"Хотите знать все как есть?.. Да нет, нет, лучше не портить себе
нервы!"
Но его превосходительство Ланчеллотти уже не может успокоиться:
"Давайте, давайте, дорогой Модика, выкладывайте... Имею же я право
знать!"
Наконец, уступая его настояниям, Модика решается:
"Знаете, что они имеют наглость утверждать? Знаете? Что вы смутьян, что
вы систематически клевещете на главу нашего государства маршала Бальтадзано,
что вы..."
"Я? Я? Да я для Бальтадзано жизни не пожалею! Да я каждый вечер на сон
грядущий обязательно читаю какую-нибудь выдержку из его сочинений!"
Поглядев на него внимательно, Модика замечает:
"Послушайте, что я вам скажу. Даже если бы так оно и было..."
"Что было?"
"Даже если бы вы действительно назвали Бальтадзано кретином... Да
ладно, ладно, будем откровенны, ваше превосходительство, ведь разговор этот
останется между нами: вы не заметили, что с некоторых пор наш маршал... ну,
как бы это сказать... что он вроде бы уже не такой, как прежде. Конечно, он
еще не совсем впал в детство, но..."
"Да вы что, вы что! - возмущается Ланчеллотти (а сам думает: "Вот он,
шпик, вот он, провокатор. Как себя выдал!"). - Наоборот! Его последние
выступления, на мой взгляд, еще даже лучше - если это вообще возможно -
прежних, сильнее, ярче, глубже".
"А эта его, скажем прямо, негативная позиция в отношении планов
коренного улучшения, предложенных министром Хименесом? Вы как, ее
разделяете?"
"Еще бы! В этом вопросе маршал (здесь он повышает голос, чтобы его
услышали и трое проходящих мимо сотрудников министерства) обнаруживает
гениальное понимание подлинных проблем нашей страны! Наш великий Бальтадзано
- это орел, дорогой мой Модика, Хименес в сравнении с ним... ну, не скажу
воробей, но... почти! Наш маршал, дорогой Модика, - политический ум, равного
которому в этом веке еще не было".
Трое служащих, остановившись, прислушиваются к разговору с огромным
интересом. Потом один из них подходит к Модике и протягивает ему газету.
Краем глаза Ланчеллотти видит какой-то заголовок, набранный крупным шрифтом.
"Что там такое?" - спрашивает он, заподозрив неладное.
"Да ничего, ничего". - "Нет, покажите".
Через всю первую страницу тянется шапка: "Решение Национальной Хунты",
а под ней: "Бальтадзано вынужден покинуть свой пост из-за политических
разногласий. Своевременный арест срывает его план побега за границу.
Председателем Совета министров провозглашен Хименес".
Ланчеллотти чувствует, как земля уходит у него из-под ног.
Пошатнувшись, он с трудом выдавливает из себя:
"Но вы, вы, Модика, знали об этом?"
"Я? - удивленно восклицает тот с сатанинской улыбкой. - Я? Да что вы,
впервые слышу!"
Против воров
После того, как в округе было совершено три ограбления, крупный
собственник Фриц Мартелла потерял покой из-за страха перед ворами. Он никому
больше не доверяет: ни родным, ни слугам, ни собакам, хотя все они честно
стерегут его имущество. Куда спрятать золотые монеты и фамильные
драгоценности? Дом - место ненадежное. Рассчитывать на сундук, служивший ему
до сих пор вместо сейфа, просто смешно. Хорошенько поразмыслив и не сказав
никому ни слова, он выходит однажды ночью из дому, прихватив ларец с
драгоценностями и лопату, и направляется в лес, на берег реки. Там он
выкапывает глубокую яму и зарывает в ней свой ларец.
Но, вернувшись домой, начинает себя корить: "Вот дурак! Как это я не
сообразил, что разрытая земля может вызвать подозрение? Вообще-то в том
месте никто не ходит, что верно, то верно, но как знать, вдруг туда занесет
какого-нибудь охотника и он увидит свежераскопанную землю? И вдруг он из
любопытства тоже захочет в ней покопаться?" От этих сомнений Мартелла
проворочался в постели всю ночь напролет.
Между тем перед самым рассветом три разбойника в поисках подходящего
места, где бы можно было закопать труп ограбленного и зверски убитого ими
ювелира, забрели в лес на берегу реки и, к великой своей радости, наткнулись
на пятачок, где неизвестно кто и зачем совсем недавно содрал весь дерн.
Здесь они впопыхах и зарыли труп ювелира.
На следующую ночь снедаемый беспокойством владелец богатств вновь
приходит в лес с лопатой, чтобы забрать свои ценности: надо подыскать для
них другой, более надежный тайник.
Но едва он начинает копать, как у него за спиной раздаются шаги.
Обернувшись, он видит, что к нему спешит не меньше десятка вооруженных
людей, освещающих себе путь фонарями.
"Ни с места!" - приказывают ему.
Мартелла так и застывает с лопатой в руке.
"Что ты здесь делаешь среди ночи?" - спрашивает его начальник
полицейского патруля.
"Я? Ничего... я владелец... вот, копаю... я здесь закопал свой
ларец..."
"Вот как? - усмехается полицейский. - А мы здесь ищем труп убитого! И
еще мы ищем его убийц".
"Ни о каком трупе я не знаю. И сюда, повторяю, я пришел за своей
вещью..."
"Ну что ж, отлично! - восклицает начальник патруля. - В таком случае ты
можешь продолжать. Копай, копай! А мы посмотрим, что ты там выкопаешь".
Против любви
Теперь, когда он уехал и больше уже не вернется, когда он исчез,
вычеркнут из жизни и словно бы умер, ей, Ирэне, остается призвать на помощь
все мужество, какое только можно просить у бога, и вырвать эту несчастную
любовь из своего сердца с корнем. Ирэна всегда была сильной девушкой,
сильной будет она и теперь.
Ну вот и все. Это было не так страшно, как казалось, и длилось не так
уж долго. Не прошло и четырех месяцев, а она уже совершенно свободна. Чуть
похудела, чуть побледнела, кожа ее стала как будто прозрачнее, зато ей стало
легче, и во взгляде у нее появилась этакая томность - как у человека,
перенесшего тяжелую болезнь; томность, за которой уже угадываются новые,
смутные надежды. О, она держалась молодцом, просто героически, она сумела
взять себя в руки, яростно отринув всякие иллюзии, всякие милые сердцу
воспоминания, хотя, несмотря ни на что, им так отрадно предаваться.
