверглась дурному обращению со стороны тюремщиков, которым было поручено стеречь ее. Однако ей удалось оправдаться, и ее вновь водворили к родным. Ее всегдашний поэт в трогательных выражениях воспел ее возвращение в родной дом и полное признание ее невинности. Тем не менее основательно или нет, но Ирина казалась опасной. В 1148 году она была вторично обвинена, на этот раз в заговоре на жизнь императора, и без следствия, без суда ее сначала удалили из столицы, а затем заключили во Влахерн-{315}ском дворце; в то же время ее лишили всех привилегий и даже одежд, принадлежавших ее императорскому званию, так что она могла с печалью сказать: "В этом дворце, где я когда-то знала благоденствие, где красовалась, подобно цветку, теперь я томлюсь узницей, и когда вспоминаю о былых почестях, о минувших радостях и удовольствиях, скорбь моя увеличивается и тяжесть несчастья усугубляется". Она оставалась тут более десяти месяцев, после чего ее, больную, перевезли в монастырь Вседержителя. Только спустя довольно много времени, около 1151 года, вследствие усиленных просьб, благодаря ходатайству ее сына и зятя перед императором, она получила наконец помилование. Все же ей пришлось покинуть Константинополь и последовать в Болгарию за сыном своим Иоанном, назначенным губернатором этой провинции.
   В продолжение этих мучительных лет наш поэт сделался отголоском ее жалоб, истолкователем ее печалей, историком ее несчастий. В целом ряде произведений, где большей частью слово принадлежит как бы ей самой, он заставляет ее бесконечно рассказывать горестные события ее жизни: как после смерти своего обожаемого мужа она потеряла всякую надежду, всякая радость у нее исчезла, - явный намек на надежду взойти на престол, взлелеянную раньше и утраченную; как трижды император со всей суровостью обрушивался на нее и как, "подобно воску на огне", она таяла от его гневного дыхания; как, находясь на дне пропасти, куда ее ввергли, заживо погребенная, она только одного ждет и желает - это смерти. "Я испытала, - говорит она в одном месте, - различные и невыносимые муки. Доносчики возводили на меня всякую клевету; язык их, как меч, ранил меня, поносил, разил. Я была удаляема, изгоняема; я доходила до самых дверей Аида". И в другом месте: "Я изведала всевозможные страдания, испытала всевозможную тиранию. Я была в тюрьме, была в изгнании; я подвергалась оскорблениям, меня лишили детей, я видела презрение к себе со стороны моих близких, подвергалась обвинениям со стороны моих служителей, видела всякие беды, всякие унижения; я видела радость моих врагов. Но, несмотря на все это, я живу". Непрестанно новые несчастия присоединялись к прежней напасти. Брак по политическому расчету лишил ее дочери Феодоры, предав ее тому, кого поэт называет "зверем Запада". "И я оплакивала мою дочь, - говорит Ирина, - как если бы она была мертвая". По приказанию императора у нее отняли сына Алексея, самого младшего из ее детей, чтобы отправить его в армию. Дочь ее Мария была далеко от нее, дочь Евдокия вдовела и должна была скоро скомпрометировать себя с красавцем Андроником Комнином. И она оставалась одна, больная, жалкая, "новая Гекуба, лишенная своих детей". {316}
   Несомненно, в этих жалобах есть некоторая доля преувеличения. Ее сыновья и зять Иоанн Кантакузин были на очень хорошем счету у императора Мануила; дочери ее Марии было разрешено навещать ее в ее убежище монастыре Вседержителя; дочь ее Феодора приезжала из Германии, чтобы видеться с нею. Однако сама она, по-видимому, несомненно, подвергалась довольно суровому обращению. В прошении, поданном ее поэтом от ее имени императору Мануилу в момент ее заточения во Влахернах, она, в крайне ярких выражениях и приводя точные подробности, жалуется на унижения и всевозможные наказания, каким ее подвергали. Дело идет о тюремщиках мужского пола, которым, противно обычаю, была поручена Ирина во время ее первого изгнания; тут упоминается даже о побоях (mastiges), каким она была подвергнута. В особенности говорится тут о совершенно незаконном обращении, какое позволили себе с севастократориссой; и относительно этого пункта, несмотря на мольбы, которыми полно это послание, Ирина не может удержаться от протеста, выраженного не без известной смелости и гордости: "Я не отказываюсь, чтобы меня судили, - говорит она, - я не бегу от суда; я не боюсь ни обвинителя, ни доносчика. Пусть он явится, я вызываю его, пусть предстанет на суд, пусть говорит и пусть предъявит доказательства моего преступления". Вместо этого она была осуждена без следствия, без суда, без очной ставки со своим обвинителем. "Зачем, - пишет она императору, обвиняешь ты человеческое существо по одному подозрению? зачем по простому доносу наказуешь того, кто не мог защитить себя? Почему не разыскиваешь того, кто обвиняет меня? Не довольствуйся словами, но требуй доказательств". Что касается ее, она требует, чтобы с ней обращались согласно закону, и готова нести наказание, если будет справедливо осуждена. Но она хочет суда праведного, беспристрастного. "В отношении других людей, - настойчиво говорит она дальше, - ты не полагаешься на слова, ты требуешь подтверждения фактами. Но относительно меня ты предал забвению все усвоенные обычаи: ты наказуешь меня, не судив раньше, ты обвиняешь меня по одному простому слову; и в моем деле две вещи одинаково прискорбны: суд и наказание, которые оба противоречат закону".
