Страница:
Аминь!
И да снизойдет на вас благословение Отца всемогущего, и Сына, и Святого Духа и пребудет с вами во веки веков.
Аминь!»
Произнося последние слова, папа встал и, упоминая о каждой из ипостасей Святой Троицы, осенял собравшихся внизу крестным знамением. При словах «и пребудет с вами во веки веков» он воздел руки к небу, затем, прижал их к груди и снова сел.
Тотчас кардинал-диакон прочитал полное отпущение грехов всем присутствующим и бросил индульгенцию на площадь.
Заполучить ее было жгучим желанием трехсот тысяч христиан, столпившихся перед базиликой Святого Петра. Почти каждый пожертвовал бы десятью годами жизни ради того, чтобы случай, а вернее, сам Господь сделал его обладателем всеблагого послания, скрепленного подписью святого отца.
Несколько мгновений листок, повинуясь легкому ветерку, порхал в воздухе над лесом протянутых к нему рук, а затем упал на колени нашего пилигрима.
Тому было достаточно одного движения, чтобы овладеть им, но, видимо, он не осмелился сделать это.
Кто-то рядом с ним подобрал листок, а он и не воспротивился; было похоже, что это благословение, это отпущение грехов, эта всеобщая индульгенция не распространяется лишь на него одного.
В тот миг, когда бумага выпорхнула из кардинальской руки, выстрелили все пушки в замке святого Ангела, все колокола базилики и еще трех сотен римских храмов наполнили звоном воздух. Мало того — грянули пятьсот музыкальных инструментов и крики радости, благодарности и святого восторга всего христианского мира: казалось, каждый католический город в знак вечной покорности выслал в святой город депутацию своих данников.
Но среди всех славивших Господа лишь один — наш путник — остался нем. Он поднялся, вошел под церковные своды, прошел мимо чаши со святой водой, не омочив в ней руки, перед алтарем, не осенив себя крестным знамением, мимо верховного исповедника, не преклонив колена и не попросив отпущения грехов, и вошел в капеллу пилигримов.
По обычаю, в Страстной четверг по выходе из Лоджии Благословения папа омывал ноги тринадцати паломникам. Эти тринадцать в оставшиеся дни Святой недели становились гостями папы и кормились за его счет.
Сейчас в капелле ожидали святого отца двенадцать пилигримов.
Тринадцатое сиденье оставалось незанятым.
Наш путник подошел к нему и сел.
Не успел он это сделать, как появился папа, вернее, его внесли.
И лишь здесь его святейшество сошел с носилок и направился в так называемую залу церковных облачений. Там, взамен белой мантии, паллия и митры из золотого газа, кардинал-диакон облачил его в епитрахиль фиолетового цвета, плащ красного атласа, паллий и митру из серебряного газа.
Когда эта церемония завершилась, папа возвратился в капеллу, сел в принесенное для него парадное кресло, уже без балдахина, с табуретами для двух кардиналов и двумя зажженными светильниками по бокам.
По его повелению кардинал-пресвитер наполнил кадильницу ладаном, затем папа дал благословение кардиналу-диакону, который должен был читать нараспев евангельские тексты, предписанные для этой церемонии.
Кардинал-диакон прочитал положенное, после чего субдиакон подал священную книгу папе, который поцеловал ее, тогда как кардинал-диакон трижды воскурил ладаном, а певчие грянули стих «Mandatum novum do vobis» 9.
Во время пения папа поднялся и, после того как кардинал-диакон помог ему снять мантию, приблизился к первому паломнику (то есть сидевшему в противоположном от нашего героя конце). За святым отцом следовали два камерария с подносами: в одном лежало тринадцать полотенец, в другом — столько же букетов цветов.
Позади всех шел казначей в мантии и стихаре с расшитым золотом кошельком из пунцового бархата, где лежало тринадцать медалей из золота и тринадцать из серебра.
Наш путник наблюдал за всеми этими приготовлениями с явной тревогой, и нетрудно было понять, что он близок к какому-то ужасному припадку.
Тем временем папа приступил к церемонии, в чем-то напоминающей деяние Иисуса, омывшего ноги апостолам. Он продвигался от одного паломника к другому и, естественно, приближался к таинственному незнакомцу. Тот все сильнее бледнел, и тревога, от которой содрогалось все его тело, становилась все сильнее. Наконец святой отец дошел до него; субдиакон уже склонился, чтобы распустить завязки его сандалий, но тут пилигрим отдернул ногу и припал к коленам Божьего наместника, воскликнув:
— О святой и трижды святой отец, я недостоин вашего прикосновения! Павел II не был готов к подобному взрыву чувств и почти в ужасе отступил.
— Но чего же вы желаете от меня, сын мой? — проговорил он.
— Я желаю, о пресвятой отец, — отвечал путник, коснувшись лбом каменных плит пола, — я всепокорнейше прошу, чтобы вы приняли исповедь несчастного грешника… величайшего и недостойнейшего из всех, о ком вы когда-либо слышали! И когда-либо услышите!
Папа на мгновение застыл в нерешительности, разглядывая распростертого перед ним человека; но, так как рыдания, рвущиеся из груди его, и полные отчаяния жесты свидетельствовали об искреннем и глубоком горе, он произнес:
— Хорошо, сын мой. Поскольку вы один из тринадцати паломников, то вы мой гость. Отправляйтесь же в мой Венецианский дворец… Лишь только кончится служба, я встречусь там с вами, выслушаю вашу исповедь; если возможно вернуть покой вашему сердцу, прошу, питайте надежду обрести этот покой.
Незнакомец протянул обе руки к церковному облачению святого отца, смиренно и горячо поцеловал его край, затем поднялся с колен, взял прислоненный в углу посох и вышел, сопровождаемый удивленными взглядами папы и кардиналов, прелатов и двенадцати паломников, спрашивавших себя, что за человек сидел среди них и какие несмываемые грехи заставили его броситься к стопам самого наместника Бога на земле.
ПРОКЛЯТЫЙ
Вступление. Иерусалим
1
И да снизойдет на вас благословение Отца всемогущего, и Сына, и Святого Духа и пребудет с вами во веки веков.
Аминь!»
Произнося последние слова, папа встал и, упоминая о каждой из ипостасей Святой Троицы, осенял собравшихся внизу крестным знамением. При словах «и пребудет с вами во веки веков» он воздел руки к небу, затем, прижал их к груди и снова сел.
