На связь двух этих вопросов фактически указывал еще Маркс: если, с одной стороны, смысл истории заключается а эстетизации жизни, если Гомо Сапненс должен подняться в своем развитии до уровня Гомо Эстетикус, то, с другой, – то или иное общество, враждуя с искусством, обнаруживает свою антиисторичность. Кажется, и эта мысль превратилась уже в трюизм. Не рискуя уже ее оспаривать, адвокаты насущного мира заняты сейчас поисками наиболее удобных для себя продолжений, этой марксовой тезы…
Как известно, официальная пропаганда именует Маркузе «самым несговорчивым бунтарем и самым радикальным марксистом современности». Тем более странно, что администраторы от немарксистской идеологии, предприимчивые организаторы тотального эскапизма, фабриканты веселящего интеллектуального газа, словом, все ревностные защитники «существующего стиля бытия» приглашают продолжить эту марксову идею именно Маркузе. Странно, что именно его мысли о будущем искусства они и трубят в громкие иерихо-новы трубы. Однако поскольку в привязанности к истинному марксизму их еще никто не уличал, постольку здесь следует искать трезвый расчет, в чем, собственно, конечные выкладки Маркузе не оставили никаких сомнений.
В предисловии книги, где помещено эстетически-футурологическое эссе Маркузе «Искусство как форма реальности», указано, что «выдающийся диалектик» и бессменный форвард «новых левых» в своих рассуждениях о будущем искусства руководствуется собственными идеями о будущем мира, однако-де эти идеи порождены «марксистской традицией социальной философии». Между тем стиль маркузианских рассуждении о судьбах искусства свидетельствует, что скорее всего они спровоцированы той давней традицией европейской социальной философии, которую Ницше назвал «восхождением нигилизма». Добавим: и пессимизма.
Родившись еще в меланхолических писаниях немецких романтиков и в капитальных.лекциях Гегеля, тезис о кончине искусства стал сегодня чуть ли не азбучной истиной. «Западная душа, – говорил Шпенглер, – осуществила все свои возможности без остатка, и искусство уже умирает от старческой слабости» (32). Другие выражаются иначе, но суть тa же: романтический максимализм творчества не «монтируется» с антиэстетическим характером современности, а потому искусство сходит со сцены подобно тому мавру, который уже сделал свое дело.
«Восхождение пессимизма» оборвалось столь же неожиданно, сколь и недавно. Будущим историкам, очевидно, будет нелегко установить, кто же первым сказал «Э!», однако к нынешнему дню, кажется, наметилась уже новая тенденция в размышлениях об искусстве, тенденция… оптимистического осмысления его кризиса. Со стороны это походит на психотерапию, но факт остается фактом: если еще вчера буржуазные прогнозисты сочиняли отходную искусству, – сегодня они говорят о его новой потенции. Цивилизация не убивает искусство, как считали-де прежние «титулярные философы», но, наоборот, развивает принципы его бытия, точнее, воскрешает в новой оркестровке мелодии эпохи первобытного коммунизма, когда художественная культура существовала не обособленно, но как органическая часть единого жизненного ансамбля. Так, Дюфренн, настоятель популярной феноменологической школы, усматривает шансы искусства в решительном движении назад, вспять, в оживлении «первоначальных структур», в сотворении произведений на манер давно сотворенных, ибо-де «метафизическая цель творчества – возвращение». Гегелевский тезис о «свертывании» искусства он именует наивной догадкой пессимиста. В то же время те некоторые оптимисты, которых гегелевские пророчества все-таки впечатляют, прогнозируют более осторожно: в будущем мы будем потреблять искусство… прошлого.
Осторожных оптимистов, однако, меньше; по крайней мере, сейчас популярнее те, кто нынешний кризис считает началом нового этапа художественной эволюции насущного мира: искусство преодолевает свою традиционную рамку, растворяется в реальности, в документе, в факте и становится «закваской» всевозможных жизненных процессов. На обетованную землю Запада сходит-де Мессия духовной свободы и гармонии: прекрасное становится формой существования практического.
Эта мысль успела уже обрасти целым рядом хитроумных «доказательных» систем и длинным списком обозначений «нарождающегося» искусства: нерамочное, нетрадиционное, свободное, минималистское, реализованное, живое, антиискусство, искусство снятого барьера и т д. И уже совсем недавно пущен в ход еще один термин, который доложен интегрировать прежние и точнее выразить смысл всей этой новой эстетико-социологической авантюры: «искусство как форма реальности».
Именно этот термин Маркузе и подвергает тщательной «марксистской» экспертизе. Прежде чем выразить отношение к нему и к тому искусству, которое, как предполагается, стоит за этим термином, Маркузе напоминает читателю свое внимание сущности художественного творчества. Между тем читатель помнит, что собственно маркузианское, т. н. критическое» представление об искусстве есть скорее всего некритичный «коктейль» из марксистских, фрейдистских, ницщеанских, шиллеровских, сюрреалистских и экзистенциалистских идей. Искусство, считает Маркузе, является лишь производной фантазии, которая понимается им не как высшая форма развития интеллекта, не как особый продукт человеческой практики, но именно и только как средство «трансцендентального пренебрежения» (Маркс) реальностью, как фрейдистское выражение «бессознательно-инфантильного»: «Фантазия, несмотря на репрессивное воздействие жизни, сохраняет в девственности внутренние требования целостного индивида, требования, которые созвучны с родом и архаическим прошлым. Воображение художника оформляет бессознательные воспоминания о несбывшемся освобождении» (33).
Эта идея понадобилась Маркузе для того, чтобы придти к совершенно неожиданному «истинно марксистскому», а по существу – истинно экстремистскому выводу: искусство суть политическая сила! И только! «Как только искусство вышло из магической стадии своего существования, как т. оно перестало быть утилитарным, как только оно выделялось в самостоятельную отрасль социального разделения труда… оно превратилось в силу в обществе, а не в силу общества».
