– Мы рады будем иметь ваш портрет, мисс Гертруда, – сказал мистер Брэнд.
– Я счастлив, что буду писать такую прелестную модель, – заявил Феликс.
– Ты что же, душечка, думаешь, что ты такая красотка? – откусывая на своем вязанье узелок, сказала свойственным ей безобидно-вызывающим тоном Лиззи Эктон.
– Не потому совсем, что я думаю, будто я красива, – сказала, глядя на всех, Гертруда. – Я совсем этого не думаю. – Она говорила с каким-то нарочитым спокойствием, и Шарлотте казалось очень странным, что она так свободно в присутствии всех обсуждает этот вопрос. – Просто я думаю, что позировать интересно. Я всегда так думала.
– Мне жаль, что тебе больше не о чем было думать, Гертруда, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы очень красивы, кузина Гертруда, – заявил Феликс.
– Это комплимент, – сказала Гертруда. – Я складываю все полученные комплименты в маленькую копилку со щелью сбоку. Иногда я их встряхиваю, и они бренчат. Их там не так уж много – всего два или три.
– Нет, это не комплимент, – возразил Феликс, – сейчас вы в этом убедитесь – я постараюсь преподнести это не в форме комплимента. Сначала я не думал, что вы красивы. И только потом, постепенно, стал так думать.
– Смотри, как бы твоя копилка не треснула! – воскликнула Лиззи Эктон.
– Я думаю, что позирование для портрета – это род праздности, – сказал мистер Уэнтуорт. – Имя им легион.
– Дорогой сэр, – воскликнул Феликс, – нельзя назвать праздным того, кто заставляет своего ближнего так усердно трудиться.
– Можно ведь рисовать человека и спящим, – подал мысль мистер Брэнд, чтобы тоже принять участие в разговоре.
– Ой, нарисуйте меня, пожалуйста, спящей, – сказала, улыбаясь Феликсу, Гертруда. И на какое-то мгновение закрыла глаза.
В последнее время Шарлотта с замиранием сердца ждала, что еще скажет или сделает ее сестра.
Гертруда начала позировать на следующий же день в северной стороне открытой веранды.
– Хотела бы я, чтобы вы рассказали мне, что вы о нас думаете. Какие мы, на ваш взгляд? – сказала она Феликсу, как только он уселся перед своим мольбертом.
– На мой взгляд, нет на свете людей лучше вас! – сказал Феликс.
– Вы говорите это, – возразила Гертруда, – чтобы избавить себя от труда сказать что-нибудь еще.
Молодой человек взглянул на нее поверх своего мольберта:
– А что еще я мог бы сказать? Мне, безусловно, стоило бы немалого труда сказать что-нибудь другое.
– Но вы ведь и раньше, наверное, – сказала Гертруда, – встречали людей, которые вам нравились?
– Слава богу, встречал, разумеется!
– И они ведь совсем были на нас не похожи, – продолжала Гертруда.
– Это только доказывает, – сказал Феликс, – что можно на тысячу ладов быть чудесными людьми.
– Вы считаете нас чудесными людьми? – спросила Гертруда.
– Достойными водить дружбу с королями.
Гертруда помолчала.
– Должно быть, можно на тысячу ладов быть унылыми, – сказала она наконец. – Иногда мне кажется, что мы унылы на все тысячу ладов сразу.
Феликс быстро встал и поднял руку.
– Если бы вы только могли удержать на лице это выражение хотя бы на полчаса – чтобы мне его схватить! – сказал он. – Оно удивительно красиво.
– Целых полчаса быть красивой – вы хотите от меня слишком многого! – ответила она.
– Это будет портрет молодой женщины, которая необдуманно дала какой-то зарок, какой-то обет, – сказал Феликс, – и теперь в этом раскаивается.
– Я не давала никаких зароков, никаких обетов, – сказала серьезно Гертруда. – И мне не в чем раскаиваться.
– Дорогая моя кузина, не следует понимать меня буквально, это всего лишь образное выражение. Я совершенно убежден, что в вашей превосходной семье никому и ни в чем не надо раскаиваться.
– А при этом мы только и делаем, что раскаиваемся! – воскликнула Гертруда. – Вот что я имела в виду, когда назвала нас унылыми. Да вы и без меня это знаете, только не показываете виду.
Феликс вдруг рассмеялся:
– Полчаса подходят к концу, а вы стали еще красивее. Не всегда же можно говорить все:
– Мне, – сказала Гертруда, – можно говорить все.
Феликс посмотрел на нее, как умеют смотреть только художники, и некоторое время молча рисовал.
– Да, вы мне кажетесь другой, не такой, как ваш отец, как ваша сестра, как большинство людей, которые вас окружают, – заметил он.
– Когда говоришь это о себе, – продолжала Гертруда, – то как бы невольно даешь понять, что ты лучше. Я не лучше, я гораздо хуже. Но они и сами говорят, что я другая. Они от этого несчастны.
– Ну, раз вы обвиняете меня в том, что я скрываю свои истинные впечатления, так и быть, скажу вам, что, на мой взгляд, вы – я имею в виду всех вас – слишком склонны по малейшему поводу чувствовать себя несчастными.
– Вот и скажите это папе, – проговорила Гертруда.
– И он почувствует себя еще более несчастным! – воскликнул, смеясь, Феликс.
– В этом можно не сомневаться. Не думаю, что вы когда-нибудь еще видели подобных людей.
– Ах, моя дорогая кузина, откуда вам знать, что я видел? – спросил Феликс. – Как мне вам это рассказать?
– Вы столько могли бы мне рассказать, если бы, конечно, захотели. Вы видели подобных вам людей: веселых, жизнерадостных, любящих развлечения. Мы ведь не признаем здесь никаких развлечений.
– Да, – сказал Феликс, – меня это удивляет, не скрою. По-моему, вы могли бы получать от жизни больше удовольствия, больше ей радоваться… вас не задевают мои слова? – спросил он и замолчал.
– Прошу вас, продолжайте! – ответила она ему горячо.
– Мне кажется, у вас есть для этого все: деньги, свобода и то, что в Европе называют «положение в обществе». Но вы смотрите на жизнь как на что-то – как бы это сказать – очень тягостное.
– А надо смотреть на нее как на что-то веселое, заманчивое, чудесное? – спросила Гертруда.