Уничтожить все, что у нее осталось в память о нем, пусть это всего лишь
какая-то булавка; сжечь его письма и фотографии, выбросить платья, которые
она надевала при нем, на которых, возможно, оставили свой невидимый след его
взгляды; избавиться от книг, прочитанных им, - ведь одно то, что они оба их
читали, было похоже на некое тайное сообщничество; продать собаку, которая
уже привыкла к нему и бежала встречать его к калитке сада; порвать с общими
друзьями; даже в доме все изменить, потому что на этот вот выступ камина он
оперся однажды локтем, потому что вот эта дверь как-то утром открылась и за
ней был он; потому что звонок у двери продолжал звенеть так же, как звенел,
когда приходил он; и в каждой комнате ей мерещился какой-нибудь таинственный
след, отпечаток, оставленный им. И еще: надо приучить себя думать о чем-то
другом, окунуться с головой в изнурительную работу, чтобы по вечерам, когда
воспоминания особенно мучительны, на нее камнем наваливался беспробудный
сон; познакомиться с новыми людьми, бывать в новых местах, изменить даже
цвет волос.
И всего этого она добилась - ценой отчаянных усилий, не оставив ни
лазейки, ни щелки, через которые к ней могли бы пробиться воспоминания. Она
сделала все. И исцелилась. Сейчас утро, и Ирэна в красивом, только что
взятом от портнихи голубом платье выходит из дому. На улице светит солнце,
она чувствует себя здоровой, молодой, духовно чистой и свежей, как в
шестнадцать лет. Может, даже счастливой? Почти.
Но вот из какого-то соседнего дома до нее долетает коротенькая
музыкальная фраза. Кто-то включил приемник или поставил пластинку и отворил
окно. Отворил и тут же захлопнул.
Этого было достаточно. Шесть-семь нот, не больше, - мотив одной старой
песни. Его песни. Ну же, отважная Ирэна, не отчаивайся из-за такой мелочи,
беги скорей на работу, не останавливайся, смейся! Но страшная пустота уже
образовалась у нее в груди, боль вырыла там глубокую яму. Долгие месяцы
любовь, эта непонятная мука, к которой она приговорена, притворялась спящей,
пыталась ее обмануть. И вот такого пустяка достаточно, чтобы она проснулась,
сорвалась с цепи. За стенами дома проносятся машины, люди живут своей
жизнью, и никто не знает о женщине, которая, опустившись на пол у самой
двери и смяв свое новое платье, плачет навзрыд, словно маленькая девочка. Он
далеко и никогда больше не вернется. Все было напрасно.
Запрет
С тех пор, как у нас запретили поэзию, жизнь стала, конечно же, проще.
Нет больше ни прежней душевной расслабленности, ни нездорового возбуждения,
ни склонности к воспоминаниям, столь пагубных для интересов всего общества.
Дело - вот единственное, что являет собой истинную ценность; просто
непостижимо, как человечество на протяжении тысячелетий пренебрегало этой
основополагающей истиной.
Не выходят за рамки дозволенного, как известно, лишь некоторые гимны,
как раз и призывающие к великим свершениям на благо нации, гимны, прошедшие
через сито нашей уважаемой цензуры. Но разве можно назвать это поэзией? К
счастью, нельзя. Они укрепляют дух работающих, но препятствуют порочному и
невоздержанному полету фантазии. Может ли у нас, к примеру, быть место
сердцам, охваченным так называемым любовным томлением? Можно ли допустить,
чтобы в нашем обществе, посвятившем себя конкретным делам, духовные силы
разбазаривались на восторги, не имеющие - это же ясно каждому - какой бы то
ни было практической пользы?
Разумеется, без сильного правительства осуществить такое
широкомасштабное улучшение жизни было бы невозможно. Именно таким сильным и
является наше правительство депутата Ниццарди. Сильным и, разумеется,
демократическим. Причем демократизм не мешает ему - этого еще недоставало! -
в случае необходимости пускать в ход свой железный кулак. А самым горячим
поборником закона о ликвидации поэзии стал, в частности, министр прогресса,
депутат Вальтер Монтикьяри. Фактически он просто выразитель воли нации и
всегда действовал, придерживаясь высокодемократического, если можно так
выразиться, курса. Нетерпимость населения к этому тлетворному состоянию
психики уже давно была вполне очевидной. Оставалось лишь подкрепить ее
четкими ограничительными нормами на благо всего общества.
Надо сказать, что не многие законы причиняют так мало беспокойства
отдельному гражданину, как этот. Действительно, кто у нас читал стихи? Кому
они были нужны? Изъятие из государственных и частных библиотек неугодных
закону томов было осуществлено без всякого труда; больше того, операция эта
проходила в обстановке всеобщего подъема и удовлетворения, словно нас
наконец освободили от обременительного балласта. Производить, строить, все
выше и выше поднимать кривые диаграмм, укреплять промышленность и торговлю,
содействовать научным изысканиям с целью повышения нашего национального
потенциала, направлять (какое прекрасное слово!) все больше усилий на
успешное развитие транспорта - вот, если уж на то пошло, поэзия, дорогие мои
сограждане. Да здравствует техника, точный расчет, доскональное изучение
спроса, тонны, метры, прейскуранты, рыночные цены, себестоимость и здоровая
при-земленность так называемых произведений искусства (если считать, что они
вообще необходимы)!
Депутату Вальтеру Монтикьяри сорок шесть лет. Это довольно высокий и
представительный мужчина; слышите, как он смеется в соседней комнате? (Ему
сейчас рассказывают, как крестьяне отделали старого поэта Освальдо Кана. "Да
я же не пишу больше стихов, - кричал несчастный, - клянусь, уже пятнадцать
лет не пишу! Просто торгую зерном - и все". - "Но в прежние времена ты их
писал, скотина!" И с этими словами его, прекрасно одетого, в шляпе и с
тростью, бросили в навозную кучу.) Слышите, как смеется депутат? Да, этот
человек уверен в себе и крепко держится на ногах, можете не сомневаться. Он
один стоит сотни хлюпиков старого образца, тех, что, лениво облокотясь о
перила балюстрады, созерцали небо в час заката и декламировали стихи о
прекрасной даме.
Да и вообще все, что окружает депутата, конкретно и позитивно. К тому
же он человек совсем не жестокий. На стенах в его кабинете развешаны картины
известных художников; в основном это абстрактные композиции, которые
тренируют глаз, не затрагивая души. Есть у него и прекрасная дискотека,
свидетельствующая о безупречном вкусе хозяина - ценителя чистых духовных
ценностей; конечно, вам не найти там слащавых опусов Шопена, но Хиндемит у
него собран весь. Что до библиотеки, то, помимо научных трудов и
документальных книг, там есть достаточно произведений развлекательных,
рассчитанных на часы досуга. Естественно, это все книги авторов, стремящихся
показать жизнь в ее истинном виде, без всякой отсебятины и выкрутасов; читая
их, можно, слава богу, не опасаться, что они затронут тебя до глубины души,
- вещь совершенно невероятная, хотя в прежние времена (просто трудно
поверить!) это не только допускалось, но даже поощрялось.
