огонь могли развести злодеи, проникшие за стену через какой-нибудь потайной
ход, чтобы разграбить этот мертвый и покинутый всеми город. "Очень странно,
- думал я, - что никаких других признаков жизни, кроме этих дымов, в Анагоре
не замечено: ни голосов, ни музыки, ни собачьего воя, ни часовых или
любопытных, выглядывающих из-за стен. В высшей степени странно".
И тогда я сказал: "Послушай-ка, Магалон, когда открылись те ворота, о
которых ты говоришь, многим удалось в них войти?"
"Только одному человеку", - ответил Магалон.
"А другие? Их что, прогнали?"
"Других поблизости не было. Это одна из самых маленьких дверей в стене,
и пилигримы не обращали на нее внимания. В тот раз там никто ничего и не
ждал. Под вечер к ней подошел какой-то путник и постучался. Он не знал, что
этот город - Анагор, и, вступая в него, ни на что особенное не рассчитывал,
ему просто нужно было где-то переночевать. В общем, он совершенно ничего не
знал и оказался там чисто случайно. Может, потому ему и открыли".
Что до меня, то я прождал в своей палатке у этой стены двадцать четыре
года. Ворота так и не открылись. И теперь я возвращаюсь к себе на родину.
Пилигримы, стоящие здесь лагерем, глядя на мои сборы, качают головой. "Эй,
друг, к чему такая спешка? - говорят они мне. - Имей капельку терпения, черт
побери! Ты слишком многого требуешь от жизни".