   Требовалась известного рода смелость для бедного литератора, писавшего от имени севастократориссы, чтобы решиться высказать императору такую жестокую правду. Впрочем, к чести нашего поэта надо сказать, что он во всем этом деле доказал большую смелость и преданность своей впавшей в немилость покровительнице. Он старается утешать ее, ищет для нее поддержки. Он пишет ее зятю Иоанну Кантакузину, ее сыну Иоанну Комнину, чтобы заин-{317}тересовать их в судьбе Ирины, напоминая одному, что "для матери следует без колебания пожертвовать даже своею жизнью", другому - что вся Византия возмущена несправедливой опалой Ирины. Он поддерживает ее в ее заточении; и когда наконец пришло помилование, он без колебаний, хоть и с сожалениями, покинул столицу, чтобы последовать за своей благодетельницей в Болгарию. "Разлука, - говорил он, делая красивое сравнение, - это разрывание души". Он не мог перенести этого и последовал в изгнание за той, которой, как он о том с гордостью упоминал, служил "верой и правдой" уже целых двенадцать лет.
   В этой верности была доля заслуги. Правда, что, подобно другому писателю, Глике, также впавшему в немилость вследствие опалы, постигшей Федора Стипиота, он тем сильнее привязывался к своей покровительнице, чем больше Ирина, подпадая опале, навлекала и на него немилость императора, и что, несмотря на многочисленные поэмы, сложенные им в честь Мануила, он не надеялся получить от него никакой милости. Наоборот, в виде возмещения, он рассчитывал на щедроты севастократориссы и ее сына, полагая, что они были им вполне заслужены. И это он прямо высказывал без всяких прикрас: "У меня остается одна надежда - на вашу христианскую и милосердную душу. Умоляю вас, не обманите этой единственной остающейся у меня надежды; не заставьте меня ожидать напрасно". Само собой разумеется, он, быть может, надеялся также и на то, что в этой Византии с ее постоянными революциями, благодаря какому-нибудь повороту судьбы, благодетельница его возвратится ко двору, и действительно, она позднее возвратилась в Константинополь. Тем не менее преданность нашего поэта делает ему некоторую честь и показывает, что он стоил лучшего - по крайней мере в известные времена, - чем это можно подумать по общему тону его произведения.
   Во всяком случае, надо прибавить, что ему довольно скоро надоело его пребывание в Болгарии. Несмотря на его привязанность к Ирине, ему недоставало Константинополя. Он сожалел, по слову поэта, "о милом дыме отечества", он скучал в сырой и печальной стране, куда его закинула судьба. Кроме того, он чувствовал себя старым, больным; ему нужно было жить в таком месте, "где можно найти лекарства и больницы"; ему вспоминалось также, что еще много лет назад Ирина и ее сын обещали ему приют в монастыре Святого Георгия Манганского. Не без колебания он стал просить об отпуске, напоминая о своих многократных и добросовестных заслугах, моля об одной только милости: чтобы его отправили в Византию, где бы он мог продолжать во дворце, все еще принадлежавшем Ирине, оставаться членом ее дома. "Я бы отнюдь не хо-{318}тел, - говорил он, - менять условия положения или удалиться; я не хочу разлуки, изгнания". Но он нуждался в отдыхе, а Ирина нуждалась в служителях молодых и сильных. Поэтому он просил о почетной отставке. "Я отнюдь не прошу о роскоши; я прошу только, чтобы было чем жить".
