– Себе я желал бы, чтобы вы остались, – сказал он. – Вам я этого не желаю.
   – Я не так противоречива, как вы, – сказала баронесса. – Мне просто жаль, что я уезжаю.
   – Вы куда более противоречивы, – заявил Эктон. – Вы хотите этим сказать, что вы просто рады!
   Феликс простился с ней на палубе парохода.
   – Мы будем часто там видеться, – сказал он.
   – Не убеждена, – ответила она, – Европа, на мой взгляд, намного больше Америки.
   Конечно, не один мистер Брэнд был в последующие дни во власти нетерпения, но можно утверждать, что из всех нетерпеливых юных душ никто не жаждал больше, чем он, оказаться на высоте положения. Гертруда покинула вместе с Феликсом Янгом свой родной дом; они были безмятежно счастливы и уехали в далекие страны; Клиффорд и его молодая жена тоже обрели счастье, но в пределах более тесного круга; влияние Лиззи на ее супруга с успехом оправдало теорию, которую Феликс столь безуспешно развивал перед своим дядей, что мужчину очень облагораживает близкое общение с умной женщиной. Гертруда долго жила вдали от них. Но когда Шарлотта вышла замуж за мистера Брэнда, Гертруда приехала домой. Она была у них на свадьбе, где Феликс доказал, что ему не изменила его жизнерадостность. Потом Гертруда скрылась снова, и отголоски ее собственной жизнерадостности, сливаясь с Феликсовой, все чаще доносились до ее отчего дома. И мистер Уэнтуорт начал мало-помалу к ним прислушиваться; а Роберт Эктон после смерти своей матушки женился на удивительно милой и благовоспитанной девушке.

Вашингтонская площадь
Перевод В. Паперно

1

   В первой половине нынешнего века, а точнее – на ее исходе, в Нью-Йорке весьма успешно практиковал один врач, в исключительной, пожалуй, мере пользовавшийся уважением, которым в Соединенных Штатах всегда награждали достойных представителей медицинской профессии. В Америке эта профессия пользуется неизменным почтением, и здесь она успешней, чем в других странах, завоевала право называться «благородной» профессией. Общество, которое от своих видных членов требует, чтобы они либо зарабатывали на безбедное существование, либо делали вид, что зарабатывают, решило, что искусство врачевания прекрасно соединяет в себе два элемента, достойных доверия: оно принадлежит к области практического, что в Соединенных Штатах составляет прекрасную рекомендацию, и оно озарено светом науки, а это весьма ценится в стране, где любовь к знанию не всегда сочетается с наличием досуга и средств.
   О докторе Слоупере говорили среди прочего, что его образованность и его мастерство находятся в полнейшей гармонии; он был, что называется, ученый медик, и тем не менее лечение его не было чисто умозрительным – он всегда прописывал больному какое-нибудь лекарство. При всей очевидной дотошности доктора Слоупера он не был сухим теоретиком и, хотя и пускался иной раз в столь подробные объяснения, что больному они могли показаться бесполезными, все же (в отличие от некоторых известных нам лекарей) никогда не ограничивался одними объяснениями, а обязательно оставлял какой-нибудь непонятный рецепт. Иные доктора оставляют рецепты без всяких объяснений; доктор Слоупер, однако, и к этому – самому, в сущности, плебейскому – разряду врачей не относился. Читатель поймет, что я описываю человека незаурядного ума; оттого-то доктор Слоупер и сделался местной знаменитостью.