Художественный критик

Войдя в DCXXII зал Биеннале, известный критик Паоло Малусарди в
замешательстве остановился. Здесь была размещена персональная выставка Лео
Скуиттины - десятка три на первый взгляд одинаковых картин, изображавших
сеть перпендикулярных линий, почти как у Мондриана, с той, однако, разницей,
что фон на них был намного ярче, а в самой, так сказать, "решетке"
горизонтальные линии, значительно более широкие, чем вертикальные, местами
располагались гуще, что создавало иллюзию пульсации, сжатия, спазма; так
бывает при плохом пищеварении, когда что-то словно застревает в желудке,
причиняя боль, а потом постепенно рассасывается и идет своим путем дальше.
Бросив незаметно взгляд по сторонам, критик убедился, что он в зале
один. Совершенно один. В это жаркое послеполуденное время посетителей на
выставке было мало, да и те уже тянулись к выходу: близился час закрытия.
Скуиттина? Критик стал припоминать. Года три тому назад, если он не
ошибается, в Риме ему встречался художник с таким именем. Но в те времена он
писал еще предметы: пейзажи, людей, всякие там вазы с грушами, - как того
требовала загнившая традиция. Больше на память не шло ничего.
Полистал каталог. Перечню выставленных картин предпосылалась краткая
вступительная статья какого-то Эрманно Лаиса. Он пробежал ее глазами:
обычные словеса. "Скуиттина, Скуиттина", - повторял он вполголоса. С этим
именем было связано что-то, происшедшее совсем недавно. Но что именно, он
сейчас вспомнить не мог. Ах, вот! Два дня тому назад это имя ему называл
Тамбурини, маленький горбун, без которого не обходится ни одна
сколько-нибудь значительная художественная выставка, маньяк с
неудовлетворенными творческими амбициями, вечно отирающийся среди
художников. Этого болтуна и зануды все боялись, как огня. Однако благодаря
своей бескорыстности и большому опыту он умел безошибочно угадывать, а
вернее, даже предугадывать новые явления в живописи, которым года через два
иллюстрированные журналы, заручившись поддержкой официальной критики,
начинали вдруг отводить целые страницы цветных репродукций. Да-да, именно
Тамбурини, вынюхивающий и знающий все новое в мире изобразительного
искусства, два дня тому назад в кафе "Флориан" долго разглагольствовал, хотя
никто его не слушал, о достоинствах работ вот этого самого Скуиттины -
единственного, по его словам, подлинного откровения Венецианской Биеннале,
единственной индивидуальности, "возвышающейся (именно так он и сказал) над
болотом нефигуративного конформизма".
Скуиттина, Скуиттина... Странная фамилия. Критик перебрал в уме
множество статей своих коллег, писавших об этой выставке. Никто не уделил
Скуиттине больше двух-трех строк. Скуиттина остался незамеченным. В общем,
нетронутая целина. Для него, критика с именем, этот Скуиттина мог оказаться
настоящей находкой.
Малусарди присмотрелся к картинам внимательнее. Конечно же, вся эта
голая геометрия его совершенно не волновала. И вообще, плевать он на нее
хотел. Но ее можно было использовать как зацепку. Почем знать, может, сама
судьба уготовила ему завидную роль первооткрывателя нового большого
художника.
Он вновь пригляделся к картинам и подумал: интересно, чем он рискует,
выступив в пользу Скуиттины? Сможет ли кто-нибудь из коллег сказать, что он
попал пальцем в небо? Ни в коем случае. Эти полотна, такие четкие, несущие в
себе такую обнаженную идею, совершенно не допускают каких бы то ни было
вульгарных эмоций, и критик, отозвавшийся о них с похвалой, может
чувствовать себя в полнейшей безопасности. А ведь есть еще вероятность
(зачем исключать ее априори?), что перед нами действительно гений, о котором
будут говорить много-много лет и которому суждено заполнить цветными
репродукциями своих картин не один том издательства "Скира".
Приободрившись и уже понимая, что он напишет статью, которая заставит
его коллег кусать локти от зависти и бессильной ярости, когда они поймут,
что упустили такой лакомый кусок, критик решил определить в общих чертах
свое отношение к ситуации. Итак, что можно сказать о Скуиттине? Бывали,
правда нечасто, случаи, когда критику удавалось быть искренним хотя бы с
самим собой. И он ответил на свой вопрос так: "Пожалуй, можно сказать, что
Скуиттина - абстракционист. Что на его картинах не изображено ничего
конкретного. Что язык его творчества - это чисто геометрическая манипуляция
с четырехугольными фигурами и замыкающими их линиями. Но свое явное
подражание Мондриану он старается искупить хитроумным приемом -
горизонтальные линии делает пошире, а вертикальные - поуже и, варьируя эти
утолщения и сужения, добивается любопытного эффекта: так и кажется, что
поверхность картины не плоская, а волнистая. Короче говоря, перед нами все
тот же абстракционистский "trompe d'oeil" {Здесь: оптический эффект
(франц.).}.
"Черт побери, да это же просто находка! - сказал себе критик. - Нет, я