Тотчас кардинал-диакон прочитал полное отпущение грехов всем присутствующим и бросил индульгенцию на площадь.
Заполучить ее было жгучим желанием трехсот тысяч христиан, столпившихся перед базиликой Святого Петра. Почти каждый пожертвовал бы десятью годами жизни ради того, чтобы случай, а вернее, сам Господь сделал его обладателем всеблагого послания, скрепленного подписью святого отца.
Несколько мгновений листок, повинуясь легкому ветерку, порхал в воздухе над лесом протянутых к нему рук, а затем упал на колени нашего пилигрима.
Тому было достаточно одного движения, чтобы овладеть им, но, видимо, он не осмелился сделать это.
Кто-то рядом с ним подобрал листок, а он и не воспротивился; было похоже, что это благословение, это отпущение грехов, эта всеобщая индульгенция не распространяется лишь на него одного.
В тот миг, когда бумага выпорхнула из кардинальской руки, выстрелили все пушки в замке святого Ангела, все колокола базилики и еще трех сотен римских храмов наполнили звоном воздух. Мало того — грянули пятьсот музыкальных инструментов и крики радости, благодарности и святого восторга всего христианского мира: казалось, каждый католический город в знак вечной покорности выслал в святой город депутацию своих данников.
Но среди всех славивших Господа лишь один — наш путник — остался нем. Он поднялся, вошел под церковные своды, прошел мимо чаши со святой водой, не омочив в ней руки, перед алтарем, не осенив себя крестным знамением, мимо верховного исповедника, не преклонив колена и не попросив отпущения грехов, и вошел в капеллу пилигримов.
По обычаю, в Страстной четверг по выходе из Лоджии Благословения папа омывал ноги тринадцати паломникам. Эти тринадцать в оставшиеся дни Святой недели становились гостями папы и кормились за его счет.
Сейчас в капелле ожидали святого отца двенадцать пилигримов.
Тринадцатое сиденье оставалось незанятым.
Наш путник подошел к нему и сел.
Не успел он это сделать, как появился папа, вернее, его внесли.
И лишь здесь его святейшество сошел с носилок и направился в так называемую залу церковных облачений. Там, взамен белой мантии, паллия и митры из золотого газа, кардинал-диакон облачил его в епитрахиль фиолетового цвета, плащ красного атласа, паллий и митру из серебряного газа.
Когда эта церемония завершилась, папа возвратился в капеллу, сел в принесенное для него парадное кресло, уже без балдахина, с табуретами для двух кардиналов и двумя зажженными светильниками по бокам.
По его повелению кардинал-пресвитер наполнил кадильницу ладаном, затем папа дал благословение кардиналу-диакону, который должен был читать нараспев евангельские тексты, предписанные для этой церемонии.
Кардинал-диакон прочитал положенное, после чего субдиакон подал священную книгу папе, который поцеловал ее, тогда как кардинал-диакон трижды воскурил ладаном, а певчие грянули стих «Mandatum novum do vobis» 9.
Во время пения папа поднялся и, после того как кардинал-диакон помог ему снять мантию, приблизился к первому паломнику (то есть сидевшему в противоположном от нашего героя конце). За святым отцом следовали два камерария с подносами: в одном лежало тринадцать полотенец, в другом — столько же букетов цветов.
Позади всех шел казначей в мантии и стихаре с расшитым золотом кошельком из пунцового бархата, где лежало тринадцать медалей из золота и тринадцать из серебра.
Наш путник наблюдал за всеми этими приготовлениями с явной тревогой, и нетрудно было понять, что он близок к какому-то ужасному припадку.
Тем временем папа приступил к церемонии, в чем-то напоминающей деяние Иисуса, омывшего ноги апостолам. Он продвигался от одного паломника к другому и, естественно, приближался к таинственному незнакомцу. Тот все сильнее бледнел, и тревога, от которой содрогалось все его тело, становилась все сильнее. Наконец святой отец дошел до него; субдиакон уже склонился, чтобы распустить завязки его сандалий, но тут пилигрим отдернул ногу и припал к коленам Божьего наместника, воскликнув:
— О святой и трижды святой отец, я недостоин вашего прикосновения! Павел II не был готов к подобному взрыву чувств и почти в ужасе отступил.
— Но чего же вы желаете от меня, сын мой? — проговорил он.
— Я желаю, о пресвятой отец, — отвечал путник, коснувшись лбом каменных плит пола, — я всепокорнейше прошу, чтобы вы приняли исповедь несчастного грешника… величайшего и недостойнейшего из всех, о ком вы когда-либо слышали! И когда-либо услышите!
Папа на мгновение застыл в нерешительности, разглядывая распростертого перед ним человека; но, так как рыдания, рвущиеся из груди его, и полные отчаяния жесты свидетельствовали об искреннем и глубоком горе, он произнес:
— Хорошо, сын мой. Поскольку вы один из тринадцати паломников, то вы мой гость. Отправляйтесь же в мой Венецианский дворец… Лишь только кончится служба, я встречусь там с вами, выслушаю вашу исповедь; если возможно вернуть покой вашему сердцу, прошу, питайте надежду обрести этот покой.
Незнакомец протянул обе руки к церковному облачению святого отца, смиренно и горячо поцеловал его край, затем поднялся с колен, взял прислоненный в углу посох и вышел, сопровождаемый удивленными взглядами папы и кардиналов, прелатов и двенадцати паломников, спрашивавших себя, что за человек сидел среди них и какие несмываемые грехи заставили его броситься к стопам самого наместника Бога на земле.
ПРОКЛЯТЫЙ
Венецианский дворец, куда направлялся неизвестный странник, строился по планам Джулиано Майано из разобранных руин Колизея на месте старинной Юлиевой ограды и, был закончен всего два года назад. К тому времени дворцов Баччоли, Памфили, Альтиери и Буонапарте еще не было, и он высился на обширной площади, где в день восшествия на святой престол Павел II в подражание Цезарю устроил богатую трапезу для всех жителей Рима. Торжество длилось пять дней, и ежедневно по двадцати тысяч блюд пять раз сменяли друг друга. По подсчетам, не менее полумиллиона сотрапезников побывало на этом пиру.
И право, Павел II, которому в то время должно было исполниться пятьдесят два или пятьдесят три года, слывший некогда одним из самых красивых мужчин в Италии (став папой, он хотел было принять имя Формоз, но отказался, опасаясь обвинений в тщеславии), — так вот, Павел II остался одним из самых богатых, купавшихся в роскоши властителей мира. Он обожал драгоценности, собирал бриллианты, изумруды, сапфиры и постоянно забавлялся, пересыпая пригоршнями бесценные камни из ладони в ладонь.