   В пору, к которой относится бóльшая часть нашего рассказа, доктору было около пятидесяти и слава его достигла апогея. Он отличался остроумием и в лучшем обществе Нью-Йорка слыл человеком светским, каковым в значительной степени и являлся. Спешу добавить, дабы избежать возможных недоразумений, что он отнюдь не склонен был пускать пыль в глаза. Он был кристально честен – настолько честен, что ему едва ли мог представиться случай обнаружить это свое качество в полной мере; и, несмотря на беспредельное добродушие людей, составлявших круг его пациентов и любивших похвастать, что их пользует «самый блестящий» врач в стране, доктор Слоупер в ежедневных заботах о них подтверждал таланты, которыми наделяла его молва. По характеру он был наблюдатель, даже философ, и «блистать» было ему так естественно и давалось (согласно молве) так легко, что он никогда не прибегал к внешним эффектам и был чужд трюкачеству и лицедейству, коими пользуются посредственности. Судьба, надо признаться, благоприятствовала доктору Слоуперу, и путь к успеху не был для него усеян терниями. В двадцать семь лет он женился, по любви, на прелестной девице по имени мисс Кэтрин Харингтон, из Нью-Йорка, которая в добавление к своим прелестям принесла ему солидное приданое. Миссис Слоупер была приятна, изящна, образованна и элегантна, а в 1820 году, перед замужеством, она слыла одной из самых очаровательных девиц, живших в небольшой, но многообещающей столице, которая теснилась в то время вокруг парка Бэтери на острове Манхэттен и одним краем выходила на залив, а другим, северным, – на зеленые обочины Канал-стрит. К двадцати семи годам Остин Слоупер настолько преуспел, что никто не был особенно удивлен, когда молодая особа из высшего круга, обладавшая десятью тысячами годового дохода и самыми прелестными глазками на острове Манхэттен, предпочла его дюжине других поклонников. Глазки ее, а также и кое-что им сопутствовавшее, в продолжение пяти лет составляли источник величайшего наслаждения для молодого медика – ее счастливого и преданного мужа.
   Тот факт, что женой доктора Слоупера стала женщина состоятельная, ничуть не изменил его жизненных планов, и он продолжал совершенствоваться в своей профессии с таким упорством, словно у него по-прежнему не было никаких средств, кроме части скромного отцовского наследства, которое он разделил со своими братьями и сестрами. Упорство доктора не было направлено преимущественно на составление капитала; скорее он стремился чему-то научиться и что-то совершить. Научиться чему-то интересному и совершить что-то полезное – такова была, вообще говоря, программа, которую доктор себе когда-то начертал и ценность которой ничуть не умалялась оттого, что волею судьбы он выгодно женился. Он любил свою практику, с удовольствием сознавал, что наделен незаурядными способностями, любил их применять, и так как врачевание, несомненно, составляло главное и единственное призвание доктора Слоупера, он – при всем своем достатке – продолжал врачевать. Удачное устройство семейных дел, конечно, избавило его от немалой доли утомительного труда, а связи жены со сливками общества принесли ему немалое число пациентов, чьи недуги, возможно, и не интереснее недугов, которые встречаются у низших классов, но зато служат объектом более пристального внимания. Доктор Слоупер жаждал набраться опыта и за двадцать лет практики набрался его вполне. Добавим, что пришла к нему опытность такими путями, что, хотя в них, может быть, и заключался какой-то особый смысл, доктор не возблагодарил Провидение за свою судьбу. Первое дитя его, мальчик, подававший – по убеждению доктора, вовсе не склонного к пустым восторгам, – необыкновенные надежды, умер трех лет от роду: не спасли его ни нежные заботы матери, ни ученость отца. Два года спустя миссис Слоупер родила второго ребенка, но скорбящему отцу, который некогда поклялся сделать из своего первенца настоящего джентльмена, этот второй ребенок не сумел заменить утраченного сына: злосчастное дитя оказалось девочкой. Доктор испытал разочарование; худшее, однако, ждало его впереди. Через неделю после родов у молодой матери, которая их легко как будто перенесла, внезапно обнаружились весьма тревожные симптомы, и еще до исхода следующей недели Остин Слоупер стал вдовцом.