Хороший смех у депутата, слушать приятно. Сколько в нем властности,
самообладания, оптимизма, веры в конструктивное начало! Но так ли он
спокоен, как кажется? Так ли уверен, что проклятое явление изжито полностью?
Однажды вечером дома после ужина он просматривал какую-то докладную
записку. В комнату вошла жена.
"Вальтер, ты не знаешь, где Джорджина?"
"Нет. А что?"
"Она сказала, что пошла делать уроки. Но в комнате девочки нет. Звала
ее - не отвечает. Я уже всюду искала".
"Она, наверное, в саду".
"И в саду ее нет".
"Значит, пошла к какой-нибудь подружке".
"Так поздно? Нет-нет. Да вон и пальто ее висит в передней".
Встревоженные родители обыскивают весь дом. Девочки нет нигде.
Монтикьяри решает даже заглянуть на чердак - просто для очистки совести.
Здесь под балками, поддерживающими островерхую крышу, тихий и
таинственный свет заливает сваленный в кучу хлам, старые поломанные вещи.
Свет проникает сюда через выходящее на крышу полукруглое слуховое окошко.
Оно открыто. Несмотря на холод, держась руками за подоконник, неподвижно,
словно зачарованная, стоит девочка.
Что она делает там в одиночестве? Смутное, нехорошее подозрение
возникает у депутата, и он тщетно пытается его отогнать. Оставаясь
незамеченным, он наблюдает за дочкой, но та по-прежнему стоит не двигаясь и
напряженно смотрит вдаль широко раскрытыми глазами, словно присутствуя при
каком-то чуде.
"Джорджина! - Девочка вздрагивает и резко оборачивается, лицо у нее
совсем белое. - Что ты здесь делаешь? - Она молчит. - Что ты здесь делаешь?
Отвечай!"
"Ничего. Я просто слушала".
"Слушала? Что же ты слушала?"
Джорджина, не сказав больше ни слова, убегает вниз, и с лестницы
доносятся, постепенно затихая, ее рыдания.
Депутат закрывает окошко, но прежде чем уйти, бросает взгляд наружу:
его подозрения не рассеялись. Что там могла разглядывать Джорджина? К чему
прислушиваться? И тем не менее... Ведь отсюда ничего не видно, кроме
пустынных крыш, голых деревьев, заводских цехов по другую сторону проспекта,
невыразительной луны - в фазе примерно конца первой половины, - освещающей
город и порождающей всем известные световые эффекты - глубокие тени,
просветы в облаках и так далее. И ничего не слышно, кроме поскрипывания
старых балок на чердаке и едва уловимого, похожего на вздох звука, витающего
над городом, который потихоньку погружается в сон - в полном соответствии с
естественным в это время суток замедлением производственного ритма. Все так
обыденно и не представляет совершенно никакого интереса. А может?.. (На
чердаке холодно, через щели между черепицами сюда проникает ледяной воздух.)
Л может, именно там, на крышах, неожиданно преображенных лунным светом -
говоря по чести, даже сам депутат Монтикьяри не решится этого отрицать, -
затаилась и чего-то все еще ждет поэзия, этот древний, как мир, порок? Даже
дети, невинные создания, испытывают ее искус, хотя никто и никогда им о ней
не говорил? И так - по всему городу, будто затевается какой-то заговор.
Выходит, никакими законами, никакими карами, никаким всеобщим осмеянием ее,
проклятую, не уничтожить? Значит, все, чего они добились. - это
просто-напросто ложь, лицемерная похвальба невежеством, притворный
конформизм? А он сам, Монтикьяри? Неужели же и в нем затаилось это чувство?
Чуть позже в гостиной синьора Монтикьяри спрашивает: "Вальтер, тебе
сегодня нездоровится? Ты такой бледный!" "Ничего подобного. Я чувствую себя
прекрасно. Даже собираюсь съездить в министерство".
"Прямо сейчас? И куска не проглотив?" На душе у Монтикьяри неспокойно.
Он выходит из дому, но прежде чем сесть в машину, на мгновение задумывается
о том, почему сегодня луна так ярка, и прикидывает, какими это чревато
последствиями. Уже четверть одиннадцатого, город затихает после напряженного
рабочего дня. И все же ему кажется, что сегодня вечером сам воздух как-то
необычен, в нем чувствуется едва уловимая пульсация, присутствие каких-то
непонятных сил, затаившихся в этих почти черных тенях; словно кто-то подает
друг другу едва различимые сигналы, прячась за дымовыми трубами, за стволами
деревьев, за выключенными бензоколонками; словно под покровом ночи ищут и
внезапно находят выход чьи-то мятежные порывы.
Даже сам Монтикьяри не может не признать, что его обуревает какое-то
странное чувство. Ведь и на него тихо льются с небесного свода волны этого
света, льются в полном противоречии с директивами правительства. Ему даже
захотелось отряхнуть пальто руками, чтобы смахнуть как бы налипшую на него
неосязаемую серебряную паутину.
Встрепенувшись, он сел за руль, но облегчение почувствовал лишь в
центре города, где яркий электрический свет одолевал - так, по крайней мере,
ему казалось - лунное сияние. Монтикьяри вошел в здание министерства,
поднялся по широкой лестнице и по длинным, погруженным в тишину коридорам
направился к своему кабинету. Лампы были выключены, и через окна в помещение
лилось злополучное сияние. Только из-под одной двери пробивалась полоска
электрического света. Министр остановился. Это была комната педантичного и
исполнительного профессора Каронеса - человека-цифры, начальника
научно-исследовательского отдела. Странно. Депутат Монтикьяри тихонько
отворил дверь.
Каронес сидел спиной к нему за столом, на котором горела маленькая
лампочка, и что-то писал, временами останавливаясь и подолгу задумываясь. В
такие моменты он безотчетно подносил к губам вечное перо и, словно ища
вдохновения, поворачивал лицо к стеклянной двери на террасу, залитую,
разумеется, лунным светом.
Второй раз за этот вечер Монтикьяри заставал кого-то за необычным и
даже недозволенным занятием. И ведь никогда раньше Каронес не задерживался
так поздно на работе.
Бесшумно ступая по толстому ковру, Монтикьяри приблизился к Каронесу,
стал у него за спиной и, подавшись вперед, из-за его плеча взглянул, что за
доклад или инструкцию сочиняет профессор. Вот что он прочел:
О, немой светоч, как тихо
ты из-за темных кулис
металлозаводов восходишь!