– Да, конечно… если вы только способны. По правде говоря, все дело в этом, – добавил Феликс.
– А вы знаете, сколько на свете горя? – спросила Феликса его модель.
– Кое-что я повидал, – ответил молодой человек. – Но все это осталось там, за океаном. Здесь я ничего такого не вижу. У вас здесь настоящий рай.
Гертруда ничего не сказала в ответ, она сидела и молча смотрела на георгины, на кусты смородины в саду; Феликс тем временем продолжал рисовать.
– Чтобы радоваться, – сказала она наконец, – чтобы не смотреть на жизнь как на что-то тягостное, надо дурно вести себя?
Феликс снова рассмеялся своим неудержимым, беззаботным смехом:
– Нет, по чести говоря, не думаю. И по этой причине в числе всех прочих, я ручаюсь, вы вполне способны, если только вам предоставить эту возможность, радоваться жизни. И в то же время не способны вести себя дурно.
– Знаете, никогда не следует говорить человеку, что он не способен дурно вести себя, – сказала Гертруда. – Стоит только в это поверить, и тебя тут же подстережет судьба.
– Вы, как никогда, прекрасны, – сказал без всякой последовательности Феликс.
Гертруда привыкла уже к тому, что он это говорит. Ее не так это взволновало, как в первый раз.
– Что же надо для этого делать? – продолжала она. – Давать балы, посещать театры, читать романы, поздно ложиться спать?
– Не думаю, что радость дает нам то, что мы делаем или не делаем. Скорее – то, как мы смотрим на жизнь.
– Здесь на нее смотрят как на испытание: для того люди и рождаются на свет. Мне часто это повторяли.
– Что ж, это очень хорошо, но ведь можно смотреть на нее и иначе, – добавил он, улыбаясь. – Как на предоставленную возможность.
– Предоставленную возможность? – сказала Гертруда. – Да, так было бы куда приятнее.
– В защиту этого взгляда могу сказать лишь одно: я сам его придерживаюсь, а это немногого стоит. – Феликс отложил палитру и кисти; скрестив руки, он откинулся назад, критически оглядывая результат своей работы. – Я ведь, – сказал он, – не больно-то важная птица.
– У вас большой талант, – сказала Гертруда.
– Нет, нет, – возразил молодой человек неунывающе-бесстрастным тоном. – У меня нет большого таланта. Ничего из ряда вон выходящего. Будь он у меня, уверяю вас, я бы уж об этом знал. Я так и останусь неизвестен. Мир никогда обо мне не услышит.
Гертруда смотрела на Феликса со странным чувством: она думала об этом огромном мире, который ему был знаком, а ей нет, о том, сколько же в нем должно быть людей, блистающих талантами, если он, этот мир, позволяет себе пренебрегать подобным дарованием.
– Вообще не надо, как правило, придавать значение тому, что я говорю, – продолжал Феликс, – но в одном вы мне поверьте: ваш кузен, хоть он и добрый малый, всего лишь вертопрах.
– Вертопрах? – повторила Гертруда.
– Я истинный представитель богемы.
– Богемы?
Гертруда никогда не слышала этого слова, разве что очень похожее географическое название, и она не могла понять тот переносный смысл, который вкладывал в него ее собеседник. Но оно ей понравилось.
Феликс отодвинул стул, встал из-за мольберта и, улыбаясь, медленно подошел к ней.
– Ну, если хотите, я искатель приключений, – сказал он, глядя на нее.
Она тоже поднялась, улыбаясь ему в ответ.
– Искатель приключений, – повторила она. – Тогда расскажите мне про ваши приключения.
Какое-то мгновение ей казалось, что он хочет взять ее за руку, но он вдруг очень решительно засунул руки в карманы своей просторной блузы.
– А собственно говоря, почему бы и нет, – сказал он. – Пусть я и искатель приключений, приключения мои были вполне невинного свойства. Все они счастливо оканчивались, и, я думаю, среди них нет ни одного, о котором мне не следовало бы вам говорить. Все они были очень приятны и очень милы. Словом, я рад буду воскресить их в памяти. Займите свое место снова, и я начну, – добавил он почти тотчас же, улыбаясь своей неотразимой улыбкой.
Гертруда позировала ему и в этот день, и в последующие дни. Работая кистью, Феликс без конца ей рассказывал, а она жадно слушала и не могла наслушаться. Она не спускала глаз с его губ, она была очень серьезна. Порой, когда лицо ее вдруг недоумевающе омрачалось, ему казалось, что она недовольна. Но Феликс не способен был больше чем на секунду поверить в неудовольствие, причиной которого являлся бы он сам. Это свидетельствовало бы о крайней его недалекости, если бы в основе этого оптимизма не лежала скорей надежда, нежели пагубное заблуждение. И затем следует подчеркнуть, что совесть Феликса была спокойна, ибо этот молодой человек не был наделен той сверхчувствительной совестью, с которой никогда не знают покоя; напротив, он был удивительно здоровой натурой и все силы души тратил на вполне реальные благие намерения, не нуждавшиеся в ином пробном камне, кроме точности попадания в цель. Он рассказал Гертруде, как исходил Германию и Италию с рисовальными принадлежностями в заплечном мешке, расплачиваясь за предоставленные ему еду и ночлег чаще всего тем, что набрасывал на скорую руку лестный портрет хозяина или хозяйки. Он рассказал ей, как играл на скрипке в маленьком – не ахти каком прославленном – оркестрике, который скитался по чужим странам и давал в провинциальных городах концерты. Рассказал ей еще, как был кратковременным украшением труппы бродячих актеров, задавшихся труднодостижимой целью приохотить французскую и немецкую, польскую и венгерскую публику к Шекспиру.