В этом-то великолепном дворце, где ныне расположилось австрийское посольство, путнику была назначена аудиенция. Его ввели в кабинет, и он, волнуясь, готовился к встрече.
Ожидание было недолгим: Павлу и самому не терпелось побыстрее повидать этого пилигрима. Странный вид, старинная одежда, необычайно выразительное лицо и почти неистовая страстность, с какой несчастный предавался раскаянию, пробудили любопытство его святейшества.
Когда путник объявился во дворце, сказав, что его прислал папа, служители Павла II узнали в нем одного из тех тринадцати, кому предстояло быть гостями верховного понтифика на время Страстной недели. Согласно заранее полученным указаниям, они пожелали угостить его обедом, состоявшим из рыбы, постной дичи и сушеных фруктов. Однако, как и в Касале-Ротондо, путешественник согласился принять лишь кусок хлеба и стакан воды. И то и другое он съел и выпил стоя.
Как раз за этим занятием застал его вернувшийся во дворец папа.
Но почему же наш герой, которого мы до сих пор видели в силе и мощи, вполне владеющим собой, теперь вздрагивал от одного лишь звука шагов за дверью папского кабинета? Когда же дверь отворилась и верховный понтифик приблизился к гостю, того стала бить такая дрожь, что он был вынужден вцепиться в ручку стоящего рядом кресла, чтобы не упасть.
Павел II устремил на него взгляд своих больших черных глаз и в неверном свете двух свечей — других в его кабинете не зажгли — заметил почти мертвенную бледность пришельца.
Действительно, стоя в полутьме, облаченный в серую тунику и синий плащ, растворившиеся в сумраке, путник был почти невидим; выделялось только лицо, обрамленное смоляными волосами и черной бородой, еще более оттенявшими его бледность.
Всякий на месте Павла II, верно, не без колебаний решился бы остаться один на один с подобным посетителем, но жадный до новизны ум и бесстрашное сердце Пьетро Барбо подсказали ему, что перед ним душа, объятая ни с чем не сравнимым страданием, если не раскаянием… Этот грешник явился неведомо откуда, чтобы сознаться в преступлении, простить которое не властен никто, кроме папы. Видно, это один из величайших возмутителей земного и небесного порядка, какие существовали встарь, и его имени следовало бы стоять рядом с теми, кто, подобно Прометею, Эдипу или Оресту, удостоился сокрушительного гнева богов.
Не поддавшись обычному человеческому страху, папа шагнул навстречу незнакомцу и произнес голосом, полным безмятежной мягкости:
— Сын мой, я обещал вам помочь, вступиться за вас перед Господом и готов сдержать слово.
В ответ пилигрим лишь издал стон.
— Каково бы ни было совершенное вами преступление, сколь бы велика ни была лежащая на вас вина, милосердие Господне все превозможет… Поведайте об этом преступлении, признайтесь в этой вине, и Бог простит вас.
— Отец мой, — глухо откликнулся неизвестный, — разве простил Господь Сатану?
— Сатана восстал против Господа, сделался врагом рода человеческого, воплощением земного зла… К тому же он не раскаялся, а вы готовы на это.
— Да, — прошептал незнакомец. — Мое желание искренно, смиренно и глубоко.
— Если сердце ваше вторит устам, вы уже на полпути к небесному милосердию. Так продолжайте же. Кто вы, откуда и чего вы хотите?
Неизвестный снова застонал и прикрыл обеими руками лицо, заслонив его от взгляда земного судии. Его пальцы конвульсивно сцепились, и лишь сквозь их перекрестье виднелись лоб и глаза.
— Сказать, чего я хочу? — с мукой проговорил он. — О, я чувствую, что желаю невозможного: прощения!.. Откуда я? Как могу я назвать это место после стольких скитаний? Я пришел с севера и юга, я бреду из земель, где восходит солнце, и из стран, где оно заходит, — отовсюду! Кто я?..
Он мгновение помедлил, словно не совладав с ужасной внутренней борьбой. Но затем прошептал:
— Смотрите.
В голосе и жестах его сквозило отчаяние; обеими руками откинув длинные черные волосы, он обнажил лоб, на котором сиял, ослепляя взор верховного понтифика, пламенеющий знак, каким ангел небесного гнева отмечает чело проклятого.
Затем он шагнул вперед, вновь выступив из тьмы в круг света:
— Теперь вы меня узнаете? — спросил он.
— О! — вскричал Павел II и безотчетно протянул палец к роковому знаку. — Так ты Каин?
— Если бы Богу было угодно, чтобы я был Каином! Тот не обладал бессмертием. Каина умертвил племянник его Ламех. Благословенны те, что могут умереть!
— Так ты не можешь умереть? — невольно отступая, спросил папа.
— Нет, к несчастью; нет, к моему отчаянию; нет, и в этом мое проклятие! Казнь моя в том, что я не способен погибнуть… О, сам Господь преследует меня, он тот, кто приговорил меня, тот, чье мщение на мне… И лишь одному ему известно, что я сделал достаточно, чтобы заслужить все это!
Здесь уже папа в свою очередь закрыл лицо руками и вскричал:
— Несчастный! Неужто ты забыл, что самоубийство — единственный грех, не заслуживающий прощения? Ведь совершив его, виновный не имеет времени на покаяние!