Поскольку фантазия ограждает личность от «репрессивного воздействия жизни» и навязывает ей «мощные cvppc гаты интересов», «иллюзорное удовлетворение», «наркотические средства» (Фрейд), постольку, считает Маркузе, искусство как форма фантазии превращается в наших руках в политическое оружие, «гарантирующее» защиту от «существующего стиля бытия». Однако, подобно любой политической силе, искусство, по мнению Маркузе, способно не только отрицать, но и утверждать этот стиль. И тем и другим оно обязано своей Форме. (34)
С одной стороны, «искусство – это отчуждение. Независимо от того, как мы определяем искусство, в каких отношениях оно находится с утвержденными ценностями, со стандартами вкуса, привычек и т. д. – оно есть всегда нечто иное и большее, чем простая эстетическая сублимация (здесь в смысле возвышения – Н. Д.) реальности. Даже наиболее реалистическое творчество конструирует реальность на свой лад; оно создает своих людей, свои предметы, свой пейзаж, свою музыку, вскрывая тем самым то, что в повседневной жизни остается невысказанным, неувиденным, неуслышанным. Искусство – это отрицание».
Однако, продолжает Маркузе, наряду с этим художественное творчество обладает и «аффирмативной», утверждающей силой: Форма сообщает искусству праздничную, сублимативную функцию; она обеспечивает удовлетворение неудовлетворенных в жизни желаний, образует яркий просвет в ужасающей рутине жизни, доставляет наслаждение и тем caмым примиряет человека с существующей действительность.
…Будучи частью истэблишмента, искусство поддержиааст его; будучи же частью, отчуждающейся от истэблишмента, оно выступает как негативная сила. История искусства есть гармонизация этих антагонистических начал.
Так было всегда, как же будет завтра?
Китайские радикальные гадатели «от Маркса» видят в искусстве такую политическую силу, которая будет именно п только утверждать их маоистский истэблишмент; негативная сила искусства исчезнет, ибо-де отрицать будет нечего: повсюду установится благостная погода, и художникам останется воспевать солнце, «прекрасное, как лик председателя Мао». Другие «марксисты», как, например, австриец Э. Фишер. которого нередко обвиняют в крайнем либерализме, пророчат обратное: искусство выживет именно и только как форма отрицания реального мира.
Что же думает глашатай «третьего пути», «выдающийся диалектик» Маркузе?
Поначалу создается впечатление, будто он не сворачивает ни вправо, ни влево, а, повинуясь стрелке марксистского компаса, идет дальше и глубже. Искусство останется политической силой, заявляет Маркузе, но если раньше, благодаря его способности к одновременному утверждению и отрицанию реальности, создавалась иллюзия слияния истины (действительности) и красоты (фантазии, творчества), иллюзия некоей «вселенской гармонии», – сегодня в биографии искусства наметился новый этап, чреватый серьезными последствиями.
«Предпосылка искусства заключается в радикальном обследовании и подавлении действительности, но будучи эстетическим, это подавление умиротворяло и доставляло наслаждение. Искусство было всегда хеппи эчд. Форма анестезировала боль, доставляемую содержанием: ужасы, перенесенные на полотна Гойей, вызывали восхищение. Традиционные изображения распятия Христа все еще являются лучшим примером этого эстетического феномена. Ницше видел в изображении распятия заговор против самой жизни, против здравомыслия, красоты, здоровья,храбрости духа,чистоты души. (В сочинении «Антихрист» Ницше, действительно, поражался тому, что изображение страданий Христа, который испокон веков считался символом всех истинных добродетелей, доставляет неподдельное наслаждение).
Эта ницшеанская формула проливает свет на причины нынешнего похода против искусства как части аффирмативной буржуазной культуры». Сегодня, заключает Маркузе, в эпоху «жестокого конфликта между потенциальным и действительным», иными словами, в эпоху крайнего обострения известных социальных противоречий, в эпоху, когда истина все энергичнее выявляет свою несовместимость с красотой, традиционная способность искусства к эстетической сублимации (возвышении) жизни начинает уже оскорблять человека. Надобность в искусстве как в утверждающей политической силе пропадает. Антиэстетическая жизнь решительно протестует против ее «украшения» в форме искусства.
«Похоже, что искусство исчерпывает уже свой исторически лимит. Похоже также, что его познавательная функция Уже не в силах повиноваться гармонизирующему закону красоты, и противодействие между формой и содержанием приводит к разрушению традиционной формы».
Так, по остроумному наблюдению Маркузе, начинается история внутреннего разложения традиционного искусства, так рождается идея разрушения традиционной формы, идея растворения искусства в неэстетических сферах, идея искусства как формы реальности.
Сама по себе эта идея является попыткой насильственно удержать катастрофически быстрое размежевание искусства с нынешней «репрессивной» реальностью. Поскольку по отношению к искусству эта реальность обнаруживает полную органическую несовместимость, предпринимаются попытки насильственного разжижения художественных форм до такой консистенции, чтобы они, как некогда встарь, смогли бы служить ферментом и закваской классических жизненных процессов. Однако «пропасть, которая отделяет искусство от реальности, может быть преодолена лишь в той степени, в какой сама реальность проявляет притяженность к искусству как к своей естественной форме».
Это совершенно верно, но надо добавить, что первым догадался об этом не Маркузе. Мысль об обусловленности судьбы искусства социальным принципом давно уже обрела аксиоматическую силу даже у буржуазных экспертов. Когда в свое время американский философ Сантаяна уподобил искусство женщине и сказал, что «сначала она чарует, не замечая этого, затем прибегает к искусственным средствам, чтобы чаровать, наконец, наступает раскаяние и желание вернуть себе невинность», – то уже тогда было ясно, что «возвращенную невинность» можно сохранить лишь в том случае, если жизнь перестанет быть пошлым насильником. Когда другой философ, англичанин Г. Рид, писал, что «вопрос будущего в том, сможем ли мы сохранить искусство в его природной сущности», – он прекрасно понимал, что для этого «следует открыть новый способ жизни».