Пока длилось это обрывавшееся на «продолжение следует» повествование, Гертруда жила в каком-то фантастическом мире; ей казалось, что она читает выходящий ежедневными выпусками роман. Это было так упоительно, что могло сравниться только с чтением «Николаса Никльби». Как-то раз после обеда она отправилась навестить миссис Эктон, матушку кузена Роберта, которая была тяжело больна и никогда не покидала дома. Гертруда возвращалась назад пешком, полями – все они чаще всего добирались этим кратчайшим путем. Феликс уехал в Бостон с ее отцом, желавшим, чтобы молодой человек побывал с визитом у тех старых джентльменов, его друзей, которые помнили еще матушку Феликса – помнили, но никогда ни словом о ней не упоминали. Кое-кто из них вместе со своими благовоспитанными женами приезжал из города в окруженный яблонями белый домик засвидетельствовать почтение баронессе, приезжали в экипажах, напомнивших хозяйке, принимавшей своих гостей с отменной учтивостью, ту огромную легкую дребезжащую коляску, в каковой сама она прибыла в эти края. День был на исходе. Написанная в западном небе темно-красной и серебряной красками величественная картина – закат в Новой Англии – словно спускалась с зенита; на каменистые пастбища, которыми шла погруженная в свои мысли Гертруда, ложились легкие, прозрачные отблески. Вдали, возле открытой калитки на одном из полей, она увидела фигуру мужчины; он как будто поджидал ее, и, подойдя к нему ближе, она узнала мистера Брэнда. У нее было такое чувство, точно она уже довольно давно его не видела, но как давно, она не могла бы сказать, поскольку при этом ей казалось, что он был у них в доме совсем на днях.
– Можно мне проводить вас? – спросил он. И когда она ответила, что, разумеется, можно, если у него есть желание, он заявил, что увидел и узнал ее, когда она была еще на расстоянии полумили.
– Наверное, у вас очень острое зрение, – сказала Гертруда.
– Да, мисс Гертруда, зрение у меня очень острое, – сказал мистер Брэнд.
Гертруда подумала, что он что-то под этим подразумевает, но, так как он уже с давних пор постоянно что-то подразумевал, для нее это стало как бы в порядке вещей. Однако она почувствовала: то, что он подразумевал, могло сейчас с небывалой силой встревожить ее, внести смуту, нарушить душевный покой. Несколько секунд он молча шел рядом, потом добавил:
– Потому я сразу увидел, что вы начали меня избегать, хотя, возможно, – продолжал он, – чтобы увидеть это, вовсе и не нужно обладать острым зрением.
– Я не избегаю вас, мистер Брэнд, – сказала, не глядя на него, Гертруда.
– Думаю, вы делаете это бессознательно, – ответил мистер Брэнд. – Как правило, вы просто не замечаете, что я присутствую.
– Но сейчас вы здесь, мистер Брэнд, – сказала, чуть усмехнувшись, Гертруда. – Как видите, я замечаю, что вы присутствуете.
Он не стал возражать. Просто шел рядом, медленно – иначе и нельзя было идти по густой траве. Вскоре они снова оказались перед калиткой, на этот раз закрытой. Мистер Брэнд взялся за нее рукой, но открывать не стал; он стоял и смотрел на свою спутницу.
– Вы очень захвачены, очень поглощены, – сказал он.
Гертруда мельком на него взглянула и увидела, как он бледен, как взволнован. Она впервые видела его взволнованным и подумала, что, дай он себе волю, зрелище это было бы внушительным, чуть ли не душераздирающим.
– Поглощена чем? – спросила она.
Потом она отвернулась и стала смотреть на зарево заката. Ей было не по себе; она чувствовала себя виноватой и в то же время досадовала на себя за это чувство вины; мистер Брэнд, не сводивший с нее сейчас своих маленьких, добрых, настойчивых глаз, воплощал для нее множество наполовину погребенных обязательств, которые вдруг ожили и весьма внятно о себе заявили.
– У вас есть новые интересы, новые занятия, – продолжал он. – Не берусь утверждать, что у вас есть новые обязанности. Но у всех нас всегда есть старые, Гертруда, – добавил он.
– Откройте, пожалуйста, калитку, мистер Брэнд, – сказала она с невольным чувством, что с ее стороны это проявление малодушия, невыдержанности.
Однако он открыл калитку и посторонился, пропуская молодую девушку, потом закрыл ее за собой. Но до того как Гертруда успела свернуть в сторону, он взял ее руку и несколько секунд не отпускал.
– Я хочу сказать вам одну вещь, – проговорил он.
– Я знаю, что́ вы хотите мне сказать, – ответила она и чуть было не добавила: «И знаю, как вы это скажете», но вовремя удержалась.
– Я люблю вас, Гертруда, – сказал он. – Очень люблю. Еще больше, чем прежде.
Он произнес эти слова именно так, как она и предполагала; она не в первый раз их слышала. Они лишены были для нее какого бы то ни было очарования, – ее это даже удивляло. Считается ведь, что женщина должна испытывать восторг, когда слышит такие слова, а ей они казались плоскими, безжизненными.
– Как бы я хотела, чтоб вы об этом забыли, – вымолвила она.
– Разве я могу… Да и почему? – спросил он.
– Я ведь ничего вам не обещала… не давала никаких обетов, – продолжала она, глядя ему в глаза, и голос ее при этом слегка дрожал.
– Но вы давали мне понять, что я имею на вас влияние. Вы открывали мне душу.
– Я никогда не открывала вам души, мистер Брэнд! – воскликнула с большой горячностью Гертруда.
– Значит, вы не были со мной так откровенны, как я предполагал… как все мы предполагали.
– При чем здесь все! – вскричала Гертруда.
– Я имею в виду вашего отца, вашу сестру. Вы же знаете, как они хотят, чтобы вы меня выслушали, какое это было бы для них счастье.
– Нет, – сказала она, – это не было бы для них счастье. Их ничто не может сделать счастливыми. Здесь никто не чувствует себя счастливым.
– Мне кажется, ваш кузен, мистер Янг… очень счастлив, – возразил мягко, чуть ли не робко, мистер Брэнд.
– Тем лучше для него! – сказала Гертруда и снова чуть усмехнулась.
Молодой человек несколько секунд смотрел на нее.
– Вы очень изменились, – сказал он.
– Я этому рада, – заявила Гертруда.
– А я нет. Я знаю вас много лет. И я любил вас такой, какой вы были.
– Благодарю вас, – сказала Гертруда. – Мне пора домой.
Он в свою очередь усмехнулся:
– Вот видите – вы, несомненно, меня избегаете!
– Ну так избегайте и вы меня, – сказала Гертруда.
Он снова на нее посмотрел.
– Нет, я не стану вас избегать, – ответил он очень мягко. – Но я предоставлю вас пока самой себе. Думаю, через какое-то время вы вспомните то многое, о чем вы сейчас забыли. Думаю, вы снова ко мне вернетесь. Я очень на это уповаю.
