Генри Джеймс
Европейцы (сборник)
© Cлава Паперно, перевод, 2013
© Л. Полякова (наследники), перевод, 2013
© Н. Роговская, перевод, 2013
© М. Шерешевская (наследник), перевод, 2013
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство Иностранка®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© Л. Полякова (наследники), перевод, 2013
© Н. Роговская, перевод, 2013
© М. Шерешевская (наследник), перевод, 2013
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство Иностранка®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
* * *
Европейцы
Перевод Л. Поляковой
1
Когда из окон хмурой гостиницы смотришь на тесное кладбище, затерявшееся в толчее равнодушного города, вид его ни при каких обстоятельствах не может радовать глаз, особенно же после унылого мокрого снегопада, словно изнемогшего в безуспешных попытках принарядить эти обветшалые надгробья и могильную сень. Но если в довершение всего календарь показывает, что вот уже шесть недель, как наступила благословенная пора весны, а воздух между тем отягощен ледяной изморосью, тогда, согласитесь сами, в пейзаже этом представлено все, что способно нагнать тоску. По крайней мере, так думала в некий день, точнее, 12 мая, тому назад лет тридцать одна дама, стоя у окна лучшей гостиницы старинного города Бостона. Она стояла там никак не менее получаса – не подряд, конечно, – время от времени она отходила от окна и в нетерпении кружила по комнате. Камин пылал, над горящими углями порхало легкое синеватое пламя, а вблизи камина за столом сидел молодой человек и усердно работал карандашом. Перед ним лежали листы бумаги, небольшие, одинаковой величины квадраты, которые он, судя по всему, покрывал рисунками – странного вида фигурками. Работал он быстро, сосредоточенно, порой откидывал назад голову и рассматривал рисунок, отодвинув его на расстояние вытянутой руки, и все время что-то весело напевал или насвистывал себе под нос. Кружа по комнате, дама всякий раз задевала его мимоходом; ее пышно отделанные юбки были необъятны. Но она ни разу не взглянула на его работу – взглядом она удостаивала лишь висевшее над туалетным столиком в противоположном конце комнаты зеркало. Перед ним она на мгновение останавливалась и обеими руками сжимала себе талию или, поднеся их – а руки у нее были пухлые, прелестные – к волосам, то ли поглаживала, то ли приглаживала выбивавшиеся из прически завитки. У внимательного наблюдателя могла бы, пожалуй, мелькнуть мысль, что пока дама урывками производила этот смотр, меланхолическое выражение исчезало с ее лица, но стоило ей только подойти к окну, и черты ее снова явственно отражали все признаки неудовольствия. Впрочем, откуда же было взяться удовольствию, если всё вокруг к этому ничуть не располагало? Оконные стекла были заляпаны снегом, надгробные камни внизу на кладбище, казалось, покосились, чтобы как-то увернуться и сохранить лицо. От улицы их отделяла высокая чугунная ограда; по другую ее сторону, переминаясь с ноги на ногу в подтаявшем снегу, толпились в изрядном количестве бостонцы. Многие из них поглядывали то вправо, то влево, как бы чего-то дожидаясь. Время от времени к тому месту, где они стояли, подъезжал странного вида экипаж – дама у окна, при весьма обширном знакомстве с плодами человеческой изобретательности, никогда ничего подобного не видела: это был огромный приземистый ярчайшего цвета омнибус, украшенный, насколько она могла разглядеть, бубенчиками, который влачила по пробитым в мостовой колеям, подбрасывая на ходу, немилосердно громыхая и скрежеща, пара на диво низкорослых лошадок. Когда сей экипаж приближался к определенному месту, толпившиеся у кладбищенской ограды люди – а большей частью это были женщины с пакетами и сумками в руках – бросались к нему, словно движимые единым порывом – так рвутся в спасательную шлюпку на море, – и исчезали в его необъятных недрах, после чего спасательная шлюпка, или спасательный вагон (как дама у окна в рассеянии окрестила его), подскакивая и позвякивая, отбывал на своих невидимых колесах, причем кормчий (человек у руля) управлял его ходом, стоя не на корме, а на носу, что было уже ни с чем не сообразно. Это необычное явление повторялось каждые три минуты, и поток женщин в плащах, с ридикюлями и свертками в руках, не иссякал: их убыль тут же самым щедрым образом пополнялась. По другую сторону кладбища тянулся ряд невысоких кирпичных домов, повернувшихся самым непринужденным и неприглядным образом спиной к зрителям. Напротив гостиницы, в наиболее удаленной от нее точке, высился покрашенный в белый цвет шпиль деревянной церкви, уходивший вверх и терявшийся в снежной мгле. Дама некоторое время смотрела на этот шпиль. По какой-то, ей одной ведомой, причине он казался ей бесконечно уродливым. Она просто видеть его не могла, она глубоко его ненавидела, он до такой степени ее раздражал, что этого нельзя было объяснить никакими разумными основаниями. Она никогда не думала, что церковные шпили способны возбуждать в ней такие сильные чувства.
Она не была красива, однако лицо ее, даже когда на нем выражалось досадливое недоумение, казалось необыкновенно интересным и привлекательным. Не была она и в расцвете молодости, но очертания ее стройного стана отличались на редкость уместной округлостью, свидетельствуя о зрелости, равно как и о гибкости, и свои тридцать три года она несла не менее легко, чем, должно быть, Геба несла своей тонкой в запястье рукой наполненный до краев кубок. Цвет лица у нее был, по выражению французов, несколько утомленный, рот крупный, губы слишком полны, зубы неровные, подбородок слегка расплывчат, нос толстоват, и, когда она улыбалась – а улыбалась она постоянно, – морщинки по обе стороны от него разбегались очень высоко, чуть ли не до самых глаз. Но глаза были прелестны – серые, сияющие, со взором то быстрым, то медлительно нежным, они искрились умом. Густые, темные, прихотливо вьющиеся волосы над низким лбом – единственной красивой чертой ее лица – она заплетала и укладывала в прическу, приводившую на ум женщин Юга или Востока – словом, что-то чужеземное. У нее был огромный набор серег, и она постоянно меняла их, этим тоже словно подчеркивая свою якобы принадлежность к полуденным странам, свое яркое своеобразие. Как-то раз ей сделали за глаза комплимент, и, пересказанный, он доставил ей ни с чем не сравнимое удовольствие. «Вы говорите, красивая женщина? – удивился кто-то. – Да у нее все черты лица дурны». – «Не знаю, какие у нее черты лица, – возразил некий тонкий ценитель, – но держать так голову может только красивая женщина». Надо полагать, она не стала держать ее после этого менее гордо.