— Ах, — разочарованно вздохнул незнакомец, — вот и вы судите меня по мерке прочих смертных. Но ведь я не человек, ибо не подвластен одному из законов человеческих: неминуемой смерти! Нет, подобно Энкеладу, титану, не до конца поверженному, при каждом движении, каждом вздохе я погружаюсь в пучину страданий! У меня были отец, мать, жена и дети, я стал свидетелем их смерти и угасания детей, моих детей — и не смог умереть!… Рим, неколебимый, рассыпался в прах, я бросился под камни поверженного великана, но лишь пыль его на мне: я остался целым и невредимым среди обвалов и пожарищ. С высоты горных вершин, опоясанных тучами, там, где рычит Харибда и воет Сцилла, я бросался в морскую бездну. Я опустился до головокружительных морских глубин, но и среди акул с медными плавниками и кайманов со стальной чешуей остался цел: море исторгло меня и выбросило на берег, словно обломок разбитого суденышка! Мне сказали, что Везувий — это уста ада; я бросился в кипящую лаву, когда вулкан извергал к небесам свои огненные внутренности. Но кратер оказался для меня песчаной постелью, ложем из мха: тотчас он изрыгнул меня вместе с пеплом и камнями, я покатился вниз среди потоков лавы и очнулся среди цветущих лугов, под благоуханным пологом апельсиновых рощ Сорренто! Как-то загорелся лес в Индии — из тех баобабовых лесов, где одно дерево как целая роща. Я решил пересечь его, надеясь не выйти оттуда никогда. Каждое дерево полыхало словно огненный столп, а кроны его — как снопы огня… Три дня и три ночи я блуждал по горящему лесу и вышел невредим: ни один волосок не опалило! Я узнал, что на острове Ява есть дерево, сок и даже сень которого смертельны для всего живого: всадник, в бешеном галопе проскакивающий под тенью его, падает замертво. Я улегся у дерева меж двух мертвецов, заснул, наутро проснулся и продолжал путь! В озерах тогда еще неизвестной Старому Свету Океании в часы, когда полуденное солнце пронзает лучами теплую воду и блеск его отражается от листьев гигантских кувшинок, клубятся несметные множества сплетенных змей, так что и дна не видно сквозь двойные, тройные узлы золотых, стальных, изумрудных тел. Мириады светящихся глаз и разверстых пастей следят за вами, раздвоенные языки шевелятся, шелест волны заглушается шорохом трущейся липкой чешуи, свистом отравленного дыхания гадов… Туда я погружался с плесканием и шумом, пригоршнями хватая эти волосы Медузы, хлеща себя черной змеей с мыса Доброй Надежды, нильским аспидом и цейлонской гадюкой — и что же? Ни цейлонская гадюка, ни нильский аспид, ни черная змея с мыса Доброй Надежды ничего не смогли мне сделать! Однажды я шел через пустыню и увидел, что ко мне с быстротой урагана, ясно различимое в прозрачном сумраке тропической ночи, приближается нечто похожее на песчаный смерч; оно издавало звуки, которые нельзя ни с чем сопоставить. А было так: какая-то жирафа в поисках прохлады отправилась в тенистую лагуну, где дремали львы; один из них пробудился и прыгнул из тростников на жирафу, вонзив стальные когти в ее шею. Эта гигантская лошадь, обезумев от боли, бросилась бежать, унося на себе длинногривого наездника, живьем поедавшего свою жертву. Везде, где они проносились, навстречу добыче поднимались тигры, пантеры, леопарды, гиены, шакалы, рыси — ночные охотники, ищущие поживы. Они бросались по кровавому следу, вытянувшись цепочкой — кто быстрее, кто медленнее, в меру крепости ног и храбрости, — рыча, воя и лая; впереди неслись тигры, за ними пантеры, потом гиены, шакалы, рыси, — все мчались, не поднимая голов от земли, чтобы не сбиться с кровавой дорожки. В десяти шагах от меня этот вихрь остановился: жирафа, не в силах дальше нести смертельный груз, рухнула, вытянула шею в мою сторону и со слабым хрипом издохла… Что ж! Я решил оспорить добычу у льва. Я бросился в гущу тигров, пантер, леопардов, гиен, шакалов и рысей, рыча, воя и лая громче, чем они! Наступил день — я остался лежать на трупе несчастной жирафы, тяжело дыша, но без единой царапины… Все эти чудища с легкостью разорвали бы в клочки Геркулеса, Антея, Гериона. Но передо мной они отступили, разбежавшись по тростникам, вернувшись в свои джунгли, леса и пещеры. Когти и зубы тупились и крошились о меня! О Господи, если не прощения, то смерти, смерти — вот все, чего я прошу!..
Павел II, до того не прерывая внимавший этому протяжному крику отчаяния — крику, страшнее и горше которого ему выслушивать не доводилось, наконец подал голос:
— Но тогда, если ты не Каин… то кто же?.. — и умолк, словно устрашившись того, что успел вымолвить.
— Я тот, — мрачно произнес незнакомец, — кто не выказал сострадания к великой боли… тот, кто отказал Богочеловеку, изнемогавшему под тяжестью креста, в минутном отдыхе у моего порога… Это я оттолкнул мученика, бредущего к Голгофе. Я отмечен карой за преступление не против божественности, а против человечности… Это я сказал: «Ступай!» — и, во искупление этого, сам теперь должен идти и идти… Я — проклятый Богом Вечный жид!
Тут папа невольно отступил на шаг, но исповедовавшийся остановил его, удержав за край длинного белоснежного одеяния:
— Умоляю, дослушайте меня, святой отец! Когда вы узнаете, сколько я претерпел за пятнадцать веков, быть может, вы сжалитесь надо мной и согласитесь стать посредником меж преступником и судией, между грехом и прощением!
Столь искренней просьбе папа не смог воспротивиться. Он сел, поставил локоть на стол, уронил голову на руку и приготовился слушать.
Грешник на коленях подполз к нему и начал…
А теперь да позволит читатель нам самим занять место повествующего и да проявит он терпеливое внимание к обширнейшему повествованию длиной в полтора десятка веков, которое развернется перед его глазами.
Ибо на этот раз мы рассказываем не об истории одного человека, а об истории человечества.
И право, Павел II, которому в то время должно было исполниться пятьдесят два или пятьдесят три года, слывший некогда одним из самых красивых мужчин в Италии (став папой, он хотел было принять имя Формоз, но отказался, опасаясь обвинений в тщеславии), — так вот, Павел II остался одним из самых богатых, купавшихся в роскоши властителей мира. Он обожал драгоценности, собирал бриллианты, изумруды, сапфиры и постоянно забавлялся, пересыпая пригоршнями бесценные камни из ладони в ладонь.
В этом-то великолепном дворце, где ныне расположилось австрийское посольство, путнику была назначена аудиенция. Его ввели в кабинет, и он, волнуясь, готовился к встрече.
Ожидание было недолгим: Павлу и самому не терпелось побыстрее повидать этого пилигрима. Странный вид, старинная одежда, необычайно выразительное лицо и почти неистовая страстность, с какой несчастный предавался раскаянию, пробудили любопытство его святейшества.
Когда путник объявился во дворце, сказав, что его прислал папа, служители Павла II узнали в нем одного из тех тринадцати, кому предстояло быть гостями верховного понтифика на время Страстной недели. Согласно заранее полученным указаниям, они пожелали угостить его обедом, состоявшим из рыбы, постной дичи и сушеных фруктов. Однако, как и в Касале-Ротондо, путешественник согласился принять лишь кусок хлеба и стакан воды. И то и другое он съел и выпил стоя.