Заключенный в его словах упрек прозвучал с такой силой, что Гертруде нечего было на это ответить.
Мистер Брэнд отвернулся и, облокотившись на калитку, обратил лицо к прекрасному закатному небу. Гертруда, оставив его там стоять, снова пошла по направлению к дому, но, дойдя до середины соседнего поля, вдруг разрыдалась. Ей казалось, что слезы эти накапливались уже давно, и ей сладко было их пролить. Однако они быстро высохли. Была в Гертруде какая-то непреклонность, и после этого она ни разу уже больше не плакала.
6
– Я счастлив, что буду писать такую прелестную модель, – заявил Феликс.
– Ты что же, душечка, думаешь, что ты такая красотка? – откусывая на своем вязанье узелок, сказала свойственным ей безобидно-вызывающим тоном Лиззи Эктон.
– Не потому совсем, что я думаю, будто я красива, – сказала, глядя на всех, Гертруда. – Я совсем этого не думаю. – Она говорила с каким-то нарочитым спокойствием, и Шарлотте казалось очень странным, что она так свободно в присутствии всех обсуждает этот вопрос. – Просто я думаю, что позировать интересно. Я всегда так думала.
– Мне жаль, что тебе больше не о чем было думать, Гертруда, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы очень красивы, кузина Гертруда, – заявил Феликс.
– Это комплимент, – сказала Гертруда. – Я складываю все полученные комплименты в маленькую копилку со щелью сбоку. Иногда я их встряхиваю, и они бренчат. Их там не так уж много – всего два или три.
– Нет, это не комплимент, – возразил Феликс, – сейчас вы в этом убедитесь – я постараюсь преподнести это не в форме комплимента. Сначала я не думал, что вы красивы. И только потом, постепенно, стал так думать.
– Смотри, как бы твоя копилка не треснула! – воскликнула Лиззи Эктон.
– Я думаю, что позирование для портрета – это род праздности, – сказал мистер Уэнтуорт. – Имя им легион.
– Дорогой сэр, – воскликнул Феликс, – нельзя назвать праздным того, кто заставляет своего ближнего так усердно трудиться.
– Можно ведь рисовать человека и спящим, – подал мысль мистер Брэнд, чтобы тоже принять участие в разговоре.
– Ой, нарисуйте меня, пожалуйста, спящей, – сказала, улыбаясь Феликсу, Гертруда. И на какое-то мгновение закрыла глаза.
В последнее время Шарлотта с замиранием сердца ждала, что еще скажет или сделает ее сестра.
Гертруда начала позировать на следующий же день в северной стороне открытой веранды.
– Хотела бы я, чтобы вы рассказали мне, что вы о нас думаете. Какие мы, на ваш взгляд? – сказала она Феликсу, как только он уселся перед своим мольбертом.
– На мой взгляд, нет на свете людей лучше вас! – сказал Феликс.
– Вы говорите это, – возразила Гертруда, – чтобы избавить себя от труда сказать что-нибудь еще.
Молодой человек взглянул на нее поверх своего мольберта:
– А что еще я мог бы сказать? Мне, безусловно, стоило бы немалого труда сказать что-нибудь другое.
– Но вы ведь и раньше, наверное, – сказала Гертруда, – встречали людей, которые вам нравились?
– Слава богу, встречал, разумеется!
– И они ведь совсем были на нас не похожи, – продолжала Гертруда.
– Это только доказывает, – сказал Феликс, – что можно на тысячу ладов быть чудесными людьми.
– Вы считаете нас чудесными людьми? – спросила Гертруда.
– Достойными водить дружбу с королями.
Гертруда помолчала.
– Должно быть, можно на тысячу ладов быть унылыми, – сказала она наконец. – Иногда мне кажется, что мы унылы на все тысячу ладов сразу.
Феликс быстро встал и поднял руку.
– Если бы вы только могли удержать на лице это выражение хотя бы на полчаса – чтобы мне его схватить! – сказал он. – Оно удивительно красиво.
– Целых полчаса быть красивой – вы хотите от меня слишком многого! – ответила она.
– Это будет портрет молодой женщины, которая необдуманно дала какой-то зарок, какой-то обет, – сказал Феликс, – и теперь в этом раскаивается.
– Я не давала никаких зароков, никаких обетов, – сказала серьезно Гертруда. – И мне не в чем раскаиваться.
– Дорогая моя кузина, не следует понимать меня буквально, это всего лишь образное выражение. Я совершенно убежден, что в вашей превосходной семье никому и ни в чем не надо раскаиваться.
– А при этом мы только и делаем, что раскаиваемся! – воскликнула Гертруда. – Вот что я имела в виду, когда назвала нас унылыми. Да вы и без меня это знаете, только не показываете виду.
Феликс вдруг рассмеялся:
– Полчаса подходят к концу, а вы стали еще красивее. Не всегда же можно говорить все:
– Мне, – сказала Гертруда, – можно говорить все.
Феликс посмотрел на нее, как умеют смотреть только художники, и некоторое время молча рисовал.
– Да, вы мне кажетесь другой, не такой, как ваш отец, как ваша сестра, как большинство людей, которые вас окружают, – заметил он.
– Когда говоришь это о себе, – продолжала Гертруда, – то как бы невольно даешь понять, что ты лучше. Я не лучше, я гораздо хуже. Но они и сами говорят, что я другая. Они от этого несчастны.
– Ну, раз вы обвиняете меня в том, что я скрываю свои истинные впечатления, так и быть, скажу вам, что, на мой взгляд, вы – я имею в виду всех вас – слишком склонны по малейшему поводу чувствовать себя несчастными.
– Вот и скажите это папе, – проговорила Гертруда.
– И он почувствует себя еще более несчастным! – воскликнул, смеясь, Феликс.
– В этом можно не сомневаться. Не думаю, что вы когда-нибудь еще видели подобных людей.
– Ах, моя дорогая кузина, откуда вам знать, что я видел? – спросил Феликс. – Как мне вам это рассказать?
– Вы столько могли бы мне рассказать, если бы, конечно, захотели. Вы видели подобных вам людей: веселых, жизнерадостных, любящих развлечения. Мы ведь не признаем здесь никаких развлечений.