Волшебная лампа фей, зерцало
безмолвного камня. Как долог
путь до тебя - вся жизнь!
И я, усталый, смотрю вокруг
и вижу, как высвечивают
твои лучи нашу бедность.
Таинственный и чистый мир
полнолуния, царство вещей
духовной силы...
Тут рука немезиды, то есть министра, опустилась на плечо Каронеса:
"Профессор, вы - и вдруг такое?!"
Тот, оцепенев от испуга, промычал что-то нечленораздельное.
"Профессор, вы - и вдруг такое?!" Но в этот момент зазвонил телефон в
соседнем кабинете, потом где-то дальше - в глубине коридора. Затем третий,
четвертый... И тут в уснувшем здании таинственным образом пробудилась жизнь,
словно сотни людей, прятавшихся в шкафах и за пыльными шторами, дождались
наконец сигнала. Послышался звук крадущихся шагов, все вокруг огласилось
нарастающим ропотом. Потом стали слышны чьи-то уже отчетливые голоса,
призывы, короткие приказания, хлопанье дверьми, топот бегущих людей,
отдаленный грохот...
Распахнув дверь, Монтикьяри выглянул на террасу. В окружавшем
министерство саду непонятным образом погасли все фонари. От этого лунный
свет стал еще более ярким и тревожным. Два или три человека с горящими
факелами в руках пробежали по залитым белым светом аллеям. Потом промчался
на коне юноша в развевающемся красном плаще. И вот по обеим сторонам
центрального балкона стали двое военных в парадной форме и со сверкающими
саблями. Вот они вскинули свои сабли к небу. Нет, это не сабли, а фанфары. И
серебряный, удивительной красоты трубный глас разнесся и повис, будто арка,
над людскими толпами.
Монтикьяри не нужны были никакие пояснения, чтобы понять: это
революция, его министерство низложено.
Курьерский поезд
"Это твой поезд?"
"Мой".
Паровоз, стоявший под закопченным навесом перрона, был страшен, словно
разъяренный бык, бьющий копытом в ожидании, когда наконец можно будет
сорваться с места.
"Ты едешь на этом поезде?" - спросили меня. Просто жутко становилось от
яростного клокотания пара, со свистом вырывавшегося из щелей.
"На этом", - ответил я. "А куда?" Я назвал свой конечный пункт. Никогда
раньше я не упоминал о нем, даже в беседе с друзьями, скорее всего из
скромности. Заманчивый адрес, высокий, высочайший предел. У меня не хватит
смелости и сейчас написать это слово.
А тогда на меня смотрели кто гневно, как на нахала, кто с издевкой, как
на безумца, кто с состраданием, как на человека, живущего иллюзиями. А кто
просто посмеялся надо мной. Прыжок - и я в вагоне. Открыв окно, я стал
искать лица друзей. Ни одной собаки!
Ну давай, мой поезд, трогай, не будем терять ни минуты, лети, мчись во
весь опор! Синьор машинист, прошу вас, не жалейте угля, поддайте жару своему
Левиафану. Послышалось пыхтение сдвинувшегося с места паровоза, вздрогнули
вагоны, опоры навеса одна за другой медленно поплыли мимо меня. Потом пошли
дома, дома, фабрики, газгольдеры, крыши, дома, дома, заводские трубы,
подворотни, дома, дома, деревья, огородики, дома, тук-тук, тук-тук, луга,
поля, облака, плывущие по свободному небу! Вперед, машинист, давай жми
вовсю!
Господи, как же мы мчались! При такой скорости, думал я, ничего не
стоит добраться до станции Э 1, потом - 2, потом - 3, 4 и, наконец, до 5-й,
последней, а там - победа! Довольный, я смотрел, как за окном телеграфные
провода сначала медленно опускались, опускались, потом - раз и подскакивали
до прежнего уровня - значит, пронесся мимо еще один столб. А скорость все
увеличивалась. Но напротив меня на красном бархатном диване сидели два
синьора, по лицам которых можно было понять, что уж в поездах-то они
разбираются; а они почему-то все время поглядывали на часы и, качая головой,
недовольно ворчали.
Я человек вообще-то стеснительный, но тут набрался наконец смелости и
спросил: "Если мой вопрос не покажется вам нескромным, синьоры, скажите, чем
вы так недовольны?"
"Мы недовольны, - ответил мне тот, который выглядел постарше, - что
этот чертов поезд идет недостаточно быстро. Если так плестись, мы прибудем
на место с огромным опозданием".
Я ничего не сказал, но подумал: "Людям никогда не угодишь; ведь наш
поезд просто поражает своей энергией и безотказностью, он могуч, как тигр, и
мчится с такой скоростью, какой ни одному поезду еще никогда, наверное, не
доводилось развивать; ох уж эти вечно ноющие пассажиры!"
Между тем поля по обеим сторонам колеи стремительно проносились мимо, и
пространство, оставшееся позади, все увеличивалось. Так что на станцию Э 1
мы прибыли вроде бы даже раньше, чем я рассчитывал. Правда, взглянув на
часы, я убедился, что мы идем точно по расписанию. Здесь в соответствии с
планами я должен был встретиться с инженером Моффином по одному очень
важному делу. Выскочив из вагона, я поспешил, как было условлено, в ресторан
первого класса, где меня уже действительно ждал Моффин. Он только что
отобедал.
Я поздоровался и подсел к нему, но он и виду не подал, что помнит о
нашем деле; завел разговор о погоде и прочих пустяках, словно в его
распоряжении еще уйма времени. Прошло добрых десять минут (а до отправления
поезда оставалось лишь семь), прежде чем он вытащил наконец из кожаной папки
необходимые бумаги. Тут он заметил, что я поглядываю на часы.
"Вы, кажется, спешите, молодой человек? - спросил он не без иронии. - А
мне, честно говоря, не по душе вести дела, когда меня подгоняют..."
"Вы совершенно правы, уважаемый синьор инженер, - осмелился возразить
я, - но через несколько минут отходит мой поезд, и..."
"Коли так, - сказал он, собирая листки энергичными движениями, - коли
так, мне жаль, мне чрезвычайно жаль, но нам придется поговорить об этом деле
как-нибудь в другой раз, когда вы, милостивый государь, будете посвободнее".
И он поднялся.
"Простите, - пролепетал я, - моей вины здесь нет. Видите ли, поезд..."
"Неважно, неважно", - сказал он и улыбнулся с чувством превосходства.
Я едва успел вскочить на подножку уже тронувшегося вагона. "Ничего не
поделаешь! - сказал я себе. - Отложим это дело до другого раза. Главное - не
сбиваться с курса".
Мы неслись через поля, и телеграфные провода по-прежнему дергались
вверх-вниз в своих эпилептических конвульсиях, все чаще попадались
нервы!"