Казалось бы, Маркузе, который столь охотно и часто присягает Марксу, призван пойти дальше и трезвым, аналитическим тоном побеседовать с читателем не только о принципе того «нового способа жизни», который способен обеспечивать искусству естественное развитие. Вместо этого, проявляя все классические признаки печально знаменитой «детской болезни левизны», он монотонно повторяет: искусство будет сущестсовать лишь в том случае, если не будет существовать этот мир.
Какой мир не должен существовать? Какой должен? Второй вопрос Маркузе попросту опускает, ибо ни теоретический, ни практический опыт ответа на него не может впечатлять. Правда, иногда в подобных случаях Маркузе заводил речь об обществе, которое сам же называл «величайшей утопией», об обществе, которое должно отказаться от традиционного человеческого типа и наличных форм его наличного бытия, отвергнуть их так же, как нравственность, которой одо обязано своим происхождением и основанием… «Эстетической реальностью стало бы общество как произведение искусства». Примечательно, что если еще совсем недавно эту «величайшую утопию» Маркузе считал «радикальнейшей возможностью освобождения», то уже в новом эссе он пытается быть сдержаннее, и потому позитивный пафос своей программы стремится выразить лишь в отрицании. Однако, как и прежде, отрицание получается у него механическим, анархическим, формально-логическим, абсолютным, абстрактным, экстремистским. «Выдающийся диалектик» забывает, что любое отрицание должно быть диалектическим, причем забывает умышленно, обвиняя самого Маркса в том, что тот-де отрицал «недостаточно радикально».
Стремясь к радикальности, Маркузе договаривается до поэтического абсурда: «Притяженность к искусству может существовать лишь в мире, где люди будут наслаждаться бесконечной печалью Бетховена и Малера, ибо эта печаль будет подавлена и обезврежена в царстве свободы».
Где же оно находится, это царство? Как придти туда? Маркузе знает лишь где оно не находится и знает, что и западный, и восточный пути «ведут на туда». Он уподобляется грозному персонажу из старой сказки, который велел герою «пойти туда, не знаю куда, принести то, не знаю что».
Марксистский социализм, по мнению Маркузе, не сможет обеспечить искусству будущее, ибо-де он не отрицает начисто старую, «темную» культуру, а, наоборот, развивает ее. Свет, хочет сказать Маркузе, может быть лишь там, где отвергнута тьма. Но ведь, как остроумно записано в ленинских «Философских тетрадях», «в чистом свете столь же мало видно, как в чистой тьме». (35) Идея социализма развилась из суммы человеческих знаний, и именно в этом смысле она является отрицанием устаревшего принципа жизни, как такого опыта, который помимо прочего уже не способен «терпеть» красоту и искусство. С другой же стороны, являясь развитием (революционным) всей предшествующей культуры, социализм, разумеется, далек от мысли вместе с водой выплескивать и ребенка: он не может отрицать основные, проверенные историей нравственные заповеди, лучшие откровения гуманистической воли, подлинные представления о красоте. Социализм не может не сознавать того, что истины, если даже они старые, не перестают быть истинами.
Что же касается маркузинского «радикального» социализма, то именно он, а не реальный, «марксистский», социализм оказывается на поверку уступчивым: когда Маркузе, заботясь о судьбах искусства, с одинаковым пафосом отрицает и «аффирмативный Запад», и «аффирмативный Восток», он, по существу, ставит между ними знак тождества и уже с «черного хода» выходит на популярную идею тотальной конвергенции.
Парадоксально: именно экстремизм, который расценивается обычно «шагом влево», и подтолкнул Маркузе вправо. Спонтанный бунт, породивший у .него анархический образ лучшего, эстетического, мира и обусловивший его критику реального социализма, и является по существу первым широким шагом вправо. Второй подобный шаг – это неожиданное благословение и оправдание откровенно эскапистского искусства.
Восстание против формы, рассуждает Маркузе, имеет долгую историю; со временем этот процесс должен был подвести к идее, которая поднята на щит нынешней конформистской эстетикой, к идее полного отречения от формы. Однако этот путь приведет «к самоуничтожению искусства, ибо оно но может осознать себя без представления о себе как о фору даже тогда, когда хочет предстать в наиболее «реальном». «живом» облике. Поэтому восстание против формы – это иллюзорное преодоление отчуждения искусства от жизни».
Здесь совершенно справедливо Маркузе подозревает даже большее: «Весь этот шумный поход против формы, против буржуазного истэблишмента с его традиционным искусством, – не является ли он, в свою очередь, частью буржуазного эскапизма, своеобразной формой индустрии развлечения, не есть ли все это такая же музейная культура?»
Когда, например, т. н. «живой театр», стремящийся якобы уйти от ненавистного истэблишмента с его традиционным представлением о форме искусства, «уничтожает дистанцию между актерами, аудиторией и аутсайдом и утверждает близость, идентификацию с актерами и их сообщениями, он ведь тем .самым вводит негацию в повседневный универсум и в результате заставляет воспринимать ее как естественный, легкопостижимый и даже радостный элемент этого универсума». Негация, отрицание становится, по мнению Маркузе, частью представления, разновидностью игры, в результате которои «иллюзия скорее усиливается, чем уничтожается».