Как раз за этим занятием застал его вернувшийся во дворец папа.
Но почему же наш герой, которого мы до сих пор видели в силе и мощи, вполне владеющим собой, теперь вздрагивал от одного лишь звука шагов за дверью папского кабинета? Когда же дверь отворилась и верховный понтифик приблизился к гостю, того стала бить такая дрожь, что он был вынужден вцепиться в ручку стоящего рядом кресла, чтобы не упасть.
Павел II устремил на него взгляд своих больших черных глаз и в неверном свете двух свечей — других в его кабинете не зажгли — заметил почти мертвенную бледность пришельца.
Действительно, стоя в полутьме, облаченный в серую тунику и синий плащ, растворившиеся в сумраке, путник был почти невидим; выделялось только лицо, обрамленное смоляными волосами и черной бородой, еще более оттенявшими его бледность.
Всякий на месте Павла II, верно, не без колебаний решился бы остаться один на один с подобным посетителем, но жадный до новизны ум и бесстрашное сердце Пьетро Барбо подсказали ему, что перед ним душа, объятая ни с чем не сравнимым страданием, если не раскаянием… Этот грешник явился неведомо откуда, чтобы сознаться в преступлении, простить которое не властен никто, кроме папы. Видно, это один из величайших возмутителей земного и небесного порядка, какие существовали встарь, и его имени следовало бы стоять рядом с теми, кто, подобно Прометею, Эдипу или Оресту, удостоился сокрушительного гнева богов.
Не поддавшись обычному человеческому страху, папа шагнул навстречу незнакомцу и произнес голосом, полным безмятежной мягкости:
— Сын мой, я обещал вам помочь, вступиться за вас перед Господом и готов сдержать слово.
В ответ пилигрим лишь издал стон.
— Каково бы ни было совершенное вами преступление, сколь бы велика ни была лежащая на вас вина, милосердие Господне все превозможет… Поведайте об этом преступлении, признайтесь в этой вине, и Бог простит вас.
— Отец мой, — глухо откликнулся неизвестный, — разве простил Господь Сатану?
— Сатана восстал против Господа, сделался врагом рода человеческого, воплощением земного зла… К тому же он не раскаялся, а вы готовы на это.
— Да, — прошептал незнакомец. — Мое желание искренно, смиренно и глубоко.
— Если сердце ваше вторит устам, вы уже на полпути к небесному милосердию. Так продолжайте же. Кто вы, откуда и чего вы хотите?
Неизвестный снова застонал и прикрыл обеими руками лицо, заслонив его от взгляда земного судии. Его пальцы конвульсивно сцепились, и лишь сквозь их перекрестье виднелись лоб и глаза.
— Сказать, чего я хочу? — с мукой проговорил он. — О, я чувствую, что желаю невозможного: прощения!.. Откуда я? Как могу я назвать это место после стольких скитаний? Я пришел с севера и юга, я бреду из земель, где восходит солнце, и из стран, где оно заходит, — отовсюду! Кто я?..
Он мгновение помедлил, словно не совладав с ужасной внутренней борьбой. Но затем прошептал:
— Смотрите.
В голосе и жестах его сквозило отчаяние; обеими руками откинув длинные черные волосы, он обнажил лоб, на котором сиял, ослепляя взор верховного понтифика, пламенеющий знак, каким ангел небесного гнева отмечает чело проклятого.
Затем он шагнул вперед, вновь выступив из тьмы в круг света:
— Теперь вы меня узнаете? — спросил он.
— О! — вскричал Павел II и безотчетно протянул палец к роковому знаку. — Так ты Каин?
— Если бы Богу было угодно, чтобы я был Каином! Тот не обладал бессмертием. Каина умертвил племянник его Ламех. Благословенны те, что могут умереть!
— Так ты не можешь умереть? — невольно отступая, спросил папа.
— Нет, к несчастью; нет, к моему отчаянию; нет, и в этом мое проклятие! Казнь моя в том, что я не способен погибнуть… О, сам Господь преследует меня, он тот, кто приговорил меня, тот, чье мщение на мне… И лишь одному ему известно, что я сделал достаточно, чтобы заслужить все это!
Здесь уже папа в свою очередь закрыл лицо руками и вскричал:
— Несчастный! Неужто ты забыл, что самоубийство — единственный грех, не заслуживающий прощения? Ведь совершив его, виновный не имеет времени на покаяние!