   Желание его было исполнено. В 1152 году он возвратился в Византию и тут, так как надо было существовать и прием его в Манганский монастырь зависел от императора, наш поэт обратился к Мануилу. Монарх долго оставался глух ко всем просьбам бедного литератора, и последний горько жаловался, что император даже и взглянуть не хочет на его стихи. Однако в конце концов и, быть может, благодаря тому, что Ирина снова вошла в милость, он добился, после многих и упорных просьб и не раз обманутых надежд, что ему назначили пенсию, о которой он мечтал. В 1156 году он вступил в Манганский монастырь и стал там жить, продолжая писать стихи в честь своих могущественных покровителей и сохраняя, по-видимому, глубокую привязанность к севастократориссе. Он писал ей, чтобы извещать о своем здоровье, об операциях, каким должен был подвергнуться; и само собою разумеется, что он сильно надеялся получить таким образом какое-нибудь новое доказательство ее обычной щедрости. Он умер в своем монастыре, вероятно, несколько позднее 1166 года - самая последняя его поэма помечена этим годом, - и чтобы мы ни думали об этом человеке, во всяком случае, жизнь его представляет действительный интерес сколько потому, что изображает нам положение в Византии литераторов, столько и потому, что знакомит нас с этой печальной Ириной, писательницей из императорского дома и покровительницей литераторов, которую один из обласканных ею картинно называл "сиреной красноречия".
   IV
   Отнюдь не одной только превратностью своей судьбы интересуют нас эти придворные поэты; гораздо интереснее они по своему таланту.
   В своих сатирических диалогах, в своих памфлетах, в своих эпиграммах Федор Продром, когда он не имеет намерения льстить, остроумен, меток до такой степени, что порой напоминает Лукиана. У него есть стиль, несмотря на манерность, в какую слишком часто любит облекаться его мысль; у него есть грация, несмотря на длинноты, портящие почти все его произведения. Наконец, у него есть оригинальность, что так сильно отличает его от напыщенности и официального тона его эпохи. Хоть он и вращал-{319}ся среди знати, Федор Продром на самом деле не принадлежал к высшему свету. Он не претендует на придворный лоск, и точно так же язык его не подчиняется сухим и размеренным формам, бывшим в употреблении в высшем обществе. Со свойственной ему народной грубостью и находчивостью он высмеивал некоторые недостатки, которыми страдали люди его времени. В своем диалоге, озаглавленном Палач, или Медик, он больно бичует плохих врачей и шарлатанов, которыми был полон Константинополь; в Амаранте, или Любви старика он в смешном виде изображает историю бедной девушки, осужденной выйти замуж за богатого старика. В другой вещи он осмеял невежд, выдающих себя за литераторов, глупцов, которые из желания прослыть за философов иначе не появляются в обществе, как с томом Платона в руках, безмозглых людей, которые, отпуская себе бороду, думают тем самым приобрести вид глубокоученых мужей. Точно так же высмеивал он несколько перезрелых мужчин, берущих себе в жены слишком молодых женщин, состарившихся куртизанок, причем охотно отправляет их к Церберу, в то же время сомневаясь, захочет ли собака ада вцепиться зубами в их жесткую кожу; и во всем этом видна острая и забавная наблюдательность над действительностью, что придает его поэмам бесспорный интерес, в смысле знакомства с историей общества, в особенности общества литераторов его эпохи.
   Но Продром не забавлялся только описанием нравов своего времени или недостатков своих собратий по перу. Ему мы обязаны также произведениями, сочиненными в более народном духе, поэмами, написанными народным греческим языком, где еще более вольное остроумие, более простой язык и более грубый тон показывают, как близок народу этот едкий писатель, насмешник и балагур. Тут можно найти выхваченные прямо из повседневной жизни Константинополя, из быта мелких ремесленников, маленькие картинки, написанные с удивительной правдой и искренностью, которые дают полное удовлетворение и очень поучительны. Вот, например, история счастливого сапожника.