Между тем ещё совсем недавно Маркузе ратовал именно за иллюзию и игру, обнаруживая тем самым маятниковый храктер своих философско-мировоззренческих модуляций. Вскоре после т. н. «майского восстания» (36), разубедившись в реальной политической силе своего «радикализма», он стал вдруг исповедовать наскоро сфабрикованную им же религию «нового утопизма». Будущее человечества предстало перед вчерашним бунтарем и ниспровергателем бескровно обеспечиваемым царством Великой Игры и Вечных Иллюзий. «Новый утопизм» Маркузе обрел внезапно преимущественно позитивный пафос: он отвергал и отрицал уже не всё, как прежде, но только… труд. Именно труд казался ему после «майского восстания» источником всех людских несчастий и невзгод, именно освобождение от сизифова труда представилось ему единственно спасительным путем к освобождению человека, к возвращению того райского (в прямом смысле) благоденствия, когда человек за земные свои прегрешения не был ещё проклят Саваофом на бесконечный труд «в поте лица». Но подобно тому, как в своем неприятии труда Маркузе отнюдь не оказался сколько-нибудь оригинальным, не блеснули новизной и частные – эстетические – выводы теории «нового утопизма». Поскольку, писал тогда Маркузе, искусство есть не только фантазия, не только вымысел и творчество, но также и труд, постольку-де следует освободиться и от искусства как конкретной разновидности профессиональной активности человека. «Искусство, – писал он тогда, – станет неотъемлемым фактором формирования качества и «вида» вещей, формирования действительности, образа жизни. Это означало бы упразднение искусства – конец отделения эстетического от реального. Искусство вновь обрело бы некоторые свои простейшие технические свойства – как искусство изготовления (в том числе поварское!), культивирования, «выращивания» вещей, причин им форм, не противоречащих ни их природе, ни чувствам человека».
Так писал Маркузе не многим раньше той статьи, с котором мы начали речь о нём. Иными словами, незадолго до отрицания искусства как «формы реальности», Маркузе утверждал необходимость восприятия искусства как составного органического элемента жизни, как её «игрового» выражения. Сама жизнь станет одним сплошным карнавалом (37), а искусство превратится в сферу «массовых импровизаций» и потому дистанция между ним и жизнью сойдёт на нет, так же как совершенно абсурдным окажется-де существование специальных художников-профессионалов.
Эта идея полного растворения искусства в жизни, муссируемая не только в работах одного Маркузе, к концу прошлогo десятилетия обрела неожиданно широкую популярность. И столь же неожиданно Маркузе не только отказался от неё, но и ополчился против своего же детища. Остается только гадать – что же побудило его на столь внезапный и безоговорочный разворот? Быть может, – несколько шаржированнoe и облегченное толкование, которое нашла его идея в современной социальной философии, а может-попросту его неусыпная мания отрицания. Отрицания всего, что находит какое-либо признание и обретает какую-либо утвержденность.
Так или иначе, если позавчера Маркузе был бунтарём, а вчера голосовал за «новый утопизм», если позавчера он защищал идею обособленности искусства от «одномерного» общества, а вчера ратовал за включенность искусства в программу вселенского карнавала, то уже сегодня он стал отрицать искусство как «производительную форму» нынешнего мира, как его интегральную часть. Учитывая карнавальные пристрастия Маркузе и его любовь к «площадным манифестациям», следовало бы, пожалуй, говорить не столько об эффекте маятника, сколько об эффекте карусели, которая обеспечивает постоянное возвращение на «круги своя».
Итак, Маркузе вернулся сегодня к тому, что т. н. «живое искусство», «искусство как форма реальности» является лишь пошлой разновидностью преодоления пропасти между истиной и красотой. За каким же искусством тогда будущее? Вот его ответ: «Подлинный авангардзим наших дней заключается не в том, чтобы затушевать дистанцию между искусством и жизнью, но в том, чтобы расширить и увеличить ее».
Это – т. н. беспредметное, нефигуративное, абсурдистское, абстрактное, одним словом, «нереалистическое» искусство. Оно растягивает дистанцию до такой степени, что подчеркивает антигуманность реального мира и его несовместимость с эстетическим. Именно таким и представляется ему, например, театр Беккета, который между тем поучает зрителя не только о неэстетичности буржуазного истэблишмента, но н о метафизической абсурдности человеческого бытия вообще, не только об антигуманности буржуазной логики, но и о бессмысленности и смехотворности мышления как такового. Однако такое искусство Маркузе считает грозной политической силой, нацеленной в сердце западного истэблишмента.
Вряд ли стоит пространно доказывать, что и это искусство оказывается на деле всего лишь тем болеутоляющим наркотиком, который заглушает страдания износившегося сердца. Искусство, по мнению Маркузе, является политической силой. Но политической силой, как говорил Маркс, идеи становятся тогда, когда овладевают массами. Искусство, которое «прописывает» Маркузе, отчуждено от масс, а потому о силе его думать наивно. Наивно считать его наиболее действенным средством эстетического отрицания репрессивного истэблишмента. В лучшем случае можно было бы, вероятно, сказать, что это – всего лишь аристократически-снобистское и безадресное "пфе!", выдавленное эстетствующим пессимистом между сытным обедом и дорогой сигарой. Если же называть всё своими именами, то подобное искусство – «авангардизм Шенберга и Веберна, Кафки и Джойса, Стокхаузена и Беккета» – тоже является определённой разновидностью эскапизма, «надежной» формой бегства нынешнего интеллектуала от ужасов «репрессивного мира».
Авангардистское искусство, которому Маркузе сулит большое будущее, есть именно интегральная часть конформистского духовного производства. Вот почему некоторые «капитаны пропаганды» прямо-таки умиляются, когда «самый левый форвард» Герберт Маркузе демонстрирует глубокие рейды по правому краю и заявляет, что авангардизм и является фактически лучшей перспективой развития искусства, что именно авангардизм и лишает силы давнюю идею о кризисе и гибели художественной культуры.
Ради подобных рейдов марксист Герберт Маркузе и приглашался в футурологические клубы, где «души, недовольные настоящим», гадают о будущем таким образом, чтобы в конце концов создать иллюзию нормальности своего мира. И. Гердер сказал как-то, что «при ходьбе мы поворачиваемся то вправо, то влево». Перефразируя известное в эстетике выражение, подобное движение можно было бы назвать «незаинтересованным хождением». Оно, это хождение, становится «заинтересованным» и тенденциозным, когда, скажем, «поворот вправо» мы не перемежаем «поворотом влево». Но если сделать вправо два шага подряд, то такое «заинтересованное» движение оборачивается уже конкретной позицией.