— Ах, — разочарованно вздохнул незнакомец, — вот и вы судите меня по мерке прочих смертных. Но ведь я не человек, ибо не подвластен одному из законов человеческих: неминуемой смерти! Нет, подобно Энкеладу, титану, не до конца поверженному, при каждом движении, каждом вздохе я погружаюсь в пучину страданий! У меня были отец, мать, жена и дети, я стал свидетелем их смерти и угасания детей, моих детей — и не смог умереть!… Рим, неколебимый, рассыпался в прах, я бросился под камни поверженного великана, но лишь пыль его на мне: я остался целым и невредимым среди обвалов и пожарищ. С высоты горных вершин, опоясанных тучами, там, где рычит Харибда и воет Сцилла, я бросался в морскую бездну. Я опустился до головокружительных морских глубин, но и среди акул с медными плавниками и кайманов со стальной чешуей остался цел: море исторгло меня и выбросило на берег, словно обломок разбитого суденышка! Мне сказали, что Везувий — это уста ада; я бросился в кипящую лаву, когда вулкан извергал к небесам свои огненные внутренности. Но кратер оказался для меня песчаной постелью, ложем из мха: тотчас он изрыгнул меня вместе с пеплом и камнями, я покатился вниз среди потоков лавы и очнулся среди цветущих лугов, под благоуханным пологом апельсиновых рощ Сорренто! Как-то загорелся лес в Индии — из тех баобабовых лесов, где одно дерево как целая роща. Я решил пересечь его, надеясь не выйти оттуда никогда. Каждое дерево полыхало словно огненный столп, а кроны его — как снопы огня… Три дня и три ночи я блуждал по горящему лесу и вышел невредим: ни один волосок не опалило! Я узнал, что на острове Ява есть дерево, сок и даже сень которого смертельны для всего живого: всадник, в бешеном галопе проскакивающий под тенью его, падает замертво. Я улегся у дерева меж двух мертвецов, заснул, наутро проснулся и продолжал путь! В озерах тогда еще неизвестной Старому Свету Океании в часы, когда полуденное солнце пронзает лучами теплую воду и блеск его отражается от листьев гигантских кувшинок, клубятся несметные множества сплетенных змей, так что и дна не видно сквозь двойные, тройные узлы золотых, стальных, изумрудных тел. Мириады светящихся глаз и разверстых пастей следят за вами, раздвоенные языки шевелятся, шелест волны заглушается шорохом трущейся липкой чешуи, свистом отравленного дыхания гадов… Туда я погружался с плесканием и шумом, пригоршнями хватая эти волосы Медузы, хлеща себя черной змеей с мыса Доброй Надежды, нильским аспидом и цейлонской гадюкой — и что же? Ни цейлонская гадюка, ни нильский аспид, ни черная змея с мыса Доброй Надежды ничего не смогли мне сделать! Однажды я шел через пустыню и увидел, что ко мне с быстротой урагана, ясно различимое в прозрачном сумраке тропической ночи, приближается нечто похожее на песчаный смерч; оно издавало звуки, которые нельзя ни с чем сопоставить. А было так: какая-то жирафа в поисках прохлады отправилась в тенистую лагуну, где дремали львы; один из них пробудился и прыгнул из тростников на жирафу, вонзив стальные когти в ее шею. Эта гигантская лошадь, обезумев от боли, бросилась бежать, унося на себе длинногривого наездника, живьем поедавшего свою жертву. Везде, где они проносились, навстречу добыче поднимались тигры, пантеры, леопарды, гиены, шакалы, рыси — ночные охотники, ищущие поживы. Они бросались по кровавому следу, вытянувшись цепочкой — кто быстрее, кто медленнее, в меру крепости ног и храбрости, — рыча, воя и лая; впереди неслись тигры, за ними пантеры, потом гиены, шакалы, рыси, — все мчались, не поднимая голов от земли, чтобы не сбиться с кровавой дорожки. В десяти шагах от меня этот вихрь остановился: жирафа, не в силах дальше нести смертельный груз, рухнула, вытянула шею в мою сторону и со слабым хрипом издохла… Что ж! Я решил оспорить добычу у льва. Я бросился в гущу тигров, пантер, леопардов, гиен, шакалов и рысей, рыча, воя и лая громче, чем они! Наступил день — я остался лежать на трупе несчастной жирафы, тяжело дыша, но без единой царапины… Все эти чудища с легкостью разорвали бы в клочки Геркулеса, Антея, Гериона. Но передо мной они отступили, разбежавшись по тростникам, вернувшись в свои джунгли, леса и пещеры. Когти и зубы тупились и крошились о меня! О Господи, если не прощения, то смерти, смерти — вот все, чего я прошу!..
Павел II, до того не прерывая внимавший этому протяжному крику отчаяния — крику, страшнее и горше которого ему выслушивать не доводилось, наконец подал голос:
— Но тогда, если ты не Каин… то кто же?.. — и умолк, словно устрашившись того, что успел вымолвить.
— Я тот, — мрачно произнес незнакомец, — кто не выказал сострадания к великой боли… тот, кто отказал Богочеловеку, изнемогавшему под тяжестью креста, в минутном отдыхе у моего порога… Это я оттолкнул мученика, бредущего к Голгофе. Я отмечен карой за преступление не против божественности, а против человечности… Это я сказал: «Ступай!» — и, во искупление этого, сам теперь должен идти и идти… Я — проклятый Богом Вечный жид!
Тут папа невольно отступил на шаг, но исповедовавшийся остановил его, удержав за край длинного белоснежного одеяния:
— Умоляю, дослушайте меня, святой отец! Когда вы узнаете, сколько я претерпел за пятнадцать веков, быть может, вы сжалитесь надо мной и согласитесь стать посредником меж преступником и судией, между грехом и прощением!
Столь искренней просьбе папа не смог воспротивиться. Он сел, поставил локоть на стол, уронил голову на руку и приготовился слушать.
Грешник на коленях подполз к нему и начал…
А теперь да позволит читатель нам самим занять место повествующего и да проявит он терпеливое внимание к обширнейшему повествованию длиной в полтора десятка веков, которое развернется перед его глазами.
Ибо на этот раз мы рассказываем не об истории одного человека, а об истории человечества.
Вступление. Иерусалим
1
Существуют имена людей и городов, которые, на каком бы языке их ни произносили, будят столь высокие мысли и благочестивые воспоминания, что услышавший их чувствует непроизвольное и непреодолимое желание преклонить колена.
Иерусалим — одно из подобных имен, священных на всех языках человеческих. Его лепечут уста младенца, шепчут губы старика, выводит перо историка и воспевает лира поэта. Перед ним преклоняются все.
В представлении былых веков Иерусалим был центром земли, в верованиях современных он остался средоточием мирового родства народов.
Иеруш-аль-Айм (в нашем произношении ставший Иерусалимом) значит «образ мира» — град, избранный Господом, покрытый славой и покоящийся на священных холмах.
Сказания повествуют, что именно на этих холмах умер Адам. Пророки предвещали, что именно на этой земле родится Спаситель.
Моисей мечтал основать здесь столицу своего кочевого народа. Зачем из кочующих пастушеских племен он пытался тяжким сорокалетним трудом сотворить единую семью, народ, нацию? Для чего во времена плена он сулил им цветущую страну Ханаанскую? Зачем вел их по пустыне к Земле обетованной? Что заставило его просить законы для них у самого Иеговы, представшего в молниях и громе небесном, и на века заворожить благодатной торжественностью свидания с Господом горы Синайские? Все это совершалось затем, чтобы город Иисуса назывался Иерусалимом, предшествовал Риму времен Ромула и пережил Рим святого Петра; затем, чтобы паломники всех столетий стремились туда, порой идя на приступ одетые в железо, сжимая древки копий, но чаще — смиренно вступая босой ногой, ощупывая его камни посохом, прославляя его святость.
А посмотрите на пророков его, сколь ревновали они к его будущности! Когда город падает под ноги победителю Навуходоносору, они клеймят его прозвищем блудницы вавилонской. Стоит ему подняться с колен благодаря мечу Маккавеев, они величают его девственницей сионской! Победа смывает пятно позора, независимость возвращает славу непорочности.