   "Есть у меня сосед сапожник, нечто вроде псевдобашмачника; это любитель лакомых кусочков, весельчак и кутила. Чуть забрезжит заря: "Сын мой, - говорит он, - надо вскипятить воды. Вот тебе, мое дитя, деньги, чтобы купить рубцов, а вот еще, чтобы взять валашского сыру. Дай мне позавтракать, прежде чем я примусь за подошву". Когда он вдосталь упишет рубцов и сыру, ему надо налить четыре больших стакана вина: он пьет и икает, затем ему еще подливают. Но когда наступает время обеда, он бросает колодку, резак, шило и говорит своей жене: "Хозяйка, накрывай {320} на стол. Первым блюдом ставь вареное мясо, вторым рыбный соус, третьим мясной, да смотри, чтобы он не кипел". Когда подадут на стол, он вымоет руки и садится. А у меня, проклятие, чуть только обернусь и увижу, как он сидит перед всей этой едой, слюнки начинают течь, так и бегут ручьями изо рта. Он же сидит себе и уписывает все, что ему настряпали. Я шагаю взад и вперед и считаю стопы в моих стихах, а он потягивает да потягивает из большого стакана. Я ищу ямбы и спондеи, выжимаю из себя пиррихии и другие размеры. Но на что мне все эти размеры, когда у меня от голоду подводит живот? Что за великолепный мастер этот сапожник! Он прочел молитву перед обедом и принялся жевать".
   А вот далее еще мелкие ремесленники-разносчики, оглашающие своими криками византийские улицы: продавец сыворотки со своей тыквенной бутылкой на спине идет и кричит во весь голос: "Вот сыворотка, покупательницы, вот сыворотка", и торговец тканей или мельниц для перцу развозит свой товар по улицам и кричит: "Дамы и работницы, добрые хозяйки, пожалуйте, пожалуйте, вот материи для обивки, вот мельницы, чтобы хорошо молоть ваш перец". Вот бродячий портной, и его зазывают: "Сюда, мастер, ступай сюда к нам! почини мне платье и получи что следует", или вот носильщик, что трудится не покладая рук целый день, а вечером получает свой ужин, и маленький стаканчик вина до краев, и добрую порцию рагу". Вот диалоги у булочницы: "Госпожа, госпожа булочница, я не муж вам, ну а все же дайте мне погрызть немного этого чудесного белого хлеба". Словом, тут весь будничный Константинополь, где кипит жизнь со всеми мелкими заботами и нуждами, так непохожая на жизнь двора. И в этом двойной интерес произведений Продрома и подобных ему писателей, что наряду с их произведениями, написанными на разные случаи и столь поучительными для ознакомления с историей политики и жизни высшего света в эпоху Комнинов, их народные поэмы открывают нам иное, не менее любопытное зрелище, проливая свет на общество, о котором без них мы не имели бы никакого представления.
   Это еще не все. С ранних пор в Византийской империи наряду с греческим языком, на котором писали, создался язык простой, разговорный, чрезвычайно богатый по количеству и выразительности форм и оборотов. Писатели-пуристы эпохи Комнинов, хваставшиеся тем, что вновь следуют в своих произведениях правилам аттической речи, само собой разумеется, не могли не презирать народный греческий язык, не отличавшийся изяществом. Со стороны Федора Продрома является большой заслугой, что он ввел простонародный язык в литературу и даже важных людей, своих покровителей, заставил принять его и признать. Правда, большею {321} частью он пользовался классическим греческим языком, которым при этом великолепно владел. Но иногда, ради забавы, чтобы придать своим повестям из простонародного быта более реализма и более юмора своим комическим рассказам, он, не задумываясь, переходил на народный язык, и в этой области он является творцом.