3. КОМПЬЮТЕРНАЯ ЛИХОРАДКА,
Как известно, официальная пропаганда именует Маркузе «самым несговорчивым бунтарем и самым радикальным марксистом современности». Тем более странно, что администраторы от немарксистской идеологии, предприимчивые организаторы тотального эскапизма, фабриканты веселящего интеллектуального газа, словом, все ревностные защитники «существующего стиля бытия» приглашают продолжить эту марксову идею именно Маркузе. Странно, что именно его мысли о будущем искусства они и трубят в громкие иерихо-новы трубы. Однако поскольку в привязанности к истинному марксизму их еще никто не уличал, постольку здесь следует искать трезвый расчет, в чем, собственно, конечные выкладки Маркузе не оставили никаких сомнений.
В предисловии книги, где помещено эстетически-футурологическое эссе Маркузе «Искусство как форма реальности», указано, что «выдающийся диалектик» и бессменный форвард «новых левых» в своих рассуждениях о будущем искусства руководствуется собственными идеями о будущем мира, однако-де эти идеи порождены «марксистской традицией социальной философии». Между тем стиль маркузианских рассуждении о судьбах искусства свидетельствует, что скорее всего они спровоцированы той давней традицией европейской социальной философии, которую Ницше назвал «восхождением нигилизма». Добавим: и пессимизма.
Родившись еще в меланхолических писаниях немецких романтиков и в капитальных.лекциях Гегеля, тезис о кончине искусства стал сегодня чуть ли не азбучной истиной. «Западная душа, – говорил Шпенглер, – осуществила все свои возможности без остатка, и искусство уже умирает от старческой слабости» (32). Другие выражаются иначе, но суть тa же: романтический максимализм творчества не «монтируется» с антиэстетическим характером современности, а потому искусство сходит со сцены подобно тому мавру, который уже сделал свое дело.
«Восхождение пессимизма» оборвалось столь же неожиданно, сколь и недавно. Будущим историкам, очевидно, будет нелегко установить, кто же первым сказал «Э!», однако к нынешнему дню, кажется, наметилась уже новая тенденция в размышлениях об искусстве, тенденция… оптимистического осмысления его кризиса. Со стороны это походит на психотерапию, но факт остается фактом: если еще вчера буржуазные прогнозисты сочиняли отходную искусству, – сегодня они говорят о его новой потенции. Цивилизация не убивает искусство, как считали-де прежние «титулярные философы», но, наоборот, развивает принципы его бытия, точнее, воскрешает в новой оркестровке мелодии эпохи первобытного коммунизма, когда художественная культура существовала не обособленно, но как органическая часть единого жизненного ансамбля. Так, Дюфренн, настоятель популярной феноменологической школы, усматривает шансы искусства в решительном движении назад, вспять, в оживлении «первоначальных структур», в сотворении произведений на манер давно сотворенных, ибо-де «метафизическая цель творчества – возвращение». Гегелевский тезис о «свертывании» искусства он именует наивной догадкой пессимиста. В то же время те некоторые оптимисты, которых гегелевские пророчества все-таки впечатляют, прогнозируют более осторожно: в будущем мы будем потреблять искусство… прошлого.
Осторожных оптимистов, однако, меньше; по крайней мере, сейчас популярнее те, кто нынешний кризис считает началом нового этапа художественной эволюции насущного мира: искусство преодолевает свою традиционную рамку, растворяется в реальности, в документе, в факте и становится «закваской» всевозможных жизненных процессов. На обетованную землю Запада сходит-де Мессия духовной свободы и гармонии: прекрасное становится формой существования практического.
Эта мысль успела уже обрасти целым рядом хитроумных «доказательных» систем и длинным списком обозначений «нарождающегося» искусства: нерамочное, нетрадиционное, свободное, минималистское, реализованное, живое, антиискусство, искусство снятого барьера и т д. И уже совсем недавно пущен в ход еще один термин, который доложен интегрировать прежние и точнее выразить смысл всей этой новой эстетико-социологической авантюры: «искусство как форма реальности».
Именно этот термин Маркузе и подвергает тщательной «марксистской» экспертизе. Прежде чем выразить отношение к нему и к тому искусству, которое, как предполагается, стоит за этим термином, Маркузе напоминает читателю свое внимание сущности художественного творчества. Между тем читатель помнит, что собственно маркузианское, т. н. критическое» представление об искусстве есть скорее всего некритичный «коктейль» из марксистских, фрейдистских, ницщеанских, шиллеровских, сюрреалистских и экзистенциалистских идей. Искусство, считает Маркузе, является лишь производной фантазии, которая понимается им не как высшая форма развития интеллекта, не как особый продукт человеческой практики, но именно и только как средство «трансцендентального пренебрежения» (Маркс) реальностью, как фрейдистское выражение «бессознательно-инфантильного»: «Фантазия, несмотря на репрессивное воздействие жизни, сохраняет в девственности внутренние требования целостного индивида, требования, которые созвучны с родом и архаическим прошлым. Воображение художника оформляет бессознательные воспоминания о несбывшемся освобождении» (33).
Эта идея понадобилась Маркузе для того, чтобы придти к совершенно неожиданному «истинно марксистскому», а по существу – истинно экстремистскому выводу: искусство суть политическая сила! И только! «Как только искусство вышло из магической стадии своего существования, как т. оно перестало быть утилитарным, как только оно выделялось в самостоятельную отрасль социального разделения труда… оно превратилось в силу в обществе, а не в силу общества».