не дурак, совсем не дурак". Тут он вздрогнул, словно человек, который,
беспечно прогуливаясь, вдруг замечает, что ноги завели его на край пропасти.
Если изложить на бумаге все эти идеи просто так, в том виде, в каком они
пришли ему в голову, что станут говорить за столиками "Флориана", на виз
Маргутта, в официальных кругах, в кафе на улице Брера? Представив себе это,
он даже улыбнулся. Нет-нет, дело свое он, слава богу, знает в совершенстве.
Каждый предмет требует особого к себе подхода, а что касается языка, которым
следует говорить о живописи, то здесь он в своей стихии.
Один лишь Польтергайстер мог бы еще с ним потягаться. В вопросах
авангардистской критики он, Малусарди, пожалуй, самый видный специалист, и
боятся его больше, чем кого бы то ни было.
Спустя час он уже сидел в гостиничном номере. Раскрыв каталог Биеннале
на странице, где говорилось о Скуиттине, поставив перед собой бутылку
минеральной воды и не выпуская изо рта сигареты, он писал:
"... ему (то есть Скуиттине) почти невозможно отказать - как бы ни было
заметно неизбежное, сознательно достигаемое и порой слишком явное
заимствование стилистических приемов - в известной жесткости и безудержном
стремлении к формальному аскетизму, которые, не зачеркивая его тяготения к
диалектической казуальности, утверждают четкие нормы такого изобразительного
или,, вернее сказать, эвокативного акта, как настойчивое ритмическое
расположение фигур в соответствии с тщательнейшим отбором прообразов..."
Но как мало-мальски прилично выразить потаенный смысл вполне банальной
концепции "trompe d'oeil"? А хотя бы вот так:
"Именно здесь проясняется, каким образом мондриановский прием
используется им лишь в пределах, определяющих переход от понятия к осознанию
реальности, и эту реальность он действительно представляет с феноменальным
умением подметить все самое необходимое; но своевременно используемый прием
абстрагирования позволяет художнику произвести очень широкую и ранее никем
не осуществлявшуюся операцию подмены..."
Дважды перечитав написанное, он покачал головой, зачеркнул определение
"безудержном" и перед словом "тяготения" вставил "неодолимого"; прочел еще
два раза, снова покачал головой, снял телефонную трубку, попросил соединить
его с баром, заказал двойное виски и, развалившись в кресле, отдался
извилистому течению мысли. Удовлетворенности не было. Может, виски принесет
желанное вдохновение.
И принесло. Озарило, как молнией. Ведь если, осенило его, ведь если
поэзия герметиков вызвала к жизни специфическую герметическую критику, разве
не справедливо ждать от абстракционизма, что он породит свою особую
абстракционистскую критику? Его даже в жар бросило, когда он, пока еще
смутно, представил себе, как можно развить столь смелую идею. Вот это
озарение! До чего же просто и в то же время трудно! Как все простое. Во
всяком случае, никто еще до такого не додумался. Он, он будет
основоположником новой школы. В сущности, всего и дела, что перенести на
страницы рецензии технику, до сих пор применявшуюся лишь в живописи. Сначала
нерешительно, как человек, которому в руки попал незнакомый механизм, потом
- когда слова уже сами стали набегать одно на другое - все смелее,
раскованнее, и наконец в пароксизме самодовольства он писал:
"... у него (то есть у Скуиттины) в контрапункте некой стратегии
свидетельства обнаруживается ядро освобождения от отжившего рабского
следования постулатам связи действительность-действительность, что является
безусловным признаком становления и, следовательно, тревожного погружения в
фатальный момент, при котором модули приобретают видимость конкретной
субстанции, столь явной и ощутимой, что становится совершенно очевидным
превосходство поэтического начала".
Тяжело дыша, Малусарди поставил точку. Его лихорадило. Он нетерпеливо
перечитал написанное. Нет, еще не то. Инерция старых привычек по-прежнему
тянула его назад, к слишком избитым средствам выражения. Нужно было
разорвать и эти последние цепи, обрести подлинную свободу. И он очертя
голову ринулся в неизвестное.
"Художник, - писал он в экстазе, - от раз воз них сознамство под
мирозавение. Перекотум эземистичности! Нечтоиноекак законобил да бы оксивал
серпентизмы. Саронадельно квалитарные буролески выхаивания. Уравносилие он
она оно у Скуиттины себеволит замикодавность. Тамброн тамброн, ктобымы
наковесили с черенамией портозовства в госитарной полиэнтосификации,
выкомеривает тум или барам..."
Когда Малусарди перевел дух, было уже темно. Он чувствовал себя
разбитым и измочаленным, словно его основательно поколотили. Зато
счастливым. Вокруг валялось полтора десятка густо исписанных страниц. Он
собрал их. Все перечитал, маленькими глотками допивая виски, оставшееся на
дне стакана. Затем изобразил что-то вроде победного танца. Черт побери, кто
посмеет теперь сказать, что он не гений!