– Да, – сказал Феликс, – меня это удивляет, не скрою. По-моему, вы могли бы получать от жизни больше удовольствия, больше ей радоваться… вас не задевают мои слова? – спросил он и замолчал.
– Прошу вас, продолжайте! – ответила она ему горячо.
– Мне кажется, у вас есть для этого все: деньги, свобода и то, что в Европе называют «положение в обществе». Но вы смотрите на жизнь как на что-то – как бы это сказать – очень тягостное.
– А надо смотреть на нее как на что-то веселое, заманчивое, чудесное? – спросила Гертруда.
– Да, конечно… если вы только способны. По правде говоря, все дело в этом, – добавил Феликс.
– А вы знаете, сколько на свете горя? – спросила Феликса его модель.
– Кое-что я повидал, – ответил молодой человек. – Но все это осталось там, за океаном. Здесь я ничего такого не вижу. У вас здесь настоящий рай.
Гертруда ничего не сказала в ответ, она сидела и молча смотрела на георгины, на кусты смородины в саду; Феликс тем временем продолжал рисовать.
– Чтобы радоваться, – сказала она наконец, – чтобы не смотреть на жизнь как на что-то тягостное, надо дурно вести себя?
Феликс снова рассмеялся своим неудержимым, беззаботным смехом:
– Нет, по чести говоря, не думаю. И по этой причине в числе всех прочих, я ручаюсь, вы вполне способны, если только вам предоставить эту возможность, радоваться жизни. И в то же время не способны вести себя дурно.
– Знаете, никогда не следует говорить человеку, что он не способен дурно вести себя, – сказала Гертруда. – Стоит только в это поверить, и тебя тут же подстережет судьба.
– Вы, как никогда, прекрасны, – сказал без всякой последовательности Феликс.
Гертруда привыкла уже к тому, что он это говорит. Ее не так это взволновало, как в первый раз.
– Что же надо для этого делать? – продолжала она. – Давать балы, посещать театры, читать романы, поздно ложиться спать?
– Не думаю, что радость дает нам то, что мы делаем или не делаем. Скорее – то, как мы смотрим на жизнь.
– Здесь на нее смотрят как на испытание: для того люди и рождаются на свет. Мне часто это повторяли.
– Что ж, это очень хорошо, но ведь можно смотреть на нее и иначе, – добавил он, улыбаясь. – Как на предоставленную возможность.
– Предоставленную возможность? – сказала Гертруда. – Да, так было бы куда приятнее.
– В защиту этого взгляда могу сказать лишь одно: я сам его придерживаюсь, а это немногого стоит. – Феликс отложил палитру и кисти; скрестив руки, он откинулся назад, критически оглядывая результат своей работы. – Я ведь, – сказал он, – не больно-то важная птица.
– У вас большой талант, – сказала Гертруда.
– Нет, нет, – возразил молодой человек неунывающе-бесстрастным тоном. – У меня нет большого таланта. Ничего из ряда вон выходящего. Будь он у меня, уверяю вас, я бы уж об этом знал. Я так и останусь неизвестен. Мир никогда обо мне не услышит.
Гертруда смотрела на Феликса со странным чувством: она думала об этом огромном мире, который ему был знаком, а ей нет, о том, сколько же в нем должно быть людей, блистающих талантами, если он, этот мир, позволяет себе пренебрегать подобным дарованием.
– Вообще не надо, как правило, придавать значение тому, что я говорю, – продолжал Феликс, – но в одном вы мне поверьте: ваш кузен, хоть он и добрый малый, всего лишь вертопрах.
– Вертопрах? – повторила Гертруда.
– Я истинный представитель богемы.
– Богемы?
Гертруда никогда не слышала этого слова, разве что очень похожее географическое название, и она не могла понять тот переносный смысл, который вкладывал в него ее собеседник. Но оно ей понравилось.
Феликс отодвинул стул, встал из-за мольберта и, улыбаясь, медленно подошел к ней.
– Ну, если хотите, я искатель приключений, – сказал он, глядя на нее.
Она тоже поднялась, улыбаясь ему в ответ.
– Искатель приключений, – повторила она. – Тогда расскажите мне про ваши приключения.
Какое-то мгновение ей казалось, что он хочет взять ее за руку, но он вдруг очень решительно засунул руки в карманы своей просторной блузы.
– А собственно говоря, почему бы и нет, – сказал он. – Пусть я и искатель приключений, приключения мои были вполне невинного свойства. Все они счастливо оканчивались, и, я думаю, среди них нет ни одного, о котором мне не следовало бы вам говорить. Все они были очень приятны и очень милы. Словом, я рад буду воскресить их в памяти. Займите свое место снова, и я начну, – добавил он почти тотчас же, улыбаясь своей неотразимой улыбкой.
Гертруда позировала ему и в этот день, и в последующие дни. Работая кистью, Феликс без конца ей рассказывал, а она жадно слушала и не могла наслушаться. Она не спускала глаз с его губ, она была очень серьезна. Порой, когда лицо ее вдруг недоумевающе омрачалось, ему казалось, что она недовольна. Но Феликс не способен был больше чем на секунду поверить в неудовольствие, причиной которого являлся бы он сам. Это свидетельствовало бы о крайней его недалекости, если бы в основе этого оптимизма не лежала скорей надежда, нежели пагубное заблуждение. И затем следует подчеркнуть, что совесть Феликса была спокойна, ибо этот молодой человек не был наделен той сверхчувствительной совестью, с которой никогда не знают покоя; напротив, он был удивительно здоровой натурой и все силы души тратил на вполне реальные благие намерения, не нуждавшиеся в ином пробном камне, кроме точности попадания в цель. Он рассказал Гертруде, как исходил Германию и Италию с рисовальными принадлежностями в заплечном мешке, расплачиваясь за предоставленные ему еду и ночлег чаще всего тем, что набрасывал на скорую руку лестный портрет хозяина или хозяйки. Он рассказал ей, как играл на скрипке в маленьком – не ахти каком прославленном – оркестрике, который скитался по чужим странам и давал в провинциальных городах концерты. Рассказал ей еще, как был кратковременным украшением труппы бродячих актеров, задавшихся труднодостижимой целью приохотить французскую и немецкую, польскую и венгерскую публику к Шекспиру.