   Для человека, профессия которого заключается в том, чтобы сохранять людям жизнь, такой оборот дела в собственной семье едва ли можно считать свидетельством успеха, и блестящий врач, который в течение трех лет потерял жену и сына, должен быть готов к тому, что его репутация искусного лекаря – или слава любящего семьянина – подвергнется пересмотру. Однако наш приятель избежал пересудов; точнее, единственный, кто осудил доктора, был он сам, судья самый компетентный и самый беспощадный. До конца своих дней он ощущал тяжесть своего приговора, а бичевание, которому он подверг себя в ночь после смерти жены, оставило на его совести вечные шрамы: ведь бич держала сильная рука – рука самого доктора Слоупера. Ньюйоркцы, всегда, повторяю, весьма ценившие доктора, теперь слишком жалели его, чтобы иронизировать на его счет. Несчастье придало его фигуре интерес и даже увеличило его известность. Говорили, что и семьи врачей не застрахованы от губительных болезней и что другие пациенты доктора Слоупера, а не только вышеупомянутые двое, тоже, бывало, умирали; это составляло достойный прецедент. У него все же осталась дочка, и, хотя вовсе не такого отпрыска хотел доктор, он решил воспитать ее наилучшим образом. В характере доктора скопился изрядный запас отцовской властности, до той поры не находившей применения, и он щедро обратил ее на девочку в первые годы ее жизни. Имя ей дали, конечно, в честь бедняжки матери, и даже в младенчестве доктор называл дочь не иначе как полным именем – Кэтрин. Она росла здоровой, крепкой девочкой, и, глядя на нее, доктор часто повторял себе, что, по крайней мере, избавлен от опасений за ее жизнь. Я сказал «по крайней мере», потому что, по правде говоря, она… Но разговор об этой правде я пока отложу.

2

   Когда девочке было лет десять, доктор пригласил свою сестру, миссис Пенимен, пожить у него. Девиц Слоупер было только две, и обе они рано вышли замуж. Младшая стала миссис Олмонд – женой преуспевающего коммерсанта и матерью цветущего семейства. Она и сама цвела: могла похвастать приятной внешностью, покладистым нравом и здравым умом и пользовалась расположением своего умного брата, который, когда дело касалось женщин, твердо знал, кому отдавать предпочтение и кого игнорировать – даже если и те и другие приходились ему близкими родственницами. Он предпочитал миссис Олмонд своей второй сестре, Лавинии, которая вышла за бедного священника, отличавшегося хилым здоровьем и цветистой речью, и в тридцать три года осталась вдовой, без детей и без состояния; единственный ее капитал составляли воспоминания о цветах красноречия мистера Пенимена, слабый аромат которых все еще витал вокруг ее собственных речей. Тем не менее доктор предложил ей поселиться под его кровом, и Лавиния приняла предложение с готовностью женщины, десять лет прожившей с мужем в городке под названием Покипси. Доктор не имел намерения поселить ее у себя навсегда; он пригласил Лавинию остановиться в его доме на то время, которое ей потребуется, чтобы найти и обставить квартиру. Трудно сказать в точности, пыталась ли миссис Пенимен искать квартиру, но доподлинно известно, что она таковой не нашла. Она поселилась у своего брата и съезжать не собиралась; и когда Кэтрин исполнилось двадцать лет, тетя Лавиния по-прежнему оставалась одной из самых ярких фигур ее антуража. Согласно заявлениям самой миссис Пенимен, она осталась в доме, чтобы следить за воспитанием племянницы. Во всяком случае, именно так она заявляла всем, кроме доктора, который никогда не требовал объяснений, если мог на досуге выдумать их сам да еще получить от этого занятия известное удовольствие. К тому же миссис Пенимен хотя и была наделена изрядной долей несколько напускной самоуверенности, но – по трудноопределимым причинам – не решалась выставлять себя перед братом в качестве кладезя знаний. Чувство такта было не слишком развито в ней, и все же его хватало, чтобы удержать ее от подобной ошибки; у брата же такта было довольно, и, понимая положение сестры, он прощал ей намерение прожить полжизни за его счет. Поэтому на молчаливое предложение миссис Пенимен остаться в доме, так как бедной сиротке следует иметь подле себя умную женщину, доктор ответил молчаливым согласием. Высказывать свое согласие вслух он и не стал бы, ибо он не был ослеплен умом своей сестрицы. Исключая период влюбленности в мисс Кэтрин Харингтон, доктора Слоупера никогда не ослепляли свойства женской натуры; в известной степени он был, что называется, дамский доктор и все же в глубине души вовсе не был склонен восторгаться тонко организованным полом. «Тонкость» эту он полагал скорее забавной, чем полезной, и, кроме того, у него было представление о красоте всего разумного, а пациентки доктора Слоупера редко радовали его подобной красотой. Разумной женщиной была жена доктора, но ее он считал счастливым исключением: среди нескольких убеждений, которых доктор придерживался, это было, пожалуй, основное. Оно отнюдь не помогало ему легче справиться с горечью потери или скорее ее восполнить; и оно мешало ему вполне оценить возможности Кэтрин и благодеяния миссис Пенимен. По истечении полугода он все же принял постоянное присутствие сестры как свершившийся факт, а когда Кэтрин подросла, понял, что ей действительно полезно общество особы несовершенного пола. Он был отменно вежлив с Лавинией, безукоризненно, церемонно вежлив, и, кроме одного случая, когда он вспылил во время обсуждения теологических проблем с ее покойным мужем, она ни разу в жизни не видела брата разгневанным. С ней он теологических проблем не обсуждал; он с ней вообще ничего не обсуждал, ограничившись тем, что очень ясно и в непререкаемой форме изложил свои пожелания насчет воспитания дочери.