Лениво развалясь на диване, Фабриция Смит-Ломбрасса, девушка в высшей
степени осведомленная или, выражаясь изящнее, "весьма тонко чувствующая",
жадно читала критическую статью. Вдруг она расхохоталась. "Ты только
послушай, Диомеда, что за прелесть! - воскликнула она, обращаясь к
приятельнице. - Послушай, что выдал Малусарди этим несчастным
фигуративистам: "...в госитарной полиэнтосификации, выкомеривает тум или
барам"!
Обе девушки от души посмеялись.
"Действительно остроумно, - подтвердила Диомеда. - Обожаю Малусарди. Он
неподражаем!"

Капля

Капля воды поднимается по ступенькам лестницы. Слышишь? Лежа на
кровати, в темноте, я слежу за ее осторожным движением. Как это она делает?
Подпрыгивает? Тик, тик - доносится до меня дробно. Потом капля замирает и
иногда всю оставшуюся часть ночи не дает больше о себе знать. И однако же
она поднимается. Со ступеньки на ступеньку перемещается вверх, в отличие от
всех других капель, падающих, в полном соответствии с законом всемирного
тяготения, только вниз, производя при падении короткий щелкающий звук,
знакомый всем людям земли. А эта нет: медленно всходит она по лестничным
маршам подъезда "Е" нашего огромного многоквартирного дома.
И заметили это не мы, так тонко все чувствующие и такие впечатлительные
взрослые, а девочка - служанка со второго этажа, заморенное, невежественное
существо. Она услышала ее однажды поздним вечером, когда весь дом уже
засыпал. Послушав немного, девочка не выдержала, встала с постели и побежала
будить хозяйку. "Синьора, - зашептала она, - синьора!" - "Что такое? -
спросила хозяйка, вздрогнув. - Что случилось?" - "Там капля, синьора, -
капля, которая поднимается по лестнице!" - "Что-что?" - спросила та
оторопело. "Там капля поднимается по ступенькам", - повторила служаночка
чуть не плача. "Да ты с ума сошла! - напустилась на нее хозяйка. - Марш в
постель, сейчас же! Ты просто пьяна, бесстыжая! То-то я стала замечать по
утрам, что вино в бутылке убывает! Ах ты грязная тварь! Если ты думаешь..."
Но девчонка уже убежала к себе и забилась под одеяло.
"И взбредет же в голову такое!.. Вот дура!.." - думала, лежа в тишине,
хозяйка - спать ей уже не хотелось. Но невольно вслушиваясь в царящее над
миром ночное безмолвие, она вдруг тоже различила эти странные звуки.
Действительно, по лестнице поднималась капля.
Как примерная хозяйка, она хотела было встать и посмотреть, в чем дело.
Да разве что-нибудь разглядишь в тусклом свете маленьких лампочек,
освещающих пролеты? Как станешь искать среди ночи, на темной лестнице и еще
по такому холоду какую-то каплю?
Назавтра слух о капле пополз из квартиры в квартиру, и теперь уже все в
доме о ней знают, хотя и предпочитают об этом не говорить, как о какой-то
глупости, в которой стыдно даже признаться. И теперь в темноте, когда на
весь род людской наваливается ночь, уже многие напрягают слух: кому
мерещится одно, кому - другое.
В иные ночи капля молчит. А иногда, наоборот, на протяжении нескольких
часов она только и делает, что поднимается все выше, выше; и начинаешь
думать, что она больше вообще не остановится. Когда кажется, что эти еле
слышные звуки замирают у твоего порога, сердце начинает отчаянно биться:
слава богу, не остановилась, вон удаляется - тик, тик, - теперь пойдет на
следующий этаж.
Я точно знаю, что жильцы с бельэтажа уже чувствуют себя в безопасности.
Раз капля, думают они, прошла мимо их двери, значит, она больше их не
побеспокоит. Пусть теперь волнуются другие, такие, например, как я, живущий
на седьмом этаже, а им уже не страшно. Но откуда они знают, что в следующую
ночь капля возобновит свое движение с того места, где она остановилась в
предыдущую, а не начнет все сначала, отправившись в путь с самых нижних,
вечно сырых и почерневших от грязи ступенек? Нет, все-таки и им нельзя
чувствовать себя в безопасности.
Утром, выходя из дому, все внимательно разглядывают ступеньки: может,
хоть какой-то знак остался? Но, как и следовало ожидать, ничего не находят -
ни малейшего отпечатка. Да и вообще, кто станет утром принимать эту историю
всерьез? Утром, когда светит солнце, человек чувствует себя сильным, он
прямо-таки лев, хотя еще несколько часов тому назад трясся от страха.
А может, те, с бельэтажа, все-таки правы? Впрочем, и мы, поначалу не
слышавшие ничего и считавшие себя вне опасности, с некоторых пор по ночам
тоже стали улавливать какие-то звуки. Да, верно, капля пока еще далеко. До
нашего слуха доносится через стены лишь едва различимое тиканье, слабый его
отголосок. Но ведь это означает, что она поднимается, подходя все ближе и
ближе.
И ничего не помогает, даже если ты ложишься спать в самой удаленной от
лестничной клетки комнате. Лучше уж слышать этот звук, чем проводить ночи,
гадая, раздастся он сегодня или нет. Те, кто живет в таких дальних комнатах,
иногда не выдерживают, пробираются в коридор и, затаив дыхание, стоят в
ледяной передней за дверью, слушают.
А услышав ее, уже не осмеливаются отойти, объятые неизъяснимым страхом.
Но еще хуже, когда все тихо: вдруг, именно в тот момент, когда ты вернешься
в постель, этот звук возобновится?
Странная какая-то жизнь. И никому нельзя пожаловаться, что-то
предпринять, найти какое-то объяснение, которое сняло бы с души тревогу.
Невозможно даже поделиться с жильцами из других домов, с теми, кто не
испытал этого на себе. "Да что еще за капля такая? - спрашивают они,
раздражая своим желанием внести в дело ясность. - Может, это мышь? Или
выбравшийся из подвала лягушонок? Да нет же! А может, вообще все это надо
понимать иносказательно, - не сдаются они, - как, скажем, символ смерти?
Ничего подобного, господа, это просто-напросто капля, но только она
почему-то поднимается по лестнице".
Ну, а если заглянуть глубже, может, мы так пытаемся передать свои
сновидения и тревоги или сладкие мечты о тех далеких краях, где, как нам
кажется, царит счастье? В общем, нет ли здесь поэтического образа? Ничего
подобного. А не тяга ли это к еще более далеким - совсем уже на краю света -
землям, которых нам никогда не достичь? Да нет же, говорю вам, это не шутка,
и не нужно искать здесь никакого двойного смысла. Увы, речь идет,
по-видимому, просто о капле воды, которая ночами поднимается по лестнице
вверх. Тик, тик - крадучись, со ступеньки на ступеньку. Потому-то и страшно.