Наконец она отошла от окна и прижала к глазам ладони.
– Ужасно! – воскликнула она. – Я ни за что здесь не останусь, ни за что. – Она опустилась в кресло у камина.
– Подожди немного, детка, – ласково откликнулся молодой человек, продолжая рисовать.
Дама выставила из-под платья ножку; ножка была миниатюрна, а на туфельке красовалась огромная розетка. Несколько секунд дама пристально изучала это украшение, потом перевела взгляд на пылавший в камине пласт каменного угля.
– Нет, ты видел что-нибудь более безобразное, чем этот огонь? – спросила она. – Видел ли ты что-нибудь более affreux[1], чем все вокруг?
Дама говорила по-английски идеально чисто, но то, как она вставила в свою речь французское словечко, показывало, что говорить по-французски ей не менее привычно, чем по-английски.
– По-моему, огонь очень красив, – сказал молодой человек, бросив взгляд в сторону камина. – Эти пляшущие поверх красных угольев синие язычки пламени чрезвычайно живописны. Чем-то это напоминает лабораторию алхимика.
– Слишком уж ты благодушен, мой милый, – заявила его собеседница.
Молодой человек отставил руку с рисунком и, склонив набок голову, медленно провел кончиком языка по нижней губе.
– Благодушен, не спорю, но не слишком.
– Нет, ты невозможен, ты меня раздражаешь, – проговорила, глядя на свою туфельку, дама.
Молодой человек что-то подправил в рисунке.
– Ты, видно, хочешь этим сказать, что раздражена?
– Да, тут ты угадал! – ответила его собеседница с горьким смешком. – Это самый мрачный день в моей жизни. Ты-то ведь в состоянии это понять.
– Подожди до завтра, – откликнулся молодой человек.
– Мы совершили страшную ошибку. Если сегодня в этом можно еще сомневаться, завтра никаких сомнений уже не останется. Се sera clair, au moins![2]
Молодой человек некоторое время молчал и усердно трудился над рисунком. Наконец он проговорил:
– Ошибок вообще нет и не бывает.
– Вполне вероятно – для тех, кто недостаточно умен, чтобы их признать. Не замечать собственные ошибки – какое это было бы счастье, – продолжала, по-прежнему любуясь своей ножкой, дама.
– Моя дорогая сестра, – сказал, не отрываясь от рисунка, молодой человек, – раньше ты никогда не говорила мне, что я недостаточно умен.
– Что ж, по твоей собственной теории, я не вправе признать это ошибкой, – ответила весьма резонно его сестра.
Молодой человек рассмеялся звонко, от души:
– Тебя, во всяком случае, моя дорогая сестра, Бог умом не обидел.
– Не скажи – иначе как бы я могла это предложить.
– Разве это предложила ты? – спросил ее брат.
Она повернула голову и изумленно на него посмотрела:
– Ты жаждешь приписать эту заслугу себе?
– Я готов взять на себя вину, если тебе так больше нравится, – проговорил он, глядя на нее с улыбкой.
– Ах да, тебе ведь все равно, что одно, что другое, ты не станешь настаивать на своем, ты не собственник.
Молодой человек снова весело рассмеялся:
– Если ты хочешь этим сказать, что у меня нет собственности, ты, безусловно, права!
– Над бедностью не шутят, мой друг, это такой же дурной тон, как и похваляться ею.
– О какой бедности речь? Я только что закончил рисунок, который принесет мне пятьдесят франков.
– Voyons![3] – сказала дама и протянула руку.
Он добавил еще два-три штриха и вручил ей листок. Бросив взгляд на рисунок, она продолжала развивать свою мысль:
– Если какой-нибудь женщине вздумалось бы попросить тебя на ней жениться, ты ответил бы: «Конечно, дорогая, с радостью!» И ты женился бы на ней и был до смешного счастлив. А месяца три спустя сказал бы ей при случае: «Помнишь тот благословенный день, когда я умолил тебя стать моею?»
Он поднялся из-за стола, слегка расправил плечи и подошел к окну.
– Ты изобразила человека с чудесным характером, – сказал он.
– О да, у тебя чудесный характер. Я смотрю на него, как на наш капитал. Не будь я в этом убеждена, разве я рискнула бы привезти тебя в такую отвратительную страну?
– В такую уморительную, в такую восхитительную страну! – воскликнул молодой человек, сопровождая свои слова взрывом смеха.
– Это ты насчет тех женщин, которые рвутся в омнибус? Как ты думаешь, что их туда влечет?
– Думаю, там внутри сидит очень красивый мужчина.
– В каждом? Да им конца нет, их здесь сотни, а мужчины в этой стране вовсе, на мой взгляд, не красивы. Что же касается женщин, то, с тех пор как я вышла из монастыря, я ни разу не видела их в таком множестве.
– Женщины здесь прехорошенькие, – заявил ее брат, – и вся эта штука очень забавна. Я должен ее зарисовать.