Но его превосходительство Ланчеллотти уже не может успокоиться:
"Давайте, давайте, дорогой Модика, выкладывайте... Имею же я право
знать!"
Наконец, уступая его настояниям, Модика решается:
"Знаете, что они имеют наглость утверждать? Знаете? Что вы смутьян, что
вы систематически клевещете на главу нашего государства маршала Бальтадзано,
что вы..."
"Я? Я? Да я для Бальтадзано жизни не пожалею! Да я каждый вечер на сон
грядущий обязательно читаю какую-нибудь выдержку из его сочинений!"
Поглядев на него внимательно, Модика замечает:
"Послушайте, что я вам скажу. Даже если бы так оно и было..."
"Что было?"
"Даже если бы вы действительно назвали Бальтадзано кретином... Да
ладно, ладно, будем откровенны, ваше превосходительство, ведь разговор этот
останется между нами: вы не заметили, что с некоторых пор наш маршал... ну,
как бы это сказать... что он вроде бы уже не такой, как прежде. Конечно, он
еще не совсем впал в детство, но..."
"Да вы что, вы что! - возмущается Ланчеллотти (а сам думает: "Вот он,
шпик, вот он, провокатор. Как себя выдал!"). - Наоборот! Его последние
выступления, на мой взгляд, еще даже лучше - если это вообще возможно -
прежних, сильнее, ярче, глубже".
"А эта его, скажем прямо, негативная позиция в отношении планов
коренного улучшения, предложенных министром Хименесом? Вы как, ее
разделяете?"
"Еще бы! В этом вопросе маршал (здесь он повышает голос, чтобы его
услышали и трое проходящих мимо сотрудников министерства) обнаруживает
гениальное понимание подлинных проблем нашей страны! Наш великий Бальтадзано
- это орел, дорогой мой Модика, Хименес в сравнении с ним... ну, не скажу
воробей, но... почти! Наш маршал, дорогой Модика, - политический ум, равного
которому в этом веке еще не было".
Трое служащих, остановившись, прислушиваются к разговору с огромным
интересом. Потом один из них подходит к Модике и протягивает ему газету.
Краем глаза Ланчеллотти видит какой-то заголовок, набранный крупным шрифтом.
"Что там такое?" - спрашивает он, заподозрив неладное.
"Да ничего, ничего". - "Нет, покажите".
Через всю первую страницу тянется шапка: "Решение Национальной Хунты",
а под ней: "Бальтадзано вынужден покинуть свой пост из-за политических
разногласий. Своевременный арест срывает его план побега за границу.
Председателем Совета министров провозглашен Хименес".
Ланчеллотти чувствует, как земля уходит у него из-под ног.
Пошатнувшись, он с трудом выдавливает из себя:
"Но вы, вы, Модика, знали об этом?"
"Я? - удивленно восклицает тот с сатанинской улыбкой. - Я? Да что вы,
впервые слышу!"
Против воров
После того, как в округе было совершено три ограбления, крупный
собственник Фриц Мартелла потерял покой из-за страха перед ворами. Он никому
больше не доверяет: ни родным, ни слугам, ни собакам, хотя все они честно
стерегут его имущество. Куда спрятать золотые монеты и фамильные
драгоценности? Дом - место ненадежное. Рассчитывать на сундук, служивший ему
до сих пор вместо сейфа, просто смешно. Хорошенько поразмыслив и не сказав
никому ни слова, он выходит однажды ночью из дому, прихватив ларец с
драгоценностями и лопату, и направляется в лес, на берег реки. Там он
выкапывает глубокую яму и зарывает в ней свой ларец.
Но, вернувшись домой, начинает себя корить: "Вот дурак! Как это я не
сообразил, что разрытая земля может вызвать подозрение? Вообще-то в том
месте никто не ходит, что верно, то верно, но как знать, вдруг туда занесет
какого-нибудь охотника и он увидит свежераскопанную землю? И вдруг он из
любопытства тоже захочет в ней покопаться?" От этих сомнений Мартелла
проворочался в постели всю ночь напролет.
Между тем перед самым рассветом три разбойника в поисках подходящего
места, где бы можно было закопать труп ограбленного и зверски убитого ими
ювелира, забрели в лес на берегу реки и, к великой своей радости, наткнулись
на пятачок, где неизвестно кто и зачем совсем недавно содрал весь дерн.
Здесь они впопыхах и зарыли труп ювелира.
На следующую ночь снедаемый беспокойством владелец богатств вновь
приходит в лес с лопатой, чтобы забрать свои ценности: надо подыскать для
них другой, более надежный тайник.
Но едва он начинает копать, как у него за спиной раздаются шаги.
Обернувшись, он видит, что к нему спешит не меньше десятка вооруженных
людей, освещающих себе путь фонарями.
"Ни с места!" - приказывают ему.
Мартелла так и застывает с лопатой в руке.
"Что ты здесь делаешь среди ночи?" - спрашивает его начальник
полицейского патруля.
"Я? Ничего... я владелец... вот, копаю... я здесь закопал свой
ларец..."
"Вот как? - усмехается полицейский. - А мы здесь ищем труп убитого! И
еще мы ищем его убийц".
"Ни о каком трупе я не знаю. И сюда, повторяю, я пришел за своей
вещью..."
"Ну что ж, отлично! - восклицает начальник патруля. - В таком случае ты
можешь продолжать. Копай, копай! А мы посмотрим, что ты там выкопаешь".
Против любви
Теперь, когда он уехал и больше уже не вернется, когда он исчез,
вычеркнут из жизни и словно бы умер, ей, Ирэне, остается призвать на помощь
все мужество, какое только можно просить у бога, и вырвать эту несчастную
любовь из своего сердца с корнем. Ирэна всегда была сильной девушкой,
сильной будет она и теперь.
Ну вот и все. Это было не так страшно, как казалось, и длилось не так
уж долго. Не прошло и четырех месяцев, а она уже совершенно свободна. Чуть
похудела, чуть побледнела, кожа ее стала как будто прозрачнее, зато ей стало
легче, и во взгляде у нее появилась этакая томность - как у человека,
перенесшего тяжелую болезнь; томность, за которой уже угадываются новые,
смутные надежды. О, она держалась молодцом, просто героически, она сумела
взять себя в руки, яростно отринув всякие иллюзии, всякие милые сердцу
воспоминания, хотя, несмотря ни на что, им так отрадно предаваться.