Зимняя ночь в Филадельфии

В самом начале июля 1945 года альпийский проводник Габриэле
Франческини, поднявшись в одиночку по Валь Канали (Пале ди Сан Мартино ди
Кастроцца), чтобы опробовать новый подход к отвесному склону Чима дель Коро,
увидел наверху, примерно в ста метрах от скального основания, что-то белое,
свисавшее с небольшого выступа над пропастью. Вглядевшись хорошенько, он
понял, что это парашют, и вспомнил, что в январе где-то в этих местах
разбился американский четырехмоторный самолет, летевший из Австрии; семь или
восемь членов его экипажа благополучно приземлились в Гозальдо, а двоих
отнесло ветром в сторону, и было видно, как они опускались за горную гряду К
рода Гранде. Больше о них не слышали.
С карниза свисали белые стропы, на которых болталось что-то темное - то
ли сумка с неприкосновенным запасом, то ли останки самого летчика, над
которыми хорошо поработали солнце, вороны и снежные бури. Склон в этом месте
был очень крутым, но не таким уж неодолимым - примерно третьей степени
сложности. Франческини довольно быстро добрался до карниза и увидел, что
черная штуковина - просто клубок перепутанных и обрезанных ножом лямок. Он
стянул парашют вниз. Чуть поодаль, на небольшой террасе, виднелся какой-то
ярко-красный предмет: это был двойной прорезиненный жилет с парой странных
металлических рычажков; стоило привести в действие один из них, как жилет
мгновенно со свистом наполнился воздухом. На нем была надпись: Л-т Ф. П.
Мюллер, Филадельфия. Еще ниже Франческини нашел пустую обойму от пистолета -
все патроны были расстреляны, - а в самом низу, в углублении, между скалой и
снегом, заполнявшим расщелину, - зеленый фланелевый шарф из военного
обмундирования и короткий штык с обломанным острием. Самого летчика нигде не
было.

(Первым выпрыгнул Франклин Дж. Годжер, следом за ним - он. А остальные?
Белый купол его парашюта уже раскрылся, а те почему-то все не прыгали.
Парашют Годжера был под ним, метрах примерно в пятидесяти. Рев моторов
постепенно затихал, словно уходил в вату.
Он заметил, что по мере того, как они снижались, ветер относил ил в
сторону от долины, к горам, покрытым снегом. Горы росли прямо на глазах,
ощетиниваясь причудливыми скалами; они были изрезаны темными расщелинами, на
дне которых, отливая голубизной, лежал снег.
"Годжер! Годжер!" - позвал он, но тут между ним и его товарищем
внезапно выросла стена. Она быстро приближалась. Это был желтовато-серый
отвесный склон, который вдруг стал валиться на него. Вытянув вперед руки, он
попытался смягчить удар.)

Спустившись в долину, Франческини сообщил об увиденном на ближайший
американский пост. Наверх он вернулся лишь через двенадцать дней. За это
время снег заметно подтаял, но новые поиски ни к чему не привели. Он совсем
уже собрался уходить, как вдруг справа, в углублении, увидел наполовину
вытаявший из снега труп - почти нетронутый, только с пустыми глазницами; и
еще на темени у него виднелась страшная рана, круглая и глубокая, как
чашка... Это были останки мужчины лет двадцати четырех, высокого,
темноволосого. Над трупом уже вились мухи.