Он быстро подошел к столу и взял рисовальные принадлежности: планшет, листок бумаги и цветные карандаши для пастельной живописи. После чего, примостившись у окна и поглядывая то и дело на улицу, он принялся рисовать с той легкостью, которая говорит об изрядном умении. Все время, что он работал, лицо его сияло улыбкой. Сияло – поскольку другим словом не передать, каким оно зажглось одушевлением. Ему шел двадцать девятый год; он был невысок, изящен, хорошо сложен и, при бесспорном сходстве с сестрой, намного ее совершеннее. У него были светлые волосы и открытое насмешливо-умное лицо, которое отличали тонкая законченность черт, выражение учтивое и вместе с тем несерьезное, пылкий взор синих глаз и так смело изогнутые, так прекрасно вычерченные брови, что если бы дамы писали сонеты, воспевая отдельные черты своих возлюбленных, брови молодого человека, несомненно, послужили бы темой подобного стихотворного сочинения; его верхнюю губу украшали небольшие пушистые усы, которые словно бы взметнуло вверх дыханием постоянной улыбки. В лице его было что-то и доброжелательное, и привлекающее взоры. Но, как я уже сказал, оно совсем не было серьезным. В этом смысле лицо молодого человека являлось по-своему замечательным – совсем не серьезное, оно вместе с тем внушало глубочайшее доверие.
– Не забудь нарисовать побольше снега, – сказала его сестра. – Bonté divine[4], ну и климат!
– Я оставлю все белым, а черным нарисую крошечные человеческие фигурки, – ответил молодой человек, смеясь. – И назову… как там это у Китса? «Первенец мая…»[5]
– Не помню, чтобы мама говорила мне о чем-нибудь подобном.
– Мама никогда не говорила тебе ни о чем неприятном. И потом, не каждый же день здесь бывает подобное. Вот увидишь, завтра будет прекрасная погода.
– Qu’en savez-vous?[6] Меня здесь завтра не будет. Я уеду.
– Куда?
– Куда угодно, только подальше отсюда. Вернусь в Зильберштадт. Напишу кронпринцу.
Карандаш замер в воздухе, молодой человек, полуобернувшись, посмотрел на сестру.
– Моя дорогая Евгения, – проговорил он негромко, – так ли уж сладко тебе было во время морского путешествия?
Евгения поднялась, она все еще держала в руке рисунок, который вручил ей брат. Это был смелый выразительный набросок, изображавший горсточку несчастных на палубе: сбившись вместе, они цепляются друг за друга, а судно уже так страшно накренилось, что вот-вот опрокинется в провал меж морских валов. Рисунок был очень талантлив, полон какой-то трагикомической силы. Евгения взглянула на него и состроила кислую гримаску.
– Зачем ты рисуешь такие кошмарные вещи? – спросила она. – С каким удовольствием я бросила бы его в огонь!
Она отшвырнула листок. Брат спокойно следил за его полетом. Убедившись, что листок благополучно опустился на пол, он не стал его поднимать. Евгения подошла к окну, сжимая руками талию.
– Почему ты не бранишь, не упрекаешь меня? – спросила она. – Мне было бы легче. Почему ты не говоришь, что ненавидишь меня за то, что я тебя сюда притащила?
– Потому что ты мне не поверишь. Я обожаю тебя, моя дорогая сестра, счастлив, что я здесь, и полон самых радужных надежд.
– Не понимаю, какое безумие овладело тогда мной. Я просто потеряла голову, – добавила она.
Молодой человек продолжал рисовать.
– Это, несомненно, чрезвычайно любопытная, чрезвычайно интересная страна. И раз уж мы оказались здесь, я намерен этим насладиться.
Его собеседница отошла от него в нетерпении, но вскоре приблизилась снова.
– Бодрый дух, конечно, прекрасное свойство, – сказала она, – но нельзя же впадать в крайность; и потом, я не вижу, какой тебе прок от этого твоего бодрого духа?
Молодой человек смотрел на нее, приподняв брови, улыбаясь, постукивая карандашом по кончику своего красивого носа.
– Он сделал меня счастливым.
– Только и всего; и ни капли более. Ты прожил жизнь, благодаря судьбу за такие мелкие дары, что она ни разу не удосужилась ради тебя затрудниться.
– По-моему, один раз она все же ради меня затруднилась – подарила мне восхитительную сестру.
– Когда ты станешь серьезным, Феликс? Ты забыл, что я тебя на несколько лет старше.
– Стало быть, восхитительную сестру в летах, – подхватил он, рассмеявшись. – Я полагал, что серьезность мы оставили в Европе.
– Хочу надеяться, что здесь ты ее наконец обретешь. Тебе ведь уже под тридцать, а ты всего лишь корреспондент какого-то иллюстрированного журнала, никому неведомый художник без гроша за душой, богема.
– Никому неведомый – что ж, согласен, если тебе так угодно, но не очень-то я богема, на этот счет ты заблуждаешься. И почему же без гроша за душой, когда в кармане у меня сто фунтов! И мне заказано еще пятьдесят рисунков, и я намерен написать портреты всех наших кузенов и кузин и всех их кузенов и кузин – по сто долларов с головы.
– Ты совсем не честолюбив, – проговорила Евгения.
– Зато про вас, моя дорогая баронесса, этого никак не скажешь, – ответил молодой человек.
Баронесса с минуту молчала, глядя в окно на видневшееся сквозь мутную пелену снега кладбище, на тряскую конку.
– Да, я честолюбива, – вымолвила она наконец, – и вот куда меня завело мое честолюбие – в это ужасное место!
Окинув взглядом комнату, где все было так грубо обнажено – занавески на кровати и на окнах отсутствовали, – и горестно вздохнув, она воскликнула: «Бедное оскандалившееся честолюбие!» – после чего бросилась на стоявший тут же, у стола, диван и прикрыла лицо руками.
Брат ее продолжал рисовать – быстро, уверенно; вскоре он подсел к сестре на диван и показал ей свой рисунок.