Те же самые пророки возвестили о нем:
«И пойдут многие народы и скажут: придите, и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иаковлева, и научит он нас своим путям; и будем ходить по стезям Его; ибо от Сиона выйдет закон, и слово Господне — из Иерусалима. И будет Он судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы: не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать».
Вот так Яхве, Господь единый, сильный и ревнивый, могущественный и мстительный, — вот так он охраняет Иерусалим, образ мира. Моисей, толкователь воли Господней, простирает над ним руки; Давид, помазанник Божий, отстраивает его стены; Соломон, любимый Господом, возводит храм. Моисей это Закон, Давид — Сила, Соломон — Мудрость.
Бросим взгляд на этот город, посмотрим, как он родился, вырос и пал, но пал провиденциально — в объятия римской державы, охватившие весь мир. Рим собрал из тысячи народов — отдельных колосьев — единый сноп, созревший под светом новой цивилизации, обращенной помыслами ко всеобщему братству. Солнце христианства одинаково светит богатому и бедняку, сильному и слабому, угнетателю и рабу. Это светило королей и путеводная звезда пастырей!
Когда Иисус Навин в трехдневной битве при Гаваоне разбил пять царей и солнце замедлило свой бег, дабы позволить ему довершить победу, один из поверженных монархов отступил на вершину горы и укрепился там. Звали его Адонисек, а гору — Сион. Племя, подвластное ему, называлось иевусеями, потомками Иевусея, третьего сына Ханаанова.
Избранный господом народ, вынужденный бороться со всеми соседями, воевать с ними до полного уничтожения, нуждался в месте для города, укрепленном самой природой — со рвами, насыпями и неприступными стенами. Образ мира мог открыться лишь на возвышенном месте. Послушайте Тацита — он в полном согласии с Моисеем оправдывает Давида:
«Иерусалим был расположен в труднодоступном месте и укреплен насыпями и крепостными сооружениями, достаточными, чтобы защитить его, даже если бы он находился среди ровного поля.
Основатели Иерусалима, когда еще только закладывали его, понимали, что различия между иудеями и окружающими народами не раз будут приводить к войнам, и потому приняли все меры, дабы город мог выдержать любую самую долгую осаду».
Давид вполне оценил преимущества расположения вражеского лагеря, а Адонисек был уверен в своей безопасности.
— Идите, идите сюда! — кричал он с высоты укреплений, обращаясь к Давиду и его войску. — Мы пошлем против вас только слепых и хромых: этого будет достаточно, чтобы вас победить!
Что же ответил Давид? Он указал на крепость рукой и объявил:
— Кто прежде всех взберется на эту стену, тот будет моим военачальником, первым после меня!
На этот призыв откликнулись тридцать сильных мужей Израилевых и бросились на приступ; войско Давидово последовало за ними. Иоав, племянник царя, первым приставил лестницу, взобрался под градом стрел, бревен и камней, вскочил на стену и продержался на ней до тех пор, пока сотоварищи не пришли ему на помощь.
Крепость была взята, и правой рукой Давида стал Иоав, жестокий воин, который в лице Иевосфея изведет род Саула, умертвит Авенира и пронзит тремя стрелами сердце Авессалома, сына своего повелителя.
Что касается защитников Сиона, то всем известно, как цари Израилевы поступали со своими врагами (особенно после того как Саул был наказан за то, что помиловал амалекитян и их вождя). Мечи победителей не пощадили никого.
Победная песнь, сложенная Давидом, дает представление о том, сколь важна была эта победа:
«Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против помазанника его.
Они говорят: «Расторгнем узы израильтян и сотрем имя Израилево с земной тверди!» Но Бог препоясывает меня силою и устрояет мне верный путь… Я преследую врагов моих и настигаю их, и не возвращаюсь, доколе не истреблю их. Поражаю их, и они не могут встать, падают под ноги мои… Я рассеиваю их, как прах пред лицем ветра, как уличную грязь попираю их… Иноплеменники ласкателъствуют предо мною. Иноплеменники бледнеют и трепещут в укреплениях своих».
Так Давид овладел великолепным укрепленным местом, охраняемым тремя горами: Сионом, Акрой и Мориа, отроги которых служат естественными стенами. Здесь есть три огромных рва, вырытых рукой, сотрясающей миры: на востоке — глубокая долина Иосафата, по которой течет Кедрон; на юге — крутой склон Хинном, на западе — Долина мертвых. Лишь с севера новый город был открыт для нападения, и именно с севера, несмотря на тройной ряд стен, его брали приступом Навуходоносор, Александр Великий, Помпеи, Тит и Готфрид Бульонский.
Посмотрим же, что творилось на свете в эпоху, когда Давид, едва успев вложить окровавленный меч в ножны, берет арфу, чтобы, возблагодарить Господа, давшего ему силу и военную удачу и его руками уготовившего Израилю великое будущее.
В Европе общество еще не сложилось; оно существовало только в патриархальных, теократических и жреческих цивилизациях Востока.
Индия уже впала в дряхлость, ее династии угасли, названия городов забыты, а их развалины затеряны; тысячи лет прошли с тех пор, как ее цивилизация возникла за Гималаями; первые властители, о которых она помнит, — Бардты, чей расцвет относится к первому столетию после потопа, Чандры, правившие за три тысячи лет до Рождества Христова, и Джадустеры, пришедшие через тысячу лет после них. С индийцами продолжали торговать, покупали их шелка и хлопчатые ткани, шерстяной пух и поделки из сандалового дерева, их камедь, лак, масло и слоновую кость, жемчуг, изумруды и алмазы, но их самих мир не знал.
Иерусалим — одно из подобных имен, священных на всех языках человеческих. Его лепечут уста младенца, шепчут губы старика, выводит перо историка и воспевает лира поэта. Перед ним преклоняются все.
В представлении былых веков Иерусалим был центром земли, в верованиях современных он остался средоточием мирового родства народов.
Иеруш-аль-Айм (в нашем произношении ставший Иерусалимом) значит «образ мира» — град, избранный Господом, покрытый славой и покоящийся на священных холмах.
Сказания повествуют, что именно на этих холмах умер Адам. Пророки предвещали, что именно на этой земле родится Спаситель.