   Однажды, когда девочке было лет двенадцать, доктор сказал своей сестре:
   – Лавиния, постарайся научить ее думать. Я хочу, чтобы моя дочь умела думать.
   Миссис Пенимен углубилась в размышления.
   – Значит ли это, дорогой Остин, – спросила она через минуту, – что уметь думать, по-твоему, важнее, чем уметь творить добро?
   – Творить добро? – переспросил доктор. – Человек, не умеющий думать, не может творить добро.
   Против этого утверждения миссис Пенимен не стала возражать; вероятно, она вспомнила, что ее собственные великие заслуги перед миром действительно объясняются ее разносторонним развитием.
   – Разумеется, я хочу видеть Кэтрин добродетельной женщиной, – сказал доктор на следующий день. – Но добродетели ее ничуть не пострадают, если к ним добавится немного ума. Я не боюсь, что она вырастет злой; в ее характере нет и не будет ни грана жестокости. Она ласкова, как теленок; но я не хочу, чтобы лет через шесть мне пришлось сравнивать ее с коровой.
   – Ты боишься, что Кэтрин вырастет недалекой девушкой? Не беспокойся – ведь пасти ее буду я! – заявила миссис Пенимен, ибо она уже начала заниматься образованием племянницы: усаживала ее за фортепьяно, за которым Кэтрин выказывала некоторые способности, и водила в танцкласс, в котором девочка, надо признаться, успеха не имела.
   Миссис Пенимен была высокая, худая, светловолосая, несколько увядшая женщина; она отличалась исключительным благодушием, чрезвычайно аристократическими манерами, слабостью к легкому чтению и какой-то нелепой уклончивостью и скрытностью характера; она была романтична и сентиментальна и питала страсть ко всяким тайнам и секретам; страсть эта была вполне невинна, ибо до поры до времени все ее секретничанье никому и ничему не угрожало. Если она не отличалась правдивостью, то этот ее недостаток не имел практических последствий, так как утаивать ей все равно было нечего. Она хотела бы иметь возлюбленного, который оставлял бы для нее в лавке записки на вымышленное имя. Должен сказать, что этим ее воображаемый роман и ограничивался. Возлюбленного миссис Пенимен никогда не имела, но брат ее, человек весьма проницательный, понимал особенности ее натуры. «Когда Кэтрин исполнится семнадцать, – говорил он себе, – Лавиния примется уверять племянницу, что в нее влюблен какой-нибудь молодой человек с усиками. Это будет чистейший вздор; никакой молодой человек ни с усиками, ни без оных в Кэтрин не влюбится. Но Лавиния не отступится и примется навязывать племяннице свою выдумку; и если к тому времени страсть к секретам и тайнам еще не совсем завладеет Лавинией, она, возможно, попытается и мне ее навязать. Кэтрин не поймет и не поверит, и ее душевное спокойствие не будет потревожено; бедняжка отнюдь не романтична».