– Ты не считаешь, что для никому неведомого художника это не так уж плохо? – спросил он. – Я шутя заработал еще пятьдесят франков.
Евгения взглянула на положенную ей на колени маленькую пастель.
– Да, это очень талантливо, – ответила она и почти без паузы спросила: – Как ты думаешь, и наши кузины это проделывают?
– Что именно?
– Карабкаются в эти штуки и выглядят при этом вот так.
Феликс ответил не сразу:
– Право, не знаю. Любопытно будет это выяснить.
– Наверное, когда люди богаты, они себе этого не позволяют, – заявила баронесса.
– А ты вполне уверена, что они богаты? – спросил как бы между прочим Феликс.
Баронесса медленно повернулась и в упор на него взглянула.
– Господи боже мой! – пробормотала она. – Ты и скажешь!
– Конечно, куда приятнее, если окажется, что они богаты, – продолжал Феликс.
– Неужели ты думаешь, я приехала бы сюда, если бы не знала, что они богаты?
Молодой человек ответил ясным сияющим взглядом на весьма грозный взгляд сестры.
– Да, было бы куда приятнее, – повторил он.
– Это все, чего я от них жду, – заявила баронесса. – Я не надеюсь, что они будут умны, или – на первых порах – сердечны, или изысканны, или интересны. Но богаты они быть должны, на иное я не согласна.
Откинув на спинку дивана голову, Феликс смотрел на кусочек неба, которому окно служило овальной рамой. Снег уже почти не шел; и небо как будто начало проясняться.
– Надеюсь, что они богаты, – сказал он наконец, – и влиятельны, и умны, и сердечны, и изысканны, и во всех отношениях восхитительны! Tu vas voir[7]. – Он нагнулся и поцеловал сестру. – Смотри! – продолжал он. – Небо на глазах становится золотым, это добрый знак, день будет чудесный.
И в самом деле, за какие-нибудь пять минут погода резко переменилась. Солнце, прорвавшись сквозь снежные тучи, ринулось к баронессе в комнату.
– Bonté divine, – воскликнула она, – ну и климат!
– Давай выйдем и оглядимся, – предложил Феликс.
Вскоре они вышли из подъезда гостиницы. Воздух потеплел, прояснело; солнце осушило тротуары. Они шли, не выбирая улиц, наугад, рассматривали людей и дома, лавки и экипажи, сияющую голубизну неба и слякотные перекрестки, спешащих куда-то мужчин и прогуливающихся не спеша молоденьких девушек, омытый красный кирпич домов и блестящую зеленую листву – это удивительное смешение нарядности и убожества. День с каждым часом делался более вешним, даже на этих шумных городских улицах ощутим был запах земли и деревьев в цвету. Феликсу все казалось необыкновенно забавным. Он назвал эту страну уморительной, и теперь, на что бы он ни смотрел, в нем все возбуждало смех. Американская цивилизация предстала перед ним точно сотканной из отменных шуток. Шутки были, вне всякого сомнения, великолепны, молодой человек развлекался весело и благожелательно. У него был дар видеть все, как принято говорить, глазом художника, и интерес, который пробудили в нем при первом знакомстве демократические обычаи, был сродни тому, с каким он наблюдал бы действия юного жизнерадостного существа, блистающего ярким румянцем. Одним словом, интерес был лестным и нескрываемым, и Феликс в эту минуту очень напоминал не сломленного духом молодого изгнанника, возвратившегося в страну своего детства. Он смотрел не отрываясь на темно-голубое небо, на искрящийся солнцем воздух, на множество разбросанных повсюду красочных пятен.
– Comme c’est bariolé, eh?[8] – проговорил он, обращаясь к сестре на том иностранном языке, к которому по какой-то таинственной причине они время от времени прибегали.
– Да, bariolé, ничего не скажешь, – ответила баронесса. – Мне эти краски не нравятся. Они режут глаз.
– Это еще раз подтверждает, что крайности сходятся, – откликнулся молодой человек. – Можно подумать, что судьба привела нас не на Запад, а на Восток. Только в Каире небо удостаивает таким прикосновением кровли домов; а эти красные и синие вывески, налепленные решительно повсюду, напоминают мне какие-то архитектурные украшения у магометан.
– Молодые женщины здесь никак не магометанки, – проговорила его собеседница. – Про них не скажешь, что они прячут лица. В жизни не видела подобной самонадеянности.
– И слава богу, что не прячут лиц! – воскликнул Феликс. – Они необыкновенно хорошенькие.
– Да, лица у них хорошенькие, – подтвердила она.
Баронесса была очень умная женщина, настолько умная, что о многом судила с отменной справедливостью. Она крепче, чем обычно, прижала к себе руку брата. Она не была такой весело-оживленной, как он, говорила мало, зато подмечала бездну вещей и делала свои выводы. Впрочем, и она испытывала легкое возбуждение, у нее появилось чувство, будто она в самом деле приехала в незнакомую страну попытать счастья. Внешне многое представлялось ей неприятным, раздражало ее, у баронессы был чрезвычайно тонкий, разборчивый вкус. Когда-то давным-давно она в сопровождении самого блестящего общества ездила развлечения ради в провинциальный городок на ярмарку. И теперь ей чудилось, что она на какой-то грандиозной ярмарке – развлечения и désagréments[9] были почти одного толка. Она то улыбалась, то отшатывалась; зрелище казалось на редкость забавным, но того и жди тебя затолкают. Баронессе никогда еще не доводилось видеть такое многолюдье на улицах, никогда еще она не оказывалась затертой в такой густой незнакомой толпе. Но постепенно у нее стало складываться впечатление, что нынешняя эта ярмарка – дело куда более серьезное. Они вошли с братом в огромный общественный парк, где было очень красиво, но, к своему удивлению, она не увидела там карет. День близился к вечеру, пологие лучи солнца обдавали золотом нестриженую сочную траву и стройные стволы деревьев – золотом, словно только что намытым в лотке. В этот час дамы обычно выезжают на прогулку и проплывают в своих каретах мимо выстроившихся в виде живой изгороди прохожих, держа наклонно зонтики от солнца. Здесь, судя по всему, не придерживались такого обыкновения, что, по мнению баронессы, было совсем уж противоестественно, поскольку парк украшала дивная аллея вязов, образующих над головой изящный свод, которая как нельзя более удачно примыкала к широкой, оживленной улице, где, очевидно, наиболее процветающая bourgeoisie[10] главным образом и совершала променад. Наши знакомцы вышли на эту прекрасно освещенную улицу и влились в поток гуляющих; Феликс обнаружил еще тьму хорошеньких девушек и попросил сестру обратить на них внимание. Впрочем, просьба была совершенно излишней. Евгения и без того уже с пристальным вниманием изучала эти очаровательные юные создания.