Поскольку фантазия ограждает личность от «репрессивного воздействия жизни» и навязывает ей «мощные cvppc гаты интересов», «иллюзорное удовлетворение», «наркотические средства» (Фрейд), постольку, считает Маркузе, искусство как форма фантазии превращается в наших руках в политическое оружие, «гарантирующее» защиту от «существующего стиля бытия». Однако, подобно любой политической силе, искусство, по мнению Маркузе, способно не только отрицать, но и утверждать этот стиль. И тем и другим оно обязано своей Форме. (34)
С одной стороны, «искусство – это отчуждение. Независимо от того, как мы определяем искусство, в каких отношениях оно находится с утвержденными ценностями, со стандартами вкуса, привычек и т. д. – оно есть всегда нечто иное и большее, чем простая эстетическая сублимация (здесь в смысле возвышения – Н. Д.) реальности. Даже наиболее реалистическое творчество конструирует реальность на свой лад; оно создает своих людей, свои предметы, свой пейзаж, свою музыку, вскрывая тем самым то, что в повседневной жизни остается невысказанным, неувиденным, неуслышанным. Искусство – это отрицание».
Однако, продолжает Маркузе, наряду с этим художественное творчество обладает и «аффирмативной», утверждающей силой: Форма сообщает искусству праздничную, сублимативную функцию; она обеспечивает удовлетворение неудовлетворенных в жизни желаний, образует яркий просвет в ужасающей рутине жизни, доставляет наслаждение и тем caмым примиряет человека с существующей действительность.
…Будучи частью истэблишмента, искусство поддержиааст его; будучи же частью, отчуждающейся от истэблишмента, оно выступает как негативная сила. История искусства есть гармонизация этих антагонистических начал.
Так было всегда, как же будет завтра?
Китайские радикальные гадатели «от Маркса» видят в искусстве такую политическую силу, которая будет именно п только утверждать их маоистский истэблишмент; негативная сила искусства исчезнет, ибо-де отрицать будет нечего: повсюду установится благостная погода, и художникам останется воспевать солнце, «прекрасное, как лик председателя Мао». Другие «марксисты», как, например, австриец Э. Фишер. которого нередко обвиняют в крайнем либерализме, пророчат обратное: искусство выживет именно и только как форма отрицания реального мира.
Что же думает глашатай «третьего пути», «выдающийся диалектик» Маркузе?
Поначалу создается впечатление, будто он не сворачивает ни вправо, ни влево, а, повинуясь стрелке марксистского компаса, идет дальше и глубже. Искусство останется политической силой, заявляет Маркузе, но если раньше, благодаря его способности к одновременному утверждению и отрицанию реальности, создавалась иллюзия слияния истины (действительности) и красоты (фантазии, творчества), иллюзия некоей «вселенской гармонии», – сегодня в биографии искусства наметился новый этап, чреватый серьезными последствиями.
«Предпосылка искусства заключается в радикальном обследовании и подавлении действительности, но будучи эстетическим, это подавление умиротворяло и доставляло наслаждение. Искусство было всегда хеппи эчд. Форма анестезировала боль, доставляемую содержанием: ужасы, перенесенные на полотна Гойей, вызывали восхищение. Традиционные изображения распятия Христа все еще являются лучшим примером этого эстетического феномена. Ницше видел в изображении распятия заговор против самой жизни, против здравомыслия, красоты, здоровья,храбрости духа,чистоты души. (В сочинении «Антихрист» Ницше, действительно, поражался тому, что изображение страданий Христа, который испокон веков считался символом всех истинных добродетелей, доставляет неподдельное наслаждение).
Эта ницшеанская формула проливает свет на причины нынешнего похода против искусства как части аффирмативной буржуазной культуры». Сегодня, заключает Маркузе, в эпоху «жестокого конфликта между потенциальным и действительным», иными словами, в эпоху крайнего обострения известных социальных противоречий, в эпоху, когда истина все энергичнее выявляет свою несовместимость с красотой, традиционная способность искусства к эстетической сублимации (возвышении) жизни начинает уже оскорблять человека. Надобность в искусстве как в утверждающей политической силе пропадает. Антиэстетическая жизнь решительно протестует против ее «украшения» в форме искусства.
«Похоже, что искусство исчерпывает уже свой исторически лимит. Похоже также, что его познавательная функция Уже не в силах повиноваться гармонизирующему закону красоты, и противодействие между формой и содержанием приводит к разрушению традиционной формы».
Так, по остроумному наблюдению Маркузе, начинается история внутреннего разложения традиционного искусства, так рождается идея разрушения традиционной формы, идея растворения искусства в неэстетических сферах, идея искусства как формы реальности.
Сама по себе эта идея является попыткой насильственно удержать катастрофически быстрое размежевание искусства с нынешней «репрессивной» реальностью. Поскольку по отношению к искусству эта реальность обнаруживает полную органическую несовместимость, предпринимаются попытки насильственного разжижения художественных форм до такой консистенции, чтобы они, как некогда встарь, смогли бы служить ферментом и закваской классических жизненных процессов. Однако «пропасть, которая отделяет искусство от реальности, может быть преодолена лишь в той степени, в какой сама реальность проявляет притяженность к искусству как к своей естественной форме».
Это совершенно верно, но надо добавить, что первым догадался об этом не Маркузе. Мысль об обусловленности судьбы искусства социальным принципом давно уже обрела аксиоматическую силу даже у буржуазных экспертов. Когда в свое время американский философ Сантаяна уподобил искусство женщине и сказал, что «сначала она чарует, не замечая этого, затем прибегает к искусственным средствам, чтобы чаровать, наконец, наступает раскаяние и желание вернуть себе невинность», – то уже тогда было ясно, что «возвращенную невинность» можно сохранить лишь в том случае, если жизнь перестанет быть пошлым насильником. Когда другой философ, англичанин Г. Рид, писал, что «вопрос будущего в том, сможем ли мы сохранить искусство в его природной сущности», – он прекрасно понимал, что для этого «следует открыть новый способ жизни».