Уничтожить все, что у нее осталось в память о нем, пусть это всего лишь
какая-то булавка; сжечь его письма и фотографии, выбросить платья, которые
она надевала при нем, на которых, возможно, оставили свой невидимый след его
взгляды; избавиться от книг, прочитанных им, - ведь одно то, что они оба их
читали, было похоже на некое тайное сообщничество; продать собаку, которая
уже привыкла к нему и бежала встречать его к калитке сада; порвать с общими
друзьями; даже в доме все изменить, потому что на этот вот выступ камина он
оперся однажды локтем, потому что вот эта дверь как-то утром открылась и за
ней был он; потому что звонок у двери продолжал звенеть так же, как звенел,
когда приходил он; и в каждой комнате ей мерещился какой-нибудь таинственный
след, отпечаток, оставленный им. И еще: надо приучить себя думать о чем-то
другом, окунуться с головой в изнурительную работу, чтобы по вечерам, когда
воспоминания особенно мучительны, на нее камнем наваливался беспробудный
сон; познакомиться с новыми людьми, бывать в новых местах, изменить даже
цвет волос.
И всего этого она добилась - ценой отчаянных усилий, не оставив ни
лазейки, ни щелки, через которые к ней могли бы пробиться воспоминания. Она
сделала все. И исцелилась. Сейчас утро, и Ирэна в красивом, только что
взятом от портнихи голубом платье выходит из дому. На улице светит солнце,
она чувствует себя здоровой, молодой, духовно чистой и свежей, как в
шестнадцать лет. Может, даже счастливой? Почти.
Но вот из какого-то соседнего дома до нее долетает коротенькая
музыкальная фраза. Кто-то включил приемник или поставил пластинку и отворил
окно. Отворил и тут же захлопнул.
Этого было достаточно. Шесть-семь нот, не больше, - мотив одной старой
песни. Его песни. Ну же, отважная Ирэна, не отчаивайся из-за такой мелочи,
беги скорей на работу, не останавливайся, смейся! Но страшная пустота уже
образовалась у нее в груди, боль вырыла там глубокую яму. Долгие месяцы
любовь, эта непонятная мука, к которой она приговорена, притворялась спящей,
пыталась ее обмануть. И вот такого пустяка достаточно, чтобы она проснулась,
сорвалась с цепи. За стенами дома проносятся машины, люди живут своей
жизнью, и никто не знает о женщине, которая, опустившись на пол у самой
двери и смяв свое новое платье, плачет навзрыд, словно маленькая девочка. Он
далеко и никогда больше не вернется. Все было напрасно.
Запрет
С тех пор, как у нас запретили поэзию, жизнь стала, конечно же, проще.
Нет больше ни прежней душевной расслабленности, ни нездорового возбуждения,
ни склонности к воспоминаниям, столь пагубных для интересов всего общества.
Дело - вот единственное, что являет собой истинную ценность; просто
непостижимо, как человечество на протяжении тысячелетий пренебрегало этой
основополагающей истиной.
Не выходят за рамки дозволенного, как известно, лишь некоторые гимны,
как раз и призывающие к великим свершениям на благо нации, гимны, прошедшие
через сито нашей уважаемой цензуры. Но разве можно назвать это поэзией? К
счастью, нельзя. Они укрепляют дух работающих, но препятствуют порочному и
невоздержанному полету фантазии. Может ли у нас, к примеру, быть место
сердцам, охваченным так называемым любовным томлением? Можно ли допустить,
чтобы в нашем обществе, посвятившем себя конкретным делам, духовные силы
разбазаривались на восторги, не имеющие - это же ясно каждому - какой бы то
ни было практической пользы?
Разумеется, без сильного правительства осуществить такое
широкомасштабное улучшение жизни было бы невозможно. Именно таким сильным и
является наше правительство депутата Ниццарди. Сильным и, разумеется,
демократическим. Причем демократизм не мешает ему - этого еще недоставало! -
в случае необходимости пускать в ход свой железный кулак. А самым горячим
поборником закона о ликвидации поэзии стал, в частности, министр прогресса,
депутат Вальтер Монтикьяри. Фактически он просто выразитель воли нации и
всегда действовал, придерживаясь высокодемократического, если можно так
выразиться, курса. Нетерпимость населения к этому тлетворному состоянию
психики уже давно была вполне очевидной. Оставалось лишь подкрепить ее
четкими ограничительными нормами на благо всего общества.
Надо сказать, что не многие законы причиняют так мало беспокойства
отдельному гражданину, как этот. Действительно, кто у нас читал стихи? Кому
они были нужны? Изъятие из государственных и частных библиотек неугодных
закону томов было осуществлено без всякого труда; больше того, операция эта
проходила в обстановке всеобщего подъема и удовлетворения, словно нас
наконец освободили от обременительного балласта. Производить, строить, все
выше и выше поднимать кривые диаграмм, укреплять промышленность и торговлю,
содействовать научным изысканиям с целью повышения нашего национального
потенциала, направлять (какое прекрасное слово!) все больше усилий на
успешное развитие транспорта - вот, если уж на то пошло, поэзия, дорогие мои
сограждане. Да здравствует техника, точный расчет, доскональное изучение
спроса, тонны, метры, прейскуранты, рыночные цены, себестоимость и здоровая
при-земленность так называемых произведений искусства (если считать, что они
вообще необходимы)!
Депутату Вальтеру Монтикьяри сорок шесть лет. Это довольно высокий и
представительный мужчина; слышите, как он смеется в соседней комнате? (Ему
сейчас рассказывают, как крестьяне отделали старого поэта Освальдо Кана. "Да
я же не пишу больше стихов, - кричал несчастный, - клянусь, уже пятнадцать
лет не пишу! Просто торгую зерном - и все". - "Но в прежние времена ты их
писал, скотина!" И с этими словами его, прекрасно одетого, в шляпе и с
тростью, бросили в навозную кучу.) Слышите, как смеется депутат? Да, этот
человек уверен в себе и крепко держится на ногах, можете не сомневаться. Он
один стоит сотни хлюпиков старого образца, тех, что, лениво облокотясь о
перила балюстрады, созерцали небо в час заката и декламировали стихи о
прекрасной даме.
Да и вообще все, что окружает депутата, конкретно и позитивно. К тому
же он человек совсем не жестокий. На стенах в его кабинете развешаны картины
известных художников; в основном это абстрактные композиции, которые
тренируют глаз, не затрагивая души. Есть у него и прекрасная дискотека,
свидетельствующая о безупречном вкусе хозяина - ценителя чистых духовных
ценностей; конечно, вам не найти там слащавых опусов Шопена, но Хиндемит у
него собран весь. Что до библиотеки, то, помимо научных трудов и
документальных книг, там есть достаточно произведений развлекательных,
рассчитанных на часы досуга. Естественно, это все книги авторов, стремящихся
показать жизнь в ее истинном виде, без всякой отсебятины и выкрутасов; читая
их, можно, слава богу, не опасаться, что они затронут тебя до глубины души,
- вещь совершенно невероятная, хотя в прежние времена (просто трудно
поверить!) это не только допускалось, но даже поощрялось.