Пока длилось это обрывавшееся на «продолжение следует» повествование, Гертруда жила в каком-то фантастическом мире; ей казалось, что она читает выходящий ежедневными выпусками роман. Это было так упоительно, что могло сравниться только с чтением «Николаса Никльби». Как-то раз после обеда она отправилась навестить миссис Эктон, матушку кузена Роберта, которая была тяжело больна и никогда не покидала дома. Гертруда возвращалась назад пешком, полями – все они чаще всего добирались этим кратчайшим путем. Феликс уехал в Бостон с ее отцом, желавшим, чтобы молодой человек побывал с визитом у тех старых джентльменов, его друзей, которые помнили еще матушку Феликса – помнили, но никогда ни словом о ней не упоминали. Кое-кто из них вместе со своими благовоспитанными женами приезжал из города в окруженный яблонями белый домик засвидетельствовать почтение баронессе, приезжали в экипажах, напомнивших хозяйке, принимавшей своих гостей с отменной учтивостью, ту огромную легкую дребезжащую коляску, в каковой сама она прибыла в эти края. День был на исходе. Написанная в западном небе темно-красной и серебряной красками величественная картина – закат в Новой Англии – словно спускалась с зенита; на каменистые пастбища, которыми шла погруженная в свои мысли Гертруда, ложились легкие, прозрачные отблески. Вдали, возле открытой калитки на одном из полей, она увидела фигуру мужчины; он как будто поджидал ее, и, подойдя к нему ближе, она узнала мистера Брэнда. У нее было такое чувство, точно она уже довольно давно его не видела, но как давно, она не могла бы сказать, поскольку при этом ей казалось, что он был у них в доме совсем на днях.
– Можно мне проводить вас? – спросил он. И когда она ответила, что, разумеется, можно, если у него есть желание, он заявил, что увидел и узнал ее, когда она была еще на расстоянии полумили.
– Наверное, у вас очень острое зрение, – сказала Гертруда.
– Да, мисс Гертруда, зрение у меня очень острое, – сказал мистер Брэнд.
Гертруда подумала, что он что-то под этим подразумевает, но, так как он уже с давних пор постоянно что-то подразумевал, для нее это стало как бы в порядке вещей. Однако она почувствовала: то, что он подразумевал, могло сейчас с небывалой силой встревожить ее, внести смуту, нарушить душевный покой. Несколько секунд он молча шел рядом, потом добавил:
– Потому я сразу увидел, что вы начали меня избегать, хотя, возможно, – продолжал он, – чтобы увидеть это, вовсе и не нужно обладать острым зрением.
– Я не избегаю вас, мистер Брэнд, – сказала, не глядя на него, Гертруда.
– Думаю, вы делаете это бессознательно, – ответил мистер Брэнд. – Как правило, вы просто не замечаете, что я присутствую.
– Но сейчас вы здесь, мистер Брэнд, – сказала, чуть усмехнувшись, Гертруда. – Как видите, я замечаю, что вы присутствуете.
Он не стал возражать. Просто шел рядом, медленно – иначе и нельзя было идти по густой траве. Вскоре они снова оказались перед калиткой, на этот раз закрытой. Мистер Брэнд взялся за нее рукой, но открывать не стал; он стоял и смотрел на свою спутницу.
– Вы очень захвачены, очень поглощены, – сказал он.
Гертруда мельком на него взглянула и увидела, как он бледен, как взволнован. Она впервые видела его взволнованным и подумала, что, дай он себе волю, зрелище это было бы внушительным, чуть ли не душераздирающим.
– Поглощена чем? – спросила она.
Потом она отвернулась и стала смотреть на зарево заката. Ей было не по себе; она чувствовала себя виноватой и в то же время досадовала на себя за это чувство вины; мистер Брэнд, не сводивший с нее сейчас своих маленьких, добрых, настойчивых глаз, воплощал для нее множество наполовину погребенных обязательств, которые вдруг ожили и весьма внятно о себе заявили.
– У вас есть новые интересы, новые занятия, – продолжал он. – Не берусь утверждать, что у вас есть новые обязанности. Но у всех нас всегда есть старые, Гертруда, – добавил он.
– Откройте, пожалуйста, калитку, мистер Брэнд, – сказала она с невольным чувством, что с ее стороны это проявление малодушия, невыдержанности.
Однако он открыл калитку и посторонился, пропуская молодую девушку, потом закрыл ее за собой. Но до того как Гертруда успела свернуть в сторону, он взял ее руку и несколько секунд не отпускал.
– Я хочу сказать вам одну вещь, – проговорил он.
– Я знаю, что́ вы хотите мне сказать, – ответила она и чуть было не добавила: «И знаю, как вы это скажете», но вовремя удержалась.
– Я люблю вас, Гертруда, – сказал он. – Очень люблю. Еще больше, чем прежде.
Он произнес эти слова именно так, как она и предполагала; она не в первый раз их слышала. Они лишены были для нее какого бы то ни было очарования, – ее это даже удивляло. Считается ведь, что женщина должна испытывать восторг, когда слышит такие слова, а ей они казались плоскими, безжизненными.
– Как бы я хотела, чтоб вы об этом забыли, – вымолвила она.
– Разве я могу… Да и почему? – спросил он.
– Я ведь ничего вам не обещала… не давала никаких обетов, – продолжала она, глядя ему в глаза, и голос ее при этом слегка дрожал.
– Но вы давали мне понять, что я имею на вас влияние. Вы открывали мне душу.
– Я никогда не открывала вам души, мистер Брэнд! – воскликнула с большой горячностью Гертруда.
– Значит, вы не были со мной так откровенны, как я предполагал… как все мы предполагали.
– При чем здесь все! – вскричала Гертруда.
– Я имею в виду вашего отца, вашу сестру. Вы же знаете, как они хотят, чтобы вы меня выслушали, какое это было бы для них счастье.
– Нет, – сказала она, – это не было бы для них счастье. Их ничто не может сделать счастливыми. Здесь никто не чувствует себя счастливым.
– Мне кажется, ваш кузен, мистер Янг… очень счастлив, – возразил мягко, чуть ли не робко, мистер Брэнд.
– Тем лучше для него! – сказала Гертруда и снова чуть усмехнулась.
Молодой человек несколько секунд смотрел на нее.
– Вы очень изменились, – сказал он.
– Я этому рада, – заявила Гертруда.