   Кэтрин росла здоровой, крупной девочкой, но материнской красоты не унаследовала. Вы не назвали бы ее и безобразной; просто ей досталась самая обыкновенная, простоватая внешность, кроткие черты лица. В лучшем случае о ней говорили, что она «мила», и, несмотря на капитал ее отца, никто не находил Кэтрин очаровательной. Предсказание отца об ее нравственной чистоте оправдалось вполне; она была кладезем добродетелей: нежна, почтительна, послушна и неизменно правдива. В раннем детстве она любила порезвиться, и, хоть мне и неловко говорить такое о своей героине, должен признаться, что она любила полакомиться. Насколько я знаю, Кэтрин не таскала из кладовки изюм; но карманные деньги она тратила на сласти. Впрочем, осудив ее за это, я, честно говоря, погрешил бы против традиций жизнеописательной литературы. Умом Кэтрин определенно не блистала; ни в чтении, ни в науках она не преуспела. Нельзя сказать, что Кэтрин отличалась особой тупостью: она сумела приобрести достаточно знаний, чтобы не попадать впросак в беседах со своими сверстниками; но среди них она, скажем прямо, занимала не первое место. А как известно, в нью-йоркском обществе молодым девицам совсем не обязательно держаться в тени. Кэтрин, с ее крайней скромностью, не испытывала желания блистать, и на так называемых светских приемах ее обычно можно было обнаружить лишь где-нибудь на заднем плане. Отца Кэтрин очень любила и очень боялась; она считала его самым умным, самым красивым и самым знаменитым человеком на свете. Поклоняясь отцу, бедняжка получала такое необыкновенное наслаждение, что доля благоговейного страха, примешивавшегося к обожанию, не ослабляла дочерней любви, а, напротив, придавала ей особую остроту. Больше всего на свете Кэтрин хотелось, чтобы отец был ею доволен, и само понятие счастья заключалось для нее в сознании, что ей это удалось. Удавалось же ей это только в известных пределах. Хотя отец обыкновенно был к ней очень добр, Кэтрин отлично чувствовала эти пределы, и преодолеть их составляло цель ее жизни. Кэтрин, разумеется, не знала, что отец от нее в отчаянии – хотя раза три-четыре он откровенно дал ей это понять. Детство ее прошло мирно и благополучно; но к восемнадцати годам миссис Пенимен не научила ее думать. Доктор Слоупер хотел бы гордиться своей дочерью; гордиться, однако, было нечем. Нечего было и стыдиться, конечно, но это не могло удовольствовать доктора, человека гордого, который предпочел бы считать свою дочь существом необыкновенным. Она вполне могла бы оказаться миловидной и стройной, умной и незаурядной девушкой, ибо ее мать была в свое время самой очаровательной женщиной в Нью-Йорке, а что касается отца, то он, разумеется, знал себе цену.
   Мысль о том, что он произвел на свет самое заурядное существо, порой вызывала у доктора чрезвычайную досаду; иногда он даже находил известное удовлетворение в том, что жена его не дожила до этого позорного открытия. Доктор и сам пришел к нему не сразу, а окончательное мнение о дочери составил лишь, когда Кэтрин выросла. Доктор долго ждал, что она проявит себя, и не спешил с заключениями. Миссис Пенимен постоянно восхищалась характером Кэтрин, но доктор умел правильно истолковать восхищение сестры. Оно объяснялось, по его мнению, просто-напросто тем, что у Кэтрин недоставало ума, чтобы разглядеть, какая недалекая особа ее тетка, и ограниченность племянницы, естественно, была по душе миссис Пенимен. Однако и она, и ее брат преувеличивали ограниченность девушки; Кэтрин любила тетушку, знала, что должна быть ей благодарна, но относилась к ней без малейшей примеси того почтительного страха, который заставлял ее благоговеть перед отцом. Способности миссис Пенимен представлялись Кэтрин довольно скромными: она способна была охватить их мысленным взором, и видение это ее отнюдь не ослепляло; а вот удивительные дарования отца терялись для нее в какой-то светозарной перспективе, но и там не обрывались – просто взор Кэтрин был уже не в состоянии их обнять.