– Я убежден, что кузины наши в этом же духе.
И баронесса на это уповала, однако сказала она вслух другое:
– Они очень хорошенькие, но совсем еще девочки. А где же женщины – тридцатилетние женщины?
«Ты имеешь в виду – тридцатитрехлетние женщины?» – чуть было не спросил ее брат: обычно он понимал то, что она говорила вслух, и то, о чем умалчивала. Но вместо этого он стал восторгаться закатом, а баронесса, приехавшая сюда искать счастья, подумала, какой для нее было бы удачей, окажись ее будущие соперницы всего лишь девочками. Закат был прекрасен; они остановились, чтобы им полюбоваться. Феликс заявил, что никогда не видел такого роскошного смешения красок. Баронесса тоже нашла, что закат великолепен; возможно, угодить ей теперь стало менее трудно, потому что все время, пока они там стояли, она чувствовала на себе восхищенные взгляды весьма приличных и приятных мужчин, ибо кто же мог пройти равнодушно мимо изысканной дамы в каком-то необыкновенном туалете, скорее всего иностранки, которая, стоя на углу бостонской улицы, восторгается красотами природы на французском языке. Евгения воспряла духом. Она пришла в состояние сдержанного оживления. Она приехала сюда искать счастья, и ей казалось, она с легкостью его здесь найдет. В роскошной чистоте красок этого западного неба таилось скрытое обещание, приветливые, не дерзкие взгляды прохожих тоже в какой-то мере служили порукой заложенной во всем естественной податливости.
Она не была красива, однако лицо ее, даже когда на нем выражалось досадливое недоумение, казалось необыкновенно интересным и привлекательным. Не была она и в расцвете молодости, но очертания ее стройного стана отличались на редкость уместной округлостью, свидетельствуя о зрелости, равно как и о гибкости, и свои тридцать три года она несла не менее легко, чем, должно быть, Геба несла своей тонкой в запястье рукой наполненный до краев кубок. Цвет лица у нее был, по выражению французов, несколько утомленный, рот крупный, губы слишком полны, зубы неровные, подбородок слегка расплывчат, нос толстоват, и, когда она улыбалась – а улыбалась она постоянно, – морщинки по обе стороны от него разбегались очень высоко, чуть ли не до самых глаз. Но глаза были прелестны – серые, сияющие, со взором то быстрым, то медлительно нежным, они искрились умом. Густые, темные, прихотливо вьющиеся волосы над низким лбом – единственной красивой чертой ее лица – она заплетала и укладывала в прическу, приводившую на ум женщин Юга или Востока – словом, что-то чужеземное. У нее был огромный набор серег, и она постоянно меняла их, этим тоже словно подчеркивая свою якобы принадлежность к полуденным странам, свое яркое своеобразие. Как-то раз ей сделали за глаза комплимент, и, пересказанный, он доставил ей ни с чем не сравнимое удовольствие. «Вы говорите, красивая женщина? – удивился кто-то. – Да у нее все черты лица дурны». – «Не знаю, какие у нее черты лица, – возразил некий тонкий ценитель, – но держать так голову может только красивая женщина». Надо полагать, она не стала держать ее после этого менее гордо.
Наконец она отошла от окна и прижала к глазам ладони.
– Ужасно! – воскликнула она. – Я ни за что здесь не останусь, ни за что. – Она опустилась в кресло у камина.
– Подожди немного, детка, – ласково откликнулся молодой человек, продолжая рисовать.
Дама выставила из-под платья ножку; ножка была миниатюрна, а на туфельке красовалась огромная розетка. Несколько секунд дама пристально изучала это украшение, потом перевела взгляд на пылавший в камине пласт каменного угля.
– Нет, ты видел что-нибудь более безобразное, чем этот огонь? – спросила она. – Видел ли ты что-нибудь более affreux[1], чем все вокруг?
Дама говорила по-английски идеально чисто, но то, как она вставила в свою речь французское словечко, показывало, что говорить по-французски ей не менее привычно, чем по-английски.
– По-моему, огонь очень красив, – сказал молодой человек, бросив взгляд в сторону камина. – Эти пляшущие поверх красных угольев синие язычки пламени чрезвычайно живописны. Чем-то это напоминает лабораторию алхимика.
– Слишком уж ты благодушен, мой милый, – заявила его собеседница.
Молодой человек отставил руку с рисунком и, склонив набок голову, медленно провел кончиком языка по нижней губе.
– Благодушен, не спорю, но не слишком.
– Нет, ты невозможен, ты меня раздражаешь, – проговорила, глядя на свою туфельку, дама.
Молодой человек что-то подправил в рисунке.
– Ты, видно, хочешь этим сказать, что раздражена?
– Да, тут ты угадал! – ответила его собеседница с горьким смешком. – Это самый мрачный день в моей жизни. Ты-то ведь в состоянии это понять.