Казалось бы, Маркузе, который столь охотно и часто присягает Марксу, призван пойти дальше и трезвым, аналитическим тоном побеседовать с читателем не только о принципе того «нового способа жизни», который способен обеспечивать искусству естественное развитие. Вместо этого, проявляя все классические признаки печально знаменитой «детской болезни левизны», он монотонно повторяет: искусство будет сущестсовать лишь в том случае, если не будет существовать этот мир.
Какой мир не должен существовать? Какой должен? Второй вопрос Маркузе попросту опускает, ибо ни теоретический, ни практический опыт ответа на него не может впечатлять. Правда, иногда в подобных случаях Маркузе заводил речь об обществе, которое сам же называл «величайшей утопией», об обществе, которое должно отказаться от традиционного человеческого типа и наличных форм его наличного бытия, отвергнуть их так же, как нравственность, которой одо обязано своим происхождением и основанием… «Эстетической реальностью стало бы общество как произведение искусства». Примечательно, что если еще совсем недавно эту «величайшую утопию» Маркузе считал «радикальнейшей возможностью освобождения», то уже в новом эссе он пытается быть сдержаннее, и потому позитивный пафос своей программы стремится выразить лишь в отрицании. Однако, как и прежде, отрицание получается у него механическим, анархическим, формально-логическим, абсолютным, абстрактным, экстремистским. «Выдающийся диалектик» забывает, что любое отрицание должно быть диалектическим, причем забывает умышленно, обвиняя самого Маркса в том, что тот-де отрицал «недостаточно радикально».
Стремясь к радикальности, Маркузе договаривается до поэтического абсурда: «Притяженность к искусству может существовать лишь в мире, где люди будут наслаждаться бесконечной печалью Бетховена и Малера, ибо эта печаль будет подавлена и обезврежена в царстве свободы».
Где же оно находится, это царство? Как придти туда? Маркузе знает лишь где оно не находится и знает, что и западный, и восточный пути «ведут на туда». Он уподобляется грозному персонажу из старой сказки, который велел герою «пойти туда, не знаю куда, принести то, не знаю что».
Марксистский социализм, по мнению Маркузе, не сможет обеспечить искусству будущее, ибо-де он не отрицает начисто старую, «темную» культуру, а, наоборот, развивает ее. Свет, хочет сказать Маркузе, может быть лишь там, где отвергнута тьма. Но ведь, как остроумно записано в ленинских «Философских тетрадях», «в чистом свете столь же мало видно, как в чистой тьме». (35) Идея социализма развилась из суммы человеческих знаний, и именно в этом смысле она является отрицанием устаревшего принципа жизни, как такого опыта, который помимо прочего уже не способен «терпеть» красоту и искусство. С другой же стороны, являясь развитием (революционным) всей предшествующей культуры, социализм, разумеется, далек от мысли вместе с водой выплескивать и ребенка: он не может отрицать основные, проверенные историей нравственные заповеди, лучшие откровения гуманистической воли, подлинные представления о красоте. Социализм не может не сознавать того, что истины, если даже они старые, не перестают быть истинами.
Что же касается маркузинского «радикального» социализма, то именно он, а не реальный, «марксистский», социализм оказывается на поверку уступчивым: когда Маркузе, заботясь о судьбах искусства, с одинаковым пафосом отрицает и «аффирмативный Запад», и «аффирмативный Восток», он, по существу, ставит между ними знак тождества и уже с «черного хода» выходит на популярную идею тотальной конвергенции.
Парадоксально: именно экстремизм, который расценивается обычно «шагом влево», и подтолкнул Маркузе вправо. Спонтанный бунт, породивший у .него анархический образ лучшего, эстетического, мира и обусловивший его критику реального социализма, и является по существу первым широким шагом вправо. Второй подобный шаг – это неожиданное благословение и оправдание откровенно эскапистского искусства.
Восстание против формы, рассуждает Маркузе, имеет долгую историю; со временем этот процесс должен был подвести к идее, которая поднята на щит нынешней конформистской эстетикой, к идее полного отречения от формы. Однако этот путь приведет «к самоуничтожению искусства, ибо оно но может осознать себя без представления о себе как о фору даже тогда, когда хочет предстать в наиболее «реальном». «живом» облике. Поэтому восстание против формы – это иллюзорное преодоление отчуждения искусства от жизни».
Здесь совершенно справедливо Маркузе подозревает даже большее: «Весь этот шумный поход против формы, против буржуазного истэблишмента с его традиционным искусством, – не является ли он, в свою очередь, частью буржуазного эскапизма, своеобразной формой индустрии развлечения, не есть ли все это такая же музейная культура?»
Когда, например, т. н. «живой театр», стремящийся якобы уйти от ненавистного истэблишмента с его традиционным представлением о форме искусства, «уничтожает дистанцию между актерами, аудиторией и аутсайдом и утверждает близость, идентификацию с актерами и их сообщениями, он ведь тем .самым вводит негацию в повседневный универсум и в результате заставляет воспринимать ее как естественный, легкопостижимый и даже радостный элемент этого универсума». Негация, отрицание становится, по мнению Маркузе, частью представления, разновидностью игры, в результате которои «иллюзия скорее усиливается, чем уничтожается».