   Таким образом, мы видим, что, когда Федору Продрому случалось гордиться своей ученостью, своим образованием и писательскими талантами, когда он тщеславился ими, в сущности, он имел на то право. И эта его наивная гордость довольно хорошо обрисовывает в нем облик писателя, дополняя его. Где-то в одном из своих сочинений он довольно забавно противополагает великим проповедникам, "новым Моисеям и новым Ааронам, громящим вместе с Иоанном, вещающим трубным гласом вместе с Павлом и у которых с уст не сходят изречения Священного Писания", бедных литераторов, этих "рабов материи", вынужденных жертвовать главным в жизни, чтобы подделаться под пустые светские нравы и обычаи, отдающих философии то время, какое могут урвать у этих обязанностей". Чувствуется, что он гордится тем, что принадлежит к последним и что в отношении своих обязанностей, в их целом, он хорошо знает себе цену как писателя, как таланта. И действительно, его современники, по-видимому, высоко ставили его как писателя. Раньше мы видели, в каких лестных выражениях говорит о нем его собрат по перу, поэт венецианской рукописи. В другом месте его называют "философом", "прославленным среди мудрых". Какие бы бедствия существования ни испытал он, судьба даровала его самолюбию писателя некоторые возмещения, довольно хорошие и вполне им заслуженные.
   V
   Никаких других утешений, если верить ему, жизнь ему не принесла. Ко всем несчастиям, уже известным нам, к бедности, к болезням, к разочарованиям прибавлялось еще одно: он был женат, и женат плохо. Женился он на девушке из хорошего дома и имел от нее четырех детей. Но это была женщина нрава сварливого и тяжелого, к тому же озлобленная бедностью и тем, что вышла за человека, ниже ее стоявшего. Поэтому в доме происходили постоянные сцены; и так как молодая дама была проворна на руку, вместе с попреками сыпались также и пощечины. Продром, очень боявшийся жены, утешался тем, что убегал из дому и спасался в кабачках. Но возвращения домой бывали тяжелы, и поэт чувствовал себя порой при этом довольно плохо. Правда, что зато его семейные несогласия послужили ему материалом для шуточной поэ-{322}мы, предназначенной для забавы императора. Эта пьеса дошла до нас; она писана простым языком, это, безусловно, единственное в своем роде произведение во всей греческой литературе. Правда, очень вероятно, что по поводу сюжета, доставившего материал для стольких сцен в комедии, поэт дал полную волю своему остроумию, и было бы поэтому неосновательно принимать буквально все подробности очевидно преувеличенного рассказа. Тем не менее пьеса сохраняет весь свой интерес тем, что показывает нам семейную жизнь мелкой буржуазии в Византии XII века.
   "Государь, - так начинает поэт, как будто впадая в шутливый тон, - я подавлен страшным несчастием сражен ужасным горем. У меня пренеприятная болезнь, я испытываю боли, но какие! Услыхав слово "болезнь", не подумайте уж чего-нибудь такого. Не думайте, что у меня посередине лба выросли рога, что я страдаю болезнью сердца, воспалением или перитонитом. Нет, зло, какое я претерпеваю, это сварливая и бранчливая жена". Непрестанно осыпает она беднягу бранью и насмешками. "Сударь, вы неряшливы. Что такое, сударь! Что вы говорите? Что вы там заработали, сударь? Сударь, что вы купили? Какое платье, какой костюм мне заказали? Какую нижнюю юбку мне подарили? Никогда не видала я пасхального подарка. Вот двенадцать лет, что я терплю с вами всякие лишения и нищету, и никогда не носила я шелкового платья, никогда не было у меня кольца на пальце, ни единого браслета, каким могла бы украситься. Ни разу не вошла я в ванну, чтобы не выйти оттуда опечаленной. Ни одного дня не поела я досыта, из страху, что придется потом голодать в течение двух дней".