Моисей мечтал основать здесь столицу своего кочевого народа. Зачем из кочующих пастушеских племен он пытался тяжким сорокалетним трудом сотворить единую семью, народ, нацию? Для чего во времена плена он сулил им цветущую страну Ханаанскую? Зачем вел их по пустыне к Земле обетованной? Что заставило его просить законы для них у самого Иеговы, представшего в молниях и громе небесном, и на века заворожить благодатной торжественностью свидания с Господом горы Синайские? Все это совершалось затем, чтобы город Иисуса назывался Иерусалимом, предшествовал Риму времен Ромула и пережил Рим святого Петра; затем, чтобы паломники всех столетий стремились туда, порой идя на приступ одетые в железо, сжимая древки копий, но чаще — смиренно вступая босой ногой, ощупывая его камни посохом, прославляя его святость.
А посмотрите на пророков его, сколь ревновали они к его будущности! Когда город падает под ноги победителю Навуходоносору, они клеймят его прозвищем блудницы вавилонской. Стоит ему подняться с колен благодаря мечу Маккавеев, они величают его девственницей сионской! Победа смывает пятно позора, независимость возвращает славу непорочности.
Те же самые пророки возвестили о нем:
«И пойдут многие народы и скажут: придите, и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иаковлева, и научит он нас своим путям; и будем ходить по стезям Его; ибо от Сиона выйдет закон, и слово Господне — из Иерусалима. И будет Он судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы: не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать».
Вот так Яхве, Господь единый, сильный и ревнивый, могущественный и мстительный, — вот так он охраняет Иерусалим, образ мира. Моисей, толкователь воли Господней, простирает над ним руки; Давид, помазанник Божий, отстраивает его стены; Соломон, любимый Господом, возводит храм. Моисей это Закон, Давид — Сила, Соломон — Мудрость.
Бросим взгляд на этот город, посмотрим, как он родился, вырос и пал, но пал провиденциально — в объятия римской державы, охватившие весь мир. Рим собрал из тысячи народов — отдельных колосьев — единый сноп, созревший под светом новой цивилизации, обращенной помыслами ко всеобщему братству. Солнце христианства одинаково светит богатому и бедняку, сильному и слабому, угнетателю и рабу. Это светило королей и путеводная звезда пастырей!
Когда Иисус Навин в трехдневной битве при Гаваоне разбил пять царей и солнце замедлило свой бег, дабы позволить ему довершить победу, один из поверженных монархов отступил на вершину горы и укрепился там. Звали его Адонисек, а гору — Сион. Племя, подвластное ему, называлось иевусеями, потомками Иевусея, третьего сына Ханаанова.
Избранный господом народ, вынужденный бороться со всеми соседями, воевать с ними до полного уничтожения, нуждался в месте для города, укрепленном самой природой — со рвами, насыпями и неприступными стенами. Образ мира мог открыться лишь на возвышенном месте. Послушайте Тацита — он в полном согласии с Моисеем оправдывает Давида:
«Иерусалим был расположен в труднодоступном месте и укреплен насыпями и крепостными сооружениями, достаточными, чтобы защитить его, даже если бы он находился среди ровного поля.
Основатели Иерусалима, когда еще только закладывали его, понимали, что различия между иудеями и окружающими народами не раз будут приводить к войнам, и потому приняли все меры, дабы город мог выдержать любую самую долгую осаду».
Давид вполне оценил преимущества расположения вражеского лагеря, а Адонисек был уверен в своей безопасности.
— Идите, идите сюда! — кричал он с высоты укреплений, обращаясь к Давиду и его войску. — Мы пошлем против вас только слепых и хромых: этого будет достаточно, чтобы вас победить!
Что же ответил Давид? Он указал на крепость рукой и объявил:
— Кто прежде всех взберется на эту стену, тот будет моим военачальником, первым после меня!
На этот призыв откликнулись тридцать сильных мужей Израилевых и бросились на приступ; войско Давидово последовало за ними. Иоав, племянник царя, первым приставил лестницу, взобрался под градом стрел, бревен и камней, вскочил на стену и продержался на ней до тех пор, пока сотоварищи не пришли ему на помощь.
Крепость была взята, и правой рукой Давида стал Иоав, жестокий воин, который в лице Иевосфея изведет род Саула, умертвит Авенира и пронзит тремя стрелами сердце Авессалома, сына своего повелителя.
Что касается защитников Сиона, то всем известно, как цари Израилевы поступали со своими врагами (особенно после того как Саул был наказан за то, что помиловал амалекитян и их вождя). Мечи победителей не пощадили никого.
Победная песнь, сложенная Давидом, дает представление о том, сколь важна была эта победа:
«Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против помазанника его.
Они говорят: «Расторгнем узы израильтян и сотрем имя Израилево с земной тверди!» Но Бог препоясывает меня силою и устрояет мне верный путь… Я преследую врагов моих и настигаю их, и не возвращаюсь, доколе не истреблю их. Поражаю их, и они не могут встать, падают под ноги мои… Я рассеиваю их, как прах пред лицем ветра, как уличную грязь попираю их… Иноплеменники ласкателъствуют предо мною. Иноплеменники бледнеют и трепещут в укреплениях своих».
Так Давид овладел великолепным укрепленным местом, охраняемым тремя горами: Сионом, Акрой и Мориа, отроги которых служат естественными стенами. Здесь есть три огромных рва, вырытых рукой, сотрясающей миры: на востоке — глубокая долина Иосафата, по которой течет Кедрон; на юге — крутой склон Хинном, на западе — Долина мертвых. Лишь с севера новый город был открыт для нападения, и именно с севера, несмотря на тройной ряд стен, его брали приступом Навуходоносор, Александр Великий, Помпеи, Тит и Готфрид Бульонский.
Посмотрим же, что творилось на свете в эпоху, когда Давид, едва успев вложить окровавленный меч в ножны, берет арфу, чтобы, возблагодарить Господа, давшего ему силу и военную удачу и его руками уготовившего Израилю великое будущее.
В Европе общество еще не сложилось; оно существовало только в патриархальных, теократических и жреческих цивилизациях Востока.
Индия уже впала в дряхлость, ее династии угасли, названия городов забыты, а их развалины затеряны; тысячи лет прошли с тех пор, как ее цивилизация возникла за Гималаями; первые властители, о которых она помнит, — Бардты, чей расцвет относится к первому столетию после потопа, Чандры, правившие за три тысячи лет до Рождества Христова, и Джадустеры, пришедшие через тысячу лет после них. С индийцами продолжали торговать, покупали их шелка и хлопчатые ткани, шерстяной пух и поделки из сандалового дерева, их камедь, лак, масло и слоновую кость, жемчуг, изумруды и алмазы, но их самих мир не знал.