Тетя Бегим и ее муж дядя Дашдамир в молодости прислуживали во дворце Хан-кызы Натаван, а потом вместе оттуда сбежали. А сбежали потому, что Хан-кызы, очень любившая Бегим, вознамерилась выдать ее за одного из бекских сыновей, а Бегим влюбилась в Дашдамира - толстого и краснолицего владельца бакалейной лавки. Только тогда он не был ни толстым, ни краснолицым и не имел лавки. С помощью деда моего Байрама Дашдамир стал урядником в Шуше, надел сапоги, фуражку, прицепил погоны и шашку. А потом, скопив денег, открыл свою торговлю.
У них был сын года на два старше меня, но ребенок был больной, слабоумный. Когда я приходил, чтобы поиграть с ним, он смотрел в пустоту куда-то мимо меня и бормотал непонятное. Сестренка моя Махтаб боялась этого мальчика, а я не боялся. Тетя Бегим говорила с сыном так, будто он был нормальным ребенком. "Будь умницей, Фазиль, не шали", - говорила она ему спокойным ласковым голосом.
Одевали его всегда опрятно, чисто, а дядя Дашдамир каждый день приносил сыну гостинцы - конфеты и шекер-чурек. Я подолгу стоял, наблюдая, как Фазиль играет сам с собой, а он, не замечая меня, поворачивал во все стороны какой-нибудь флакончик из-под духов и