   Со свойственным женщинам противоречием эта дама позднее упрекает своего мужа даже за подарки, какие он ей делал: "Вы знаете тот козак, что мне подарили, - можете его взять обратно. Берите назад мой шелковый плащ, мой высокий головной убор, мое желтое платье с крупными разводами. Подарите их кому-нибудь, продайте их, отдайте, кому пожелаете". Затем следуют упреки относительно состояния дома. "Вы живете в моем доме и ни капли о нем не заботитесь. Мрамор растрескался, потолок обваливается, черепица разбита, крыша загнила, стены покосились, сад заглох. Не осталось ни одного украшения, ни штукатурки, ни раскраски, ни мраморной вставки. Все двери расшатаны, решетки обломаны, заборы валяются в саду. Вы не исправили ни одной двери, не заменили ни одной доски, даже в зимнюю пору. Не переложили черепицы, не подняли стены, не позвали каменщика, чтобы починить ее. Вы не купили ни одного гвоздя, чтобы вбить его в дверь". В этом разоренном жилище всю службу несет женщина: она смотрит за детьми, ткет одежды, управляет делами, бегает, хлопочет {323} до изнеможения, в то время как муж бездельничает, шатаясь по кабакам, и вкусно ест. Наконец, в довершение, она разражается жалобами на свой неравный брак. "Да посмотри же на меня немного, мой милый, слышишь? Я пользовалась почетом, а ты бедный носильщик; я была благородной, а ты бедный горожанин. Ты спал на циновке, а я на кровати. У меня было богатое приданое, а у тебя одна ножная ванна. У меня было золото и серебро, а у тебя тазы, квашня да большой котел. Ну, так вот что: если тебе хотелось обмануть, соблазнить девушку и жениться на ней, ты должен был выбирать себе равную, какую-нибудь дочь кабатчика, какую-нибудь бесприданницу, хромую и покрытую веснушками, или какую-нибудь замарашку из предместья. Но для чего было увиваться за мной, за бедной сиротой, зачем преследовать меня приставаниями и соблазнительными речами?"
   Тщетно под градом всех этих упреков склоняет муж голову и старается успокоить свою разгневанную половину. Госпожа плачет, рвет на себе волосы, царапает лицо, госпожа вконец взбешена; затем вдруг, надувшись, хватает в охапку детей, прялку, бежит к себе в комнату и там запирается.
   Такие сцены повторяются беспрестанно, и некоторые из них достигают героически-комических размеров. Один раз возвратился Продром домой: он голоден. "Я был натощак, - говорит он, - я не выпил моего любимого напитка (я не желаю скрывать своих провинностей, это один из моих грехов, которому я часто подпадаю), я был в скверном расположении духа, я грубо заговорил с женой, и она стала выливать на меня поток обычных своих упреков. "Я тебе не раба и не прислуга, - закричала она. - Как смеешь ты поднимать на меня руку? Как тебе не стыдно?". И посыпалось и посыпалось, так что сначала поэту хотелось отвечать на всю эту брань пощечинами; но он знает свою жену и благоразумно сам себе говорит: "Ради спасения собственной души, Продром, сядь и храни молчание. Храбро снеси все, что она тебе скажет. Ибо, если ты ее ударишь, если станешь бить и сделаешь ей больно, она кинется на тебя, и так как ты мал, стар и бессилен, она бросится на тебя, отшвырнет тебя одним взмахом, и если начнет бить, может легко убить на месте". Однако, в конце концов, он поддается злобе и вооружается палкой от метлы; но тут госпожа убегает и запирается. "В полном негодовании я хватаю палку от метлы и бешено колочу ею в дверь. Увидав в ней дырку, ввожу туда палку от метлы. Но жена моя наскакивает, хватает палку, тянет к себе, а я - к себе. Затем, видя, что сила на моей стороне, и заметив, что я перетягиваю ее к себе, она выпускает палку от метлы, приоткрывает дверь, и я растягиваюсь во всю длину". Тогда она опять принима-{324}ется издеваться над ним и после нового потока бранных слов идет к себе и опять запирается. А между тем бедняк все остается голодным; но ключи от шкафа у госпожи. Тогда он смиряется и решает лечь спать, вспомнив, конечно, поговорку, что "кто спит, тот обедает", и вот, во время сна, слышит он соблазнительный запах рагу, так и щекочет ему обоняние. Одним прыжком вскакивает он с постели и видит: стол накрыт и вся семья собирается обедать. А его никто не зовет. Тогда ему приходит в голову странная мысль. Он переодевается и в костюме славянина, надев на голову ярко-красную шерстяную ермолку, взяв в руки длинную палку, принимается кричать под окнами: "Подайте милостыню, добрая госпожа, пожалейте бесприютного". Дети, не узнав отца, хотят палками и камнями прогнать нищего. Но жена, смекнув, в чем дело, говорит им: "Оставьте его: это бедный, нищий, странник". Его приглашают к столу, наливают ему супу, режут свежепросольной свинины, и вся эта еда, так долго им ожидаемая, увеселяет его сердце.