Хороший смех у депутата, слушать приятно. Сколько в нем властности,
самообладания, оптимизма, веры в конструктивное начало! Но так ли он
спокоен, как кажется? Так ли уверен, что проклятое явление изжито полностью?
Однажды вечером дома после ужина он просматривал какую-то докладную
записку. В комнату вошла жена.
"Вальтер, ты не знаешь, где Джорджина?"
"Нет. А что?"
"Она сказала, что пошла делать уроки. Но в комнате девочки нет. Звала
ее - не отвечает. Я уже всюду искала".
"Она, наверное, в саду".
"И в саду ее нет".
"Значит, пошла к какой-нибудь подружке".
"Так поздно? Нет-нет. Да вон и пальто ее висит в передней".
Встревоженные родители обыскивают весь дом. Девочки нет нигде.
Монтикьяри решает даже заглянуть на чердак - просто для очистки совести.
Здесь под балками, поддерживающими островерхую крышу, тихий и
таинственный свет заливает сваленный в кучу хлам, старые поломанные вещи.
Свет проникает сюда через выходящее на крышу полукруглое слуховое окошко.
Оно открыто. Несмотря на холод, держась руками за подоконник, неподвижно,
словно зачарованная, стоит девочка.
Что она делает там в одиночестве? Смутное, нехорошее подозрение
возникает у депутата, и он тщетно пытается его отогнать. Оставаясь
незамеченным, он наблюдает за дочкой, но та по-прежнему стоит не двигаясь и
напряженно смотрит вдаль широко раскрытыми глазами, словно присутствуя при
каком-то чуде.
"Джорджина! - Девочка вздрагивает и резко оборачивается, лицо у нее
совсем белое. - Что ты здесь делаешь? - Она молчит. - Что ты здесь делаешь?
Отвечай!"
"Ничего. Я просто слушала".
"Слушала? Что же ты слушала?"
Джорджина, не сказав больше ни слова, убегает вниз, и с лестницы
доносятся, постепенно затихая, ее рыдания.
Депутат закрывает окошко, но прежде чем уйти, бросает взгляд наружу:
его подозрения не рассеялись. Что там могла разглядывать Джорджина? К чему
прислушиваться? И тем не менее... Ведь отсюда ничего не видно, кроме
пустынных крыш, голых деревьев, заводских цехов по другую сторону проспекта,
невыразительной луны - в фазе примерно конца первой половины, - освещающей
город и порождающей всем известные световые эффекты - глубокие тени,
просветы в облаках и так далее. И ничего не слышно, кроме поскрипывания
старых балок на чердаке и едва уловимого, похожего на вздох звука, витающего
над городом, который потихоньку погружается в сон - в полном соответствии с
естественным в это время суток замедлением производственного ритма. Все так
обыденно и не представляет совершенно никакого интереса. А может?.. (На
чердаке холодно, через щели между черепицами сюда проникает ледяной воздух.)
Л может, именно там, на крышах, неожиданно преображенных лунным светом -
говоря по чести, даже сам депутат Монтикьяри не решится этого отрицать, -
затаилась и чего-то все еще ждет поэзия, этот древний, как мир, порок? Даже
дети, невинные создания, испытывают ее искус, хотя никто и никогда им о ней
не говорил? И так - по всему городу, будто затевается какой-то заговор.
Выходит, никакими законами, никакими карами, никаким всеобщим осмеянием ее,
проклятую, не уничтожить? Значит, все, чего они добились. - это
просто-напросто ложь, лицемерная похвальба невежеством, притворный
конформизм? А он сам, Монтикьяри? Неужели же и в нем затаилось это чувство?
Чуть позже в гостиной синьора Монтикьяри спрашивает: "Вальтер, тебе
сегодня нездоровится? Ты такой бледный!" "Ничего подобного. Я чувствую себя
прекрасно. Даже собираюсь съездить в министерство".
"Прямо сейчас? И куска не проглотив?" На душе у Монтикьяри неспокойно.
Он выходит из дому, но прежде чем сесть в машину, на мгновение задумывается
о том, почему сегодня луна так ярка, и прикидывает, какими это чревато
последствиями. Уже четверть одиннадцатого, город затихает после напряженного
рабочего дня. И все же ему кажется, что сегодня вечером сам воздух как-то
необычен, в нем чувствуется едва уловимая пульсация, присутствие каких-то
непонятных сил, затаившихся в этих почти черных тенях; словно кто-то подает
друг другу едва различимые сигналы, прячась за дымовыми трубами, за стволами
деревьев, за выключенными бензоколонками; словно под покровом ночи ищут и
внезапно находят выход чьи-то мятежные порывы.
Даже сам Монтикьяри не может не признать, что его обуревает какое-то
странное чувство. Ведь и на него тихо льются с небесного свода волны этого
света, льются в полном противоречии с директивами правительства. Ему даже
захотелось отряхнуть пальто руками, чтобы смахнуть как бы налипшую на него
неосязаемую серебряную паутину.
Встрепенувшись, он сел за руль, но облегчение почувствовал лишь в
центре города, где яркий электрический свет одолевал - так, по крайней мере,
ему казалось - лунное сияние. Монтикьяри вошел в здание министерства,
поднялся по широкой лестнице и по длинным, погруженным в тишину коридорам
направился к своему кабинету. Лампы были выключены, и через окна в помещение
лилось злополучное сияние. Только из-под одной двери пробивалась полоска
электрического света. Министр остановился. Это была комната педантичного и
исполнительного профессора Каронеса - человека-цифры, начальника
научно-исследовательского отдела. Странно. Депутат Монтикьяри тихонько
отворил дверь.
Каронес сидел спиной к нему за столом, на котором горела маленькая
лампочка, и что-то писал, временами останавливаясь и подолгу задумываясь. В
такие моменты он безотчетно подносил к губам вечное перо и, словно ища
вдохновения, поворачивал лицо к стеклянной двери на террасу, залитую,
разумеется, лунным светом.
Второй раз за этот вечер Монтикьяри заставал кого-то за необычным и
даже недозволенным занятием. И ведь никогда раньше Каронес не задерживался
так поздно на работе.
Бесшумно ступая по толстому ковру, Монтикьяри приблизился к Каронесу,
стал у него за спиной и, подавшись вперед, из-за его плеча взглянул, что за
доклад или инструкцию сочиняет профессор. Вот что он прочел:
О, немой светоч, как тихо
ты из-за темных кулис
металлозаводов восходишь!
Волшебная лампа фей, зерцало
безмолвного камня. Как долог
путь до тебя - вся жизнь!