– Подожди до завтра, – откликнулся молодой человек.
– Мы совершили страшную ошибку. Если сегодня в этом можно еще сомневаться, завтра никаких сомнений уже не останется. Се sera clair, au moins![2]
Молодой человек некоторое время молчал и усердно трудился над рисунком. Наконец он проговорил:
– Ошибок вообще нет и не бывает.
– Вполне вероятно – для тех, кто недостаточно умен, чтобы их признать. Не замечать собственные ошибки – какое это было бы счастье, – продолжала, по-прежнему любуясь своей ножкой, дама.
– Моя дорогая сестра, – сказал, не отрываясь от рисунка, молодой человек, – раньше ты никогда не говорила мне, что я недостаточно умен.
– Что ж, по твоей собственной теории, я не вправе признать это ошибкой, – ответила весьма резонно его сестра.
Молодой человек рассмеялся звонко, от души:
– Тебя, во всяком случае, моя дорогая сестра, Бог умом не обидел.
– Не скажи – иначе как бы я могла это предложить.
– Разве это предложила ты? – спросил ее брат.
Она повернула голову и изумленно на него посмотрела:
– Ты жаждешь приписать эту заслугу себе?
– Я готов взять на себя вину, если тебе так больше нравится, – проговорил он, глядя на нее с улыбкой.
– Ах да, тебе ведь все равно, что одно, что другое, ты не станешь настаивать на своем, ты не собственник.
Молодой человек снова весело рассмеялся:
– Если ты хочешь этим сказать, что у меня нет собственности, ты, безусловно, права!
– Над бедностью не шутят, мой друг, это такой же дурной тон, как и похваляться ею.
– О какой бедности речь? Я только что закончил рисунок, который принесет мне пятьдесят франков.
– Voyons![3] – сказала дама и протянула руку.
Он добавил еще два-три штриха и вручил ей листок. Бросив взгляд на рисунок, она продолжала развивать свою мысль:
– Если какой-нибудь женщине вздумалось бы попросить тебя на ней жениться, ты ответил бы: «Конечно, дорогая, с радостью!» И ты женился бы на ней и был до смешного счастлив. А месяца три спустя сказал бы ей при случае: «Помнишь тот благословенный день, когда я умолил тебя стать моею?»
Он поднялся из-за стола, слегка расправил плечи и подошел к окну.
– Ты изобразила человека с чудесным характером, – сказал он.
– О да, у тебя чудесный характер. Я смотрю на него, как на наш капитал. Не будь я в этом убеждена, разве я рискнула бы привезти тебя в такую отвратительную страну?
– В такую уморительную, в такую восхитительную страну! – воскликнул молодой человек, сопровождая свои слова взрывом смеха.
– Это ты насчет тех женщин, которые рвутся в омнибус? Как ты думаешь, что их туда влечет?
– Думаю, там внутри сидит очень красивый мужчина.
– В каждом? Да им конца нет, их здесь сотни, а мужчины в этой стране вовсе, на мой взгляд, не красивы. Что же касается женщин, то, с тех пор как я вышла из монастыря, я ни разу не видела их в таком множестве.
– Женщины здесь прехорошенькие, – заявил ее брат, – и вся эта штука очень забавна. Я должен ее зарисовать.
Он быстро подошел к столу и взял рисовальные принадлежности: планшет, листок бумаги и цветные карандаши для пастельной живописи. После чего, примостившись у окна и поглядывая то и дело на улицу, он принялся рисовать с той легкостью, которая говорит об изрядном умении. Все время, что он работал, лицо его сияло улыбкой. Сияло – поскольку другим словом не передать, каким оно зажглось одушевлением. Ему шел двадцать девятый год; он был невысок, изящен, хорошо сложен и, при бесспорном сходстве с сестрой, намного ее совершеннее. У него были светлые волосы и открытое насмешливо-умное лицо, которое отличали тонкая законченность черт, выражение учтивое и вместе с тем несерьезное, пылкий взор синих глаз и так смело изогнутые, так прекрасно вычерченные брови, что если бы дамы писали сонеты, воспевая отдельные черты своих возлюбленных, брови молодого человека, несомненно, послужили бы темой подобного стихотворного сочинения; его верхнюю губу украшали небольшие пушистые усы, которые словно бы взметнуло вверх дыханием постоянной улыбки. В лице его было что-то и доброжелательное, и привлекающее взоры. Но, как я уже сказал, оно совсем не было серьезным. В этом смысле лицо молодого человека являлось по-своему замечательным – совсем не серьезное, оно вместе с тем внушало глубочайшее доверие.
– Не забудь нарисовать побольше снега, – сказала его сестра. – Bonté divine[4], ну и климат!
– Я оставлю все белым, а черным нарисую крошечные человеческие фигурки, – ответил молодой человек, смеясь. – И назову… как там это у Китса? «Первенец мая…»[5]
– Не помню, чтобы мама говорила мне о чем-нибудь подобном.
– Мама никогда не говорила тебе ни о чем неприятном. И потом, не каждый же день здесь бывает подобное. Вот увидишь, завтра будет прекрасная погода.
– Qu’en savez-vous?[6] Меня здесь завтра не будет. Я уеду.
– Куда?
– Куда угодно, только подальше отсюда. Вернусь в Зильберштадт. Напишу кронпринцу.
Карандаш замер в воздухе, молодой человек, полуобернувшись, посмотрел на сестру.
– Моя дорогая Евгения, – проговорил он негромко, – так ли уж сладко тебе было во время морского путешествия?
Евгения поднялась, она все еще держала в руке рисунок, который вручил ей брат. Это был смелый выразительный набросок, изображавший горсточку несчастных на палубе: сбившись вместе, они цепляются друг за друга, а судно уже так страшно накренилось, что вот-вот опрокинется в провал меж морских валов. Рисунок был очень талантлив, полон какой-то трагикомической силы. Евгения взглянула на него и состроила кислую гримаску.