– А я нет. Я знаю вас много лет. И я любил вас такой, какой вы были.
– Благодарю вас, – сказала Гертруда. – Мне пора домой.
Он в свою очередь усмехнулся:
– Вот видите – вы, несомненно, меня избегаете!
– Ну так избегайте и вы меня, – сказала Гертруда.
Он снова на нее посмотрел.
– Нет, я не стану вас избегать, – ответил он очень мягко. – Но я предоставлю вас пока самой себе. Думаю, через какое-то время вы вспомните то многое, о чем вы сейчас забыли. Думаю, вы снова ко мне вернетесь. Я очень на это уповаю.
Заключенный в его словах упрек прозвучал с такой силой, что Гертруде нечего было на это ответить.
Мистер Брэнд отвернулся и, облокотившись на калитку, обратил лицо к прекрасному закатному небу. Гертруда, оставив его там стоять, снова пошла по направлению к дому, но, дойдя до середины соседнего поля, вдруг разрыдалась. Ей казалось, что слезы эти накапливались уже давно, и ей сладко было их пролить. Однако они быстро высохли. Была в Гертруде какая-то непреклонность, и после этого она ни разу уже больше не плакала.
6
Являясь с ежедневным визитом к племяннице, мистер Уэнтуорт часто заставал там, в маленькой гостиной, Роберта Эктона. Обстоятельство это нисколько не смущало мистера Уэнтуорта, ибо он и не помышлял соперничать со своим молодым родственником, добиваясь большей благосклонности мадам Мюнстер. Дядя Евгении был самого высокого мнения о Роберте Эктоне, который завоевал молчаливое признание всей родни. Они гордились им в той мере, в какой могут гордиться люди, не замеченные в неблаговидной слабости «приписывать себе честь». Они никогда не похвалялись Робертом Эктоном, не упоминали его тщеславно при всяком удобном случае, не повторяли его умных слов, не прославляли его великодушных дел. Но исполненная какой-то скованной нежности вера в его беспредельное благородство стала для них мерилом ценностей. Пожалуй, ничто лучше не доказывает, как высоко они ставили своего родственника, чем то, что они никогда не позволяли себе судить его поступки. Хулить его они были так же не склонны, как и хвалить, но по молчаливому уговору считалось, что он – украшение семьи. Роберт Эктон превзошел их всех в знании света. Он побывал в Китае и привез оттуда собрание редкостей, он нажил состояние – вернее, увеличил по меньшей мере в пять раз состояние и без того значительное; он был холост, владел «собственностью» и отличался добрым нравом – преимущества изрядные, волнующие даже самое неразвитое воображение, и, разумеется, все были убеждены, что он не замедлит предоставить их в распоряжение какой-нибудь уравновешенной молодой особы «своего круга». Мистер Уэнтуорт не способен был признаться себе – там, где это не затрагивало его отцовских чувств, – что тот или иной человек больше ему по душе, чем остальные, но он находил Роберта Эктона в высшей степени рассудительным, что для старого джентльмена было едва ли не равносильно страстности предпочтения, противной его натуре, которая восставала против всяких пристрастий так же решительно, как пыталась бы высвободиться из пут чего-то слегка постыдного. Эктон и в самом деле был очень рассудителен – но этим далеко не все исчерпывалось; и право же, мы можем утверждать, что в самых незаконных закоулках предпочтения, которое мистер Уэнтуорт отдавал своему кузену, смутно брезжило подобие уверенности, что все же главное его достоинство состоит в некой завидной способности дерзостно отмахнуться от всего продиктованного голосом рассудка и проявить больше мужества, доблесть более высокого свойства, нежели того требуют обычные обстоятельства. Мистер Уэнтуорт никогда не отважился бы предположить, что Роберт Эктон пусть в самой малой степени принадлежит к разряду героев, но не станем слишком его за это упрекать, поскольку Роберт, безусловно, и сам никогда бы на это не отважился. Эктон проявлял несомненное благоразумие во всем – начиная с оценки самого себя; он нисколько не заблуждался насчет своего знания света, понимая, что оно совсем не так велико, как воображает здешнее общество; но следует при этом добавить, что он не заблуждался и насчет своей природной наблюдательности, намного превышавшей пределы, в каких он обнаруживал ее перед тем же обществом. Он был чрезвычайно привержен смотреть на все с насмешливой иронией и убедился, что человеку подобного склада даже самый ограниченный круг людей предоставляет неисчерпаемые возможности. Они-то, эти позволявшие ему упражнять свой ум возможности, и составляли в течение некоторого времени – точнее говоря, восемнадцать месяцев, минувшие после возвращения сего джентльмена из Китая, – наиболее деятельное начало в его жизни, носившей сейчас достаточно праздный характер. Роберт Эктон охотно бы женился. Он любил книги и имел неплохую библиотеку, то есть у него было гораздо больше книг, чем у мистера Уэнтуорта. Он любил картины, хотя следует признаться, что украшавшие его стены шедевры, если рассматривать их в беспощадном свете современной критики, были весьма сомнительного свойства. Он обрел свои знания – а они отличались большей, чем это могло бы показаться, глубиной – в Гарварде, он любил все связанное с этим учебным заведением, и в числе прочих вещей, доставлявших Эктону повседневное удовольствие, было и то, что он живет так близко от Гарварда и, когда ездит в Бостон, часто проезжает мимо. Эктона чрезвычайно интересовала баронесса.
Она была с ним очень откровенна, или, во всяком случае, старалась быть откровенной.
– Вам, безусловно, должно казаться странным, что я вздумала поселиться в такой глуши, – сказала она недели четыре спустя после того, как окончательно водворилась в белом домике. – И вы, конечно, спрашиваете себя, из каких побуждений я это сделала. Поверьте, из самых лучших.
Баронесса могла к этому времени считать себя местной старожилкой, – у нее перебывал цвет бостонского общества, и Клиффорд Уэнтуорт вот уже несколько раз возил ее кататься в своем кабриолете.
Роберт Эктон сидел возле нее, играя веером; в гостиной всегда лежало на столиках несколько вееров, к которым прикреплены были разных цветов длинные ленты, и Эктон всегда одним из них играл.
– Нет, – проговорил он медленно, с улыбкой, – я не вижу ничего странного в том, что умная женщина пожаловала вдруг в Бостон или его окрестности; это не требует особых объяснений. Бостон – славный город.