И я, усталый, смотрю вокруг
и вижу, как высвечивают
твои лучи нашу бедность.
Таинственный и чистый мир
полнолуния, царство вещей
духовной силы...
Тут рука немезиды, то есть министра, опустилась на плечо Каронеса:
"Профессор, вы - и вдруг такое?!"
Тот, оцепенев от испуга, промычал что-то нечленораздельное.
"Профессор, вы - и вдруг такое?!" Но в этот момент зазвонил телефон в
соседнем кабинете, потом где-то дальше - в глубине коридора. Затем третий,
четвертый... И тут в уснувшем здании таинственным образом пробудилась жизнь,
словно сотни людей, прятавшихся в шкафах и за пыльными шторами, дождались
наконец сигнала. Послышался звук крадущихся шагов, все вокруг огласилось
нарастающим ропотом. Потом стали слышны чьи-то уже отчетливые голоса,
призывы, короткие приказания, хлопанье дверьми, топот бегущих людей,
отдаленный грохот...
Распахнув дверь, Монтикьяри выглянул на террасу. В окружавшем
министерство саду непонятным образом погасли все фонари. От этого лунный
свет стал еще более ярким и тревожным. Два или три человека с горящими
факелами в руках пробежали по залитым белым светом аллеям. Потом промчался
на коне юноша в развевающемся красном плаще. И вот по обеим сторонам
центрального балкона стали двое военных в парадной форме и со сверкающими
саблями. Вот они вскинули свои сабли к небу. Нет, это не сабли, а фанфары. И
серебряный, удивительной красоты трубный глас разнесся и повис, будто арка,
над людскими толпами.
Монтикьяри не нужны были никакие пояснения, чтобы понять: это
революция, его министерство низложено.
Курьерский поезд
"Это твой поезд?"
"Мой".
Паровоз, стоявший под закопченным навесом перрона, был страшен, словно
разъяренный бык, бьющий копытом в ожидании, когда наконец можно будет
сорваться с места.
"Ты едешь на этом поезде?" - спросили меня. Просто жутко становилось от
яростного клокотания пара, со свистом вырывавшегося из щелей.
"На этом", - ответил я. "А куда?" Я назвал свой конечный пункт. Никогда
раньше я не упоминал о нем, даже в беседе с друзьями, скорее всего из
скромности. Заманчивый адрес, высокий, высочайший предел. У меня не хватит
смелости и сейчас написать это слово.
А тогда на меня смотрели кто гневно, как на нахала, кто с издевкой, как
на безумца, кто с состраданием, как на человека, живущего иллюзиями. А кто
просто посмеялся надо мной. Прыжок - и я в вагоне. Открыв окно, я стал
искать лица друзей. Ни одной собаки!
Ну давай, мой поезд, трогай, не будем терять ни минуты, лети, мчись во
весь опор! Синьор машинист, прошу вас, не жалейте угля, поддайте жару своему
Левиафану. Послышалось пыхтение сдвинувшегося с места паровоза, вздрогнули
вагоны, опоры навеса одна за другой медленно поплыли мимо меня. Потом пошли
дома, дома, фабрики, газгольдеры, крыши, дома, дома, заводские трубы,
подворотни, дома, дома, деревья, огородики, дома, тук-тук, тук-тук, луга,
поля, облака, плывущие по свободному небу! Вперед, машинист, давай жми
вовсю!
Господи, как же мы мчались! При такой скорости, думал я, ничего не
стоит добраться до станции Э 1, потом - 2, потом - 3, 4 и, наконец, до 5-й,
последней, а там - победа! Довольный, я смотрел, как за окном телеграфные
провода сначала медленно опускались, опускались, потом - раз и подскакивали
до прежнего уровня - значит, пронесся мимо еще один столб. А скорость все
увеличивалась. Но напротив меня на красном бархатном диване сидели два
синьора, по лицам которых можно было понять, что уж в поездах-то они
разбираются; а они почему-то все время поглядывали на часы и, качая головой,
недовольно ворчали.
Я человек вообще-то стеснительный, но тут набрался наконец смелости и
спросил: "Если мой вопрос не покажется вам нескромным, синьоры, скажите, чем
вы так недовольны?"
"Мы недовольны, - ответил мне тот, который выглядел постарше, - что
этот чертов поезд идет недостаточно быстро. Если так плестись, мы прибудем
на место с огромным опозданием".
Я ничего не сказал, но подумал: "Людям никогда не угодишь; ведь наш
поезд просто поражает своей энергией и безотказностью, он могуч, как тигр, и
мчится с такой скоростью, какой ни одному поезду еще никогда, наверное, не
доводилось развивать; ох уж эти вечно ноющие пассажиры!"
Между тем поля по обеим сторонам колеи стремительно проносились мимо, и
пространство, оставшееся позади, все увеличивалось. Так что на станцию Э 1
мы прибыли вроде бы даже раньше, чем я рассчитывал. Правда, взглянув на
часы, я убедился, что мы идем точно по расписанию. Здесь в соответствии с
планами я должен был встретиться с инженером Моффином по одному очень
важному делу. Выскочив из вагона, я поспешил, как было условлено, в ресторан
первого класса, где меня уже действительно ждал Моффин. Он только что
отобедал.
Я поздоровался и подсел к нему, но он и виду не подал, что помнит о
нашем деле; завел разговор о погоде и прочих пустяках, словно в его
распоряжении еще уйма времени. Прошло добрых десять минут (а до отправления
поезда оставалось лишь семь), прежде чем он вытащил наконец из кожаной папки
необходимые бумаги. Тут он заметил, что я поглядываю на часы.
"Вы, кажется, спешите, молодой человек? - спросил он не без иронии. - А
мне, честно говоря, не по душе вести дела, когда меня подгоняют..."
"Вы совершенно правы, уважаемый синьор инженер, - осмелился возразить
я, - но через несколько минут отходит мой поезд, и..."
"Коли так, - сказал он, собирая листки энергичными движениями, - коли
так, мне жаль, мне чрезвычайно жаль, но нам придется поговорить об этом деле
как-нибудь в другой раз, когда вы, милостивый государь, будете посвободнее".
И он поднялся.
"Простите, - пролепетал я, - моей вины здесь нет. Видите ли, поезд..."
"Неважно, неважно", - сказал он и улыбнулся с чувством превосходства.
Я едва успел вскочить на подножку уже тронувшегося вагона. "Ничего не
поделаешь! - сказал я себе. - Отложим это дело до другого раза. Главное - не
сбиваться с курса".
Мы неслись через поля, и телеграфные провода по-прежнему дергались
вверх-вниз в своих эпилептических конвульсиях, все чаще попадались