– Зачем ты рисуешь такие кошмарные вещи? – спросила она. – С каким удовольствием я бросила бы его в огонь!
Она отшвырнула листок. Брат спокойно следил за его полетом. Убедившись, что листок благополучно опустился на пол, он не стал его поднимать. Евгения подошла к окну, сжимая руками талию.
– Почему ты не бранишь, не упрекаешь меня? – спросила она. – Мне было бы легче. Почему ты не говоришь, что ненавидишь меня за то, что я тебя сюда притащила?
– Потому что ты мне не поверишь. Я обожаю тебя, моя дорогая сестра, счастлив, что я здесь, и полон самых радужных надежд.
– Не понимаю, какое безумие овладело тогда мной. Я просто потеряла голову, – добавила она.
Молодой человек продолжал рисовать.
– Это, несомненно, чрезвычайно любопытная, чрезвычайно интересная страна. И раз уж мы оказались здесь, я намерен этим насладиться.
Его собеседница отошла от него в нетерпении, но вскоре приблизилась снова.
– Бодрый дух, конечно, прекрасное свойство, – сказала она, – но нельзя же впадать в крайность; и потом, я не вижу, какой тебе прок от этого твоего бодрого духа?
Молодой человек смотрел на нее, приподняв брови, улыбаясь, постукивая карандашом по кончику своего красивого носа.
– Он сделал меня счастливым.
– Только и всего; и ни капли более. Ты прожил жизнь, благодаря судьбу за такие мелкие дары, что она ни разу не удосужилась ради тебя затрудниться.
– По-моему, один раз она все же ради меня затруднилась – подарила мне восхитительную сестру.
– Когда ты станешь серьезным, Феликс? Ты забыл, что я тебя на несколько лет старше.
– Стало быть, восхитительную сестру в летах, – подхватил он, рассмеявшись. – Я полагал, что серьезность мы оставили в Европе.
– Хочу надеяться, что здесь ты ее наконец обретешь. Тебе ведь уже под тридцать, а ты всего лишь корреспондент какого-то иллюстрированного журнала, никому неведомый художник без гроша за душой, богема.
– Никому неведомый – что ж, согласен, если тебе так угодно, но не очень-то я богема, на этот счет ты заблуждаешься. И почему же без гроша за душой, когда в кармане у меня сто фунтов! И мне заказано еще пятьдесят рисунков, и я намерен написать портреты всех наших кузенов и кузин и всех их кузенов и кузин – по сто долларов с головы.
– Ты совсем не честолюбив, – проговорила Евгения.
– Зато про вас, моя дорогая баронесса, этого никак не скажешь, – ответил молодой человек.
Баронесса с минуту молчала, глядя в окно на видневшееся сквозь мутную пелену снега кладбище, на тряскую конку.
– Да, я честолюбива, – вымолвила она наконец, – и вот куда меня завело мое честолюбие – в это ужасное место!
Окинув взглядом комнату, где все было так грубо обнажено – занавески на кровати и на окнах отсутствовали, – и горестно вздохнув, она воскликнула: «Бедное оскандалившееся честолюбие!» – после чего бросилась на стоявший тут же, у стола, диван и прикрыла лицо руками.
Брат ее продолжал рисовать – быстро, уверенно; вскоре он подсел к сестре на диван и показал ей свой рисунок.
– Ты не считаешь, что для никому неведомого художника это не так уж плохо? – спросил он. – Я шутя заработал еще пятьдесят франков.
Евгения взглянула на положенную ей на колени маленькую пастель.
– Да, это очень талантливо, – ответила она и почти без паузы спросила: – Как ты думаешь, и наши кузины это проделывают?
– Что именно?
– Карабкаются в эти штуки и выглядят при этом вот так.
Феликс ответил не сразу:
– Право, не знаю. Любопытно будет это выяснить.
– Наверное, когда люди богаты, они себе этого не позволяют, – заявила баронесса.
– А ты вполне уверена, что они богаты? – спросил как бы между прочим Феликс.
Баронесса медленно повернулась и в упор на него взглянула.
– Господи боже мой! – пробормотала она. – Ты и скажешь!
– Конечно, куда приятнее, если окажется, что они богаты, – продолжал Феликс.
– Неужели ты думаешь, я приехала бы сюда, если бы не знала, что они богаты?
Молодой человек ответил ясным сияющим взглядом на весьма грозный взгляд сестры.
– Да, было бы куда приятнее, – повторил он.
– Это все, чего я от них жду, – заявила баронесса. – Я не надеюсь, что они будут умны, или – на первых порах – сердечны, или изысканны, или интересны. Но богаты они быть должны, на иное я не согласна.
Откинув на спинку дивана голову, Феликс смотрел на кусочек неба, которому окно служило овальной рамой. Снег уже почти не шел; и небо как будто начало проясняться.
– Надеюсь, что они богаты, – сказал он наконец, – и влиятельны, и умны, и сердечны, и изысканны, и во всех отношениях восхитительны! Tu vas voir[7]. – Он нагнулся и поцеловал сестру. – Смотри! – продолжал он. – Небо на глазах становится золотым, это добрый знак, день будет чудесный.
И в самом деле, за какие-нибудь пять минут погода резко переменилась. Солнце, прорвавшись сквозь снежные тучи, ринулось к баронессе в комнату.
– Bonté divine, – воскликнула она, – ну и климат!
– Давай выйдем и оглядимся, – предложил Феликс.