Между тем ещё совсем недавно Маркузе ратовал именно за иллюзию и игру, обнаруживая тем самым маятниковый храктер своих философско-мировоззренческих модуляций. Вскоре после т. н. «майского восстания» (36), разубедившись в реальной политической силе своего «радикализма», он стал вдруг исповедовать наскоро сфабрикованную им же религию «нового утопизма». Будущее человечества предстало перед вчерашним бунтарем и ниспровергателем бескровно обеспечиваемым царством Великой Игры и Вечных Иллюзий. «Новый утопизм» Маркузе обрел внезапно преимущественно позитивный пафос: он отвергал и отрицал уже не всё, как прежде, но только… труд. Именно труд казался ему после «майского восстания» источником всех людских несчастий и невзгод, именно освобождение от сизифова труда представилось ему единственно спасительным путем к освобождению человека, к возвращению того райского (в прямом смысле) благоденствия, когда человек за земные свои прегрешения не был ещё проклят Саваофом на бесконечный труд «в поте лица». Но подобно тому, как в своем неприятии труда Маркузе отнюдь не оказался сколько-нибудь оригинальным, не блеснули новизной и частные – эстетические – выводы теории «нового утопизма». Поскольку, писал тогда Маркузе, искусство есть не только фантазия, не только вымысел и творчество, но также и труд, постольку-де следует освободиться и от искусства как конкретной разновидности профессиональной активности человека. «Искусство, – писал он тогда, – станет неотъемлемым фактором формирования качества и «вида» вещей, формирования действительности, образа жизни. Это означало бы упразднение искусства – конец отделения эстетического от реального. Искусство вновь обрело бы некоторые свои простейшие технические свойства – как искусство изготовления (в том числе поварское!), культивирования, «выращивания» вещей, причин им форм, не противоречащих ни их природе, ни чувствам человека».
Так писал Маркузе не многим раньше той статьи, с котором мы начали речь о нём. Иными словами, незадолго до отрицания искусства как «формы реальности», Маркузе утверждал необходимость восприятия искусства как составного органического элемента жизни, как её «игрового» выражения. Сама жизнь станет одним сплошным карнавалом (37), а искусство превратится в сферу «массовых импровизаций» и потому дистанция между ним и жизнью сойдёт на нет, так же как совершенно абсурдным окажется-де существование специальных художников-профессионалов.
Эта идея полного растворения искусства в жизни, муссируемая не только в работах одного Маркузе, к концу прошлогo десятилетия обрела неожиданно широкую популярность. И столь же неожиданно Маркузе не только отказался от неё, но и ополчился против своего же детища. Остается только гадать – что же побудило его на столь внезапный и безоговорочный разворот? Быть может, – несколько шаржированнoe и облегченное толкование, которое нашла его идея в современной социальной философии, а может-попросту его неусыпная мания отрицания. Отрицания всего, что находит какое-либо признание и обретает какую-либо утвержденность.
Так или иначе, если позавчера Маркузе был бунтарём, а вчера голосовал за «новый утопизм», если позавчера он защищал идею обособленности искусства от «одномерного» общества, а вчера ратовал за включенность искусства в программу вселенского карнавала, то уже сегодня он стал отрицать искусство как «производительную форму» нынешнего мира, как его интегральную часть. Учитывая карнавальные пристрастия Маркузе и его любовь к «площадным манифестациям», следовало бы, пожалуй, говорить не столько об эффекте маятника, сколько об эффекте карусели, которая обеспечивает постоянное возвращение на «круги своя».
Итак, Маркузе вернулся сегодня к тому, что т. н. «живое искусство», «искусство как форма реальности» является лишь пошлой разновидностью преодоления пропасти между истиной и красотой. За каким же искусством тогда будущее? Вот его ответ: «Подлинный авангардзим наших дней заключается не в том, чтобы затушевать дистанцию между искусством и жизнью, но в том, чтобы расширить и увеличить ее».
Это – т. н. беспредметное, нефигуративное, абсурдистское, абстрактное, одним словом, «нереалистическое» искусство. Оно растягивает дистанцию до такой степени, что подчеркивает антигуманность реального мира и его несовместимость с эстетическим. Именно таким и представляется ему, например, театр Беккета, который между тем поучает зрителя не только о неэстетичности буржуазного истэблишмента, но н о метафизической абсурдности человеческого бытия вообще, не только об антигуманности буржуазной логики, но и о бессмысленности и смехотворности мышления как такового. Однако такое искусство Маркузе считает грозной политической силой, нацеленной в сердце западного истэблишмента.
Вряд ли стоит пространно доказывать, что и это искусство оказывается на деле всего лишь тем болеутоляющим наркотиком, который заглушает страдания износившегося сердца. Искусство, по мнению Маркузе, является политической силой. Но политической силой, как говорил Маркс, идеи становятся тогда, когда овладевают массами. Искусство, которое «прописывает» Маркузе, отчуждено от масс, а потому о силе его думать наивно. Наивно считать его наиболее действенным средством эстетического отрицания репрессивного истэблишмента. В лучшем случае можно было бы, вероятно, сказать, что это – всего лишь аристократически-снобистское и безадресное "пфе!", выдавленное эстетствующим пессимистом между сытным обедом и дорогой сигарой. Если же называть всё своими именами, то подобное искусство – «авангардизм Шенберга и Веберна, Кафки и Джойса, Стокхаузена и Беккета» – тоже является определённой разновидностью эскапизма, «надежной» формой бегства нынешнего интеллектуала от ужасов «репрессивного мира».
Авангардистское искусство, которому Маркузе сулит большое будущее, есть именно интегральная часть конформистского духовного производства. Вот почему некоторые «капитаны пропаганды» прямо-таки умиляются, когда «самый левый форвард» Герберт Маркузе демонстрирует глубокие рейды по правому краю и заявляет, что авангардизм и является фактически лучшей перспективой развития искусства, что именно авангардизм и лишает силы давнюю идею о кризисе и гибели художественной культуры.
Ради подобных рейдов марксист Герберт Маркузе и приглашался в футурологические клубы, где «души, недовольные настоящим», гадают о будущем таким образом, чтобы в конце концов создать иллюзию нормальности своего мира. И. Гердер сказал как-то, что «при ходьбе мы поворачиваемся то вправо, то влево». Перефразируя известное в эстетике выражение, подобное движение можно было бы назвать «незаинтересованным хождением». Оно, это хождение, становится «заинтересованным» и тенденциозным, когда, скажем, «поворот вправо» мы не перемежаем «поворотом влево». Но если сделать вправо два шага подряд, то такое «заинтересованное» движение оборачивается уже конкретной позицией.