(Он ударился о стену, правда, удар был не таким сильным, как можно было
ожидать. Ухватиться ни за что не удалось; его отбросило от стены, и он повис
в воздухе, почему-то перестав снижаться. Парашют зацепился за едва заметный
выступ. Теперь он висел над бездной.
Вокруг торчали бесформенные обломки скал, потрескавшиеся, древние,
просто непонятно было, на чем они держатся. Светило солнце. Но он смотрел
вниз, на дно ущелья (сверху оно казалось почти плоским), на эту гладкую и
такую манящую белую дорожку. У него мелькнула мысль, что он, должно быть,
выглядит сейчас очень смешно - болтается на стропах, словно марионетка.
Прямо напротив торчал какой-то кривой пик, похожий на монаха, и, казалось,
смотрел на него - без всякого сочувствия.
Было слишком тихо. Он снял шлем в надежде уловить какой-нибудь, пусть
хоть отдаленный звук, свидетельствующий о близости человека. Ничего. Ни
крика, ни выстрела, ни колокольного звона, ни шума мотора. Он закричал изо
всех сил: "Годжер! Годжер!" "Годжер, Годжергоджер! Годж... Годж..!" -
откликнулось эхо. Холодное, четкое, казалось, оно хотело дать ему понять:
нет здесь никого и ничего, кроме скал, и все твои призывы напрасны.)

Когда американцы узнали об этом, вместе с Франческини в горы
отправилось человек десять во главе с лейтенантом. Без привычки к горам они
с трудом добрались до места. Проводник и офицер объяснялись между собой на
ломаном французском. Труп уложили в мешок, и отряд стал спускаться вниз по
крутому, забитому снегом каньону. Но в одном месте на их пути попалась
каменистая осыпь. Здесь офицер приказал всем остановиться. Франческини
воспользовался передышкой, чтобы получше рассмотреть "свою" стенку, особенно
один камин {Узкий вертикальный проход между скалами.}. Вдруг уголком глаза
он заметил какое-то движение. Мешок с трупом, подпрыгивая на камнях, катился
вниз. Франческини взглянул на лейтенанта, но тот и бровью не повел.

(В полутора метрах от его ног тянулся небольшой карниз, на котором
местами лежали подушки снега. Это был единственный шанс. Он обрезал мешавшие
ему ремни и, уцепившись руками за стропы, стал потихоньку спускаться, пока
не коснулся ногами опоры. Теперь он стоял на карнизе.
Но под карнизом была пропасть. Чуть наклонившись, он поглядел вниз, но
так и не смог увидеть, где же кончается эта отвесная стена. Горы! Никогда
раньше он не видел их вблизи. Они были чужими, слишком красивыми и такими
обманчивыми. Как же они ему сейчас ненавистны! И все-таки нужно из них
выбраться. Вот если бы можно было использовать стропы парашюта. Но они
теперь висели над ним, разве до них дотянешься? Вечерело. Солнце близилось к
закату, и ему стало страшно. Было холодно^. "Э-гей!" - отчаянно закричал он.
"Э-ге-ге-гей!" - восьмикратно отозвались горы даже на противоположной
стороне ущелья. Вдруг у него мелькнула надежда: он вытащил пистолет и,
подняв руку повыше, словно так его лучше услышат, расстрелял с небольшими
интервалами всю обойму. Эхо откликнулось на каждый выстрел. И вновь
наступила тишина. Никогда он еще не видел ничего более неподвижного, чем
горы, даже громады домов не могли быть неподвижнее. Летный комбинезон уже не
защищал от холода, и он стал хлопать руками, чтобы согреться. Попробовал
закурить сигарету, но легче не стало. Когда же наконец явятся эти сволочи
немцы, чтобы взять его в плен?)

Тело они нашли у подножия невысокой стенки. Во время падения оно
вывалилось из мешка. Кое-как запихали его обратно. Франческини с помощью
двух поясных ремней дотащил мешок до того места, где кончался снег. Здесь
мешок положили на носилки. И снова остановились передохнуть.

(Лишь когда солнце перестало освещать самый высокий пик и мрак хлынул
вниз по ущельям, летчик окончательно понял, что он здесь один. Люди, дома,
огонь, теплые постели, пляжи, девушки - все это казалось ему просто нелепой
сказкой из какой-то потусторонней жизни.
Он съел то немногое, что было при нем, большими глотками опустошил
фляжку с джином. Завтра утром, конечно же, кто-нибудь за ним придет.
Скорчившись, он примостился на карнизе. Попробовал еще позвать на помощь, но
эхо теперь, когда уже почти ничего не было видно, только раздражало. Джин,
усталость, молодость взяли свое: он уснул.)

Лейтенант попросил Франческини спуститься до Мальга Канали: пусть
оттуда пришлют за ними мула. А пока они будут потихоньку тащить носилки
вниз. Было видно, что все чертовски устали. Франческини пошел дальше, но
вскоре услышал у себя за спиной голоса: это американцы бегом спускались