   Не надо думать, будто доктор Слоупер вымещал на дочери свое разочарование или давал ей почувствовать, насколько она обманула его ожидания. Напротив, боясь оказаться к ней несправедливым, он с примерным старанием исполнял отцовский долг и признавал, что дочь у него преданная и любящая. К тому же доктор был философ: он выкурил великое множество сигар, размышляя о своей неудаче, и в конце концов смирился с ней. Он убедил себя в том, что и не рассчитывал ни на что другое; его рассуждения отличались, впрочем, некоторой странностью. «Я ни на что не рассчитываю, – говорил он себе, – и, стало быть, если дочь меня чем-то приятно удивит, я только выиграю; а если не удивит, я ничего не потеряю». Кэтрин в то время исполнилось восемнадцать лет, так что скороспелыми выводы ее отца назвать нельзя. В этом возрасте девушка, кажется, не только не могла уже никого удивить, но и сама как будто потеряла способность удивляться, – такая она была тихая и безучастная. Люди, склонные выражаться однозначно, называли ее флегматичной. Но безучастность ее объяснялась застенчивостью, ужасной, мучительной застенчивостью. Окружающие не всегда это понимали, и девушка подчас казалась им бесчувственной. На самом деле она была нежнейшим существом.

3

   Поначалу Кэтрин как будто обещала стать высокой, но в шестнадцать лет она перестала расти, и в росте ее, как и во всей ее внешности, не было ничего примечательного. При этом она была крепка, правильно сложена и, по счастью, отличалась завидным здоровьем. Как уже говорилось, доктор был по природе философ, однако если бы бедняжка оказалась больным и несчастным ребенком, едва ли он сумел бы отнестись к этому философски. Здоровая внешность составляла основу ее привлекательности; воистину удовольствие было видеть ее свежее лицо, в котором гармонично сочетались белизна и румянец. Глаза у Кэтрин были небольшие и спокойные, черты лица довольно крупные, а свои гладкие каштановые волосы она заплетала в косы. Строгие ценители женской красоты считали ее внешность скучной и простоватой; судьи с более живым воображением отзывались о Кэтрин как о девушке скромной и благородной; ни те ни другие не оказывали ей особого внимания. Когда после долгих усилий Кэтрин наконец внушили, что она уже взрослая, она вдруг принялась энергично наряжаться; иначе, как «энергично», тут и не скажешь. Говорить об этом мне хочется вполголоса, так как ее вкус в одежде был далеко не безупречен; он хромал и спотыкался. Увлеклась она нарядами потому, что ее не слишком речистая натура требовала хоть какого-то внешнего проявления. Кэтрин пыталась одеваться выразительно – яркостью наряда восполнять недостаток красноречия. Она говорила языком своих туалетов; и если окружающие находили ее не очень остроумной, то, право, не следует винить их в этом. Приходится добавить, что, хотя ее ожидало большое наследство (доктор Слоупер давно уже зарабатывал по двадцать тысяч в год, причем половину откладывал), в ее распоряжении были пока очень скромные средства – не больше, чем у многих девушек из менее состоятельных семейств. В те дни в Нью-Йорке еще теплился огонек на алтаре республиканской простоты, и доктор Слоупер был бы рад видеть свою дочь классически изящной жрицей этого мирного культа. Лицо его искажалось гримасой при мысли, что его дочь не только некрасива, но еще и разодета в пух и прах. Сам доктор любил попользоваться благами жизни и вовсе себе в них не отказывал, но как огня боялся пошлости, которая, по его теории, заполонила современное ему общество. Притом, хотя за тридцать лет представление о роскоши в Соединенных Штатах сильно изменилось, ученый доктор Слоупер придерживался старинных взглядов на воспитание. Не то чтобы у него имелась на этот счет какая-то особая теория – в то время еще не требовалось вооружаться набором теорий. Просто он считал, что хорошо воспитанной молодой женщине неприлично навьючивать на себя половину своего состояния. Комплекция позволяла Кэтрин навьючить на себя довольно много; однако ей было не под силу нести тяжесть отцовского осуждения, и лишь в двадцать лет она решилась завести себе для выходов вечернее платье – пунцовое, атласное, с золотой оторочкой; между тем не один год она втайне мечтала о нем. Платье это старило ее лет на десять, но, как ни странно, при всей своей любви к туалетам Кэтрин была лишена кокетства и ее не беспокоило, как она будет в них выглядеть; ей важно было, чтобы понравился ее наряд. История не сохранила точного свидетельства, но вполне допустимо сделать следующее предположение: именно в вышеописанном роскошном туалете Кэтрин явилась на небольшой бал, устроенный ее теткой, миссис Олмонд. Девушке шел уже двадцать первый год, и вечер у миссис Олмонд был началом чего-то очень значительного.