– Если вы воображаете, что я стану вам противоречить, vous vous у prenez mal[35], – сказала баронесса. – Когда я в хорошем расположении духа, я способна согласиться с чем угодно. Бостон – рай, и мы в окрестностях рая.
– В настоящую минуту я не в окрестностях, я в самих его кущах, – возразил сидевший в несколько небрежной позе Эктон.
Но не всегда он позволял себе подобную небрежность, а если иногда и позволял, то чувствовал себя совсем не так свободно, как хотел показать. До какой-то степени эта показная свобода помогала ему прятать смущение, и, как чаще всего и бывает с людьми, когда они делают что-либо напоказ, он излишне усердствовал. Кроме того, прикрываясь своим непринужденным видом, он вел неусыпное наблюдение. Она возбуждала в нем более чем обычный интерес, эта умная женщина, которая, что бы там ни говорили, была умна отнюдь не по бостонским меркам; она повергала его в волнение, держала в состоянии непонятного ожидания. Он вынужден был признаться себе, что другой такой женщины не встречал – даже в Китае. По какой-то необъяснимой причине он стыдился пылкости своего интереса и без особого успеха притворялся, что относится к мадам Мюнстер с насмешливой иронией. Конечно, если говорить по совести, он вовсе не находил это исполненное родственного рвения паломничество баронессы столь уж естественным. Следует заранее сказать, что Эктон был примерным бостонцем и не усмотрел бы ничего из ряда вон выходящего в стремлении жителя какой-нибудь даже самой отдаленной страны посетить столицу Новой Англии. Подобный порыв, разумеется, ни в каких оправданиях не нуждался, а баронесса Мюнстер являлась еще к тому же счастливой обладательницей нескольких новоанглийских кузенов и кузин. Но дело в том, что мадам Мюнстер слишком уж не подходила этому кружку; в лучшем случае она была очень приятной, изящно-загадочной белой вороной. Он прекрасно понимал, что нельзя взять и откровенно высказать свои мысли мистеру Уэнтуорту; ему не приходило в голову просить старого джентльмена разрешить его недоумение относительно того, что у этой баронессы на уме. Да, право, он и не имел охоты делиться ни с кем своими сомнениями. Он сберегал их для собственного удовольствия, – большего Роберт Эктон не знал, по крайней мере, с тех пор, как возвратился из Китая. Нет, он оставит баронессу на радость и на горе себе одному: он полагал, что вполне заслужил право владеть ею безраздельно, ибо кто, как не он, способен был оценить и вполне сносно утолить ее жажду общения? В самом скором времени он убедился, что баронесса не склонна ставить его безраздельному владению пределы.
Она была с ним очень откровенна, или, во всяком случае, старалась быть откровенной.
– Вам, безусловно, должно казаться странным, что я вздумала поселиться в такой глуши, – сказала она недели четыре спустя после того, как окончательно водворилась в белом домике. – И вы, конечно, спрашиваете себя, из каких побуждений я это сделала. Поверьте, из самых лучших.
Баронесса могла к этому времени считать себя местной старожилкой, – у нее перебывал цвет бостонского общества, и Клиффорд Уэнтуорт вот уже несколько раз возил ее кататься в своем кабриолете.
Роберт Эктон сидел возле нее, играя веером; в гостиной всегда лежало на столиках несколько вееров, к которым прикреплены были разных цветов длинные ленты, и Эктон всегда одним из них играл.
– Нет, – проговорил он медленно, с улыбкой, – я не вижу ничего странного в том, что умная женщина пожаловала вдруг в Бостон или его окрестности; это не требует особых объяснений. Бостон – славный город.
– Если вы воображаете, что я стану вам противоречить, vous vous у prenez mal[35], – сказала баронесса. – Когда я в хорошем расположении духа, я способна согласиться с чем угодно. Бостон – рай, и мы в окрестностях рая.
– В настоящую минуту я не в окрестностях, я в самих его кущах, – возразил сидевший в несколько небрежной позе Эктон.
Но не всегда он позволял себе подобную небрежность, а если иногда и позволял, то чувствовал себя совсем не так свободно, как хотел показать. До какой-то степени эта показная свобода помогала ему прятать смущение, и, как чаще всего и бывает с людьми, когда они делают что-либо напоказ, он излишне усердствовал. Кроме того, прикрываясь своим непринужденным видом, он вел неусыпное наблюдение. Она возбуждала в нем более чем обычный интерес, эта умная женщина, которая, что бы там ни говорили, была умна отнюдь не по бостонским меркам; она повергала его в волнение, держала в состоянии непонятного ожидания. Он вынужден был признаться себе, что другой такой женщины не встречал – даже в Китае. По какой-то необъяснимой причине он стыдился пылкости своего интереса и без особого успеха притворялся, что относится к мадам Мюнстер с насмешливой иронией. Конечно, если говорить по совести, он вовсе не находил это исполненное родственного рвения паломничество баронессы столь уж естественным. Следует заранее сказать, что Эктон был примерным бостонцем и не усмотрел бы ничего из ряда вон выходящего в стремлении жителя какой-нибудь даже самой отдаленной страны посетить столицу Новой Англии. Подобный порыв, разумеется, ни в каких оправданиях не нуждался, а баронесса Мюнстер являлась еще к тому же счастливой обладательницей нескольких новоанглийских кузенов и кузин. Но дело в том, что мадам Мюнстер слишком уж не подходила этому кружку; в лучшем случае она была очень приятной, изящно-загадочной белой вороной. Он прекрасно понимал, что нельзя взять и откровенно высказать свои мысли мистеру Уэнтуорту; ему не приходило в голову просить старого джентльмена разрешить его недоумение относительно того, что у этой баронессы на уме. Да, право, он и не имел охоты делиться ни с кем своими сомнениями. Он сберегал их для собственного удовольствия, – большего Роберт Эктон не знал, по крайней мере, с тех пор, как возвратился из Китая. Нет, он оставит баронессу на радость и на горе себе одному: он полагал, что вполне заслужил право владеть ею безраздельно, ибо кто, как не он, способен был оценить и вполне сносно утолить ее жажду общения? В самом скором времени он убедился, что баронесса не склонна ставить его безраздельному владению пределы.