Вскоре они вышли из подъезда гостиницы. Воздух потеплел, прояснело; солнце осушило тротуары. Они шли, не выбирая улиц, наугад, рассматривали людей и дома, лавки и экипажи, сияющую голубизну неба и слякотные перекрестки, спешащих куда-то мужчин и прогуливающихся не спеша молоденьких девушек, омытый красный кирпич домов и блестящую зеленую листву – это удивительное смешение нарядности и убожества. День с каждым часом делался более вешним, даже на этих шумных городских улицах ощутим был запах земли и деревьев в цвету. Феликсу все казалось необыкновенно забавным. Он назвал эту страну уморительной, и теперь, на что бы он ни смотрел, в нем все возбуждало смех. Американская цивилизация предстала перед ним точно сотканной из отменных шуток. Шутки были, вне всякого сомнения, великолепны, молодой человек развлекался весело и благожелательно. У него был дар видеть все, как принято говорить, глазом художника, и интерес, который пробудили в нем при первом знакомстве демократические обычаи, был сродни тому, с каким он наблюдал бы действия юного жизнерадостного существа, блистающего ярким румянцем. Одним словом, интерес был лестным и нескрываемым, и Феликс в эту минуту очень напоминал не сломленного духом молодого изгнанника, возвратившегося в страну своего детства. Он смотрел не отрываясь на темно-голубое небо, на искрящийся солнцем воздух, на множество разбросанных повсюду красочных пятен.
– Comme c’est bariolé, eh?[8] – проговорил он, обращаясь к сестре на том иностранном языке, к которому по какой-то таинственной причине они время от времени прибегали.
– Да, bariolé, ничего не скажешь, – ответила баронесса. – Мне эти краски не нравятся. Они режут глаз.
– Это еще раз подтверждает, что крайности сходятся, – откликнулся молодой человек. – Можно подумать, что судьба привела нас не на Запад, а на Восток. Только в Каире небо удостаивает таким прикосновением кровли домов; а эти красные и синие вывески, налепленные решительно повсюду, напоминают мне какие-то архитектурные украшения у магометан.
– Молодые женщины здесь никак не магометанки, – проговорила его собеседница. – Про них не скажешь, что они прячут лица. В жизни не видела подобной самонадеянности.
– И слава богу, что не прячут лиц! – воскликнул Феликс. – Они необыкновенно хорошенькие.
– Да, лица у них хорошенькие, – подтвердила она.
Баронесса была очень умная женщина, настолько умная, что о многом судила с отменной справедливостью. Она крепче, чем обычно, прижала к себе руку брата. Она не была такой весело-оживленной, как он, говорила мало, зато подмечала бездну вещей и делала свои выводы. Впрочем, и она испытывала легкое возбуждение, у нее появилось чувство, будто она в самом деле приехала в незнакомую страну попытать счастья. Внешне многое представлялось ей неприятным, раздражало ее, у баронессы был чрезвычайно тонкий, разборчивый вкус. Когда-то давным-давно она в сопровождении самого блестящего общества ездила развлечения ради в провинциальный городок на ярмарку. И теперь ей чудилось, что она на какой-то грандиозной ярмарке – развлечения и désagréments[9] были почти одного толка. Она то улыбалась, то отшатывалась; зрелище казалось на редкость забавным, но того и жди тебя затолкают. Баронессе никогда еще не доводилось видеть такое многолюдье на улицах, никогда еще она не оказывалась затертой в такой густой незнакомой толпе. Но постепенно у нее стало складываться впечатление, что нынешняя эта ярмарка – дело куда более серьезное. Они вошли с братом в огромный общественный парк, где было очень красиво, но, к своему удивлению, она не увидела там карет. День близился к вечеру, пологие лучи солнца обдавали золотом нестриженую сочную траву и стройные стволы деревьев – золотом, словно только что намытым в лотке. В этот час дамы обычно выезжают на прогулку и проплывают в своих каретах мимо выстроившихся в виде живой изгороди прохожих, держа наклонно зонтики от солнца. Здесь, судя по всему, не придерживались такого обыкновения, что, по мнению баронессы, было совсем уж противоестественно, поскольку парк украшала дивная аллея вязов, образующих над головой изящный свод, которая как нельзя более удачно примыкала к широкой, оживленной улице, где, очевидно, наиболее процветающая bourgeoisie[10] главным образом и совершала променад. Наши знакомцы вышли на эту прекрасно освещенную улицу и влились в поток гуляющих; Феликс обнаружил еще тьму хорошеньких девушек и попросил сестру обратить на них внимание. Впрочем, просьба была совершенно излишней. Евгения и без того уже с пристальным вниманием изучала эти очаровательные юные создания.
– Я убежден, что кузины наши в этом же духе.
И баронесса на это уповала, однако сказала она вслух другое:
– Они очень хорошенькие, но совсем еще девочки. А где же женщины – тридцатилетние женщины?
«Ты имеешь в виду – тридцатитрехлетние женщины?» – чуть было не спросил ее брат: обычно он понимал то, что она говорила вслух, и то, о чем умалчивала. Но вместо этого он стал восторгаться закатом, а баронесса, приехавшая сюда искать счастья, подумала, какой для нее было бы удачей, окажись ее будущие соперницы всего лишь девочками. Закат был прекрасен; они остановились, чтобы им полюбоваться. Феликс заявил, что никогда не видел такого роскошного смешения красок. Баронесса тоже нашла, что закат великолепен; возможно, угодить ей теперь стало менее трудно, потому что все время, пока они там стояли, она чувствовала на себе восхищенные взгляды весьма приличных и приятных мужчин, ибо кто же мог пройти равнодушно мимо изысканной дамы в каком-то необыкновенном туалете, скорее всего иностранки, которая, стоя на углу бостонской улицы, восторгается красотами природы на французском языке. Евгения воспряла духом. Она пришла в состояние сдержанного оживления. Она приехала сюда искать счастья, и ей казалось, она с легкостью его здесь найдет. В роскошной чистоте красок этого западного неба таилось скрытое обещание, приветливые, не дерзкие взгляды прохожих тоже в какой-то мере служили порукой заложенной во всем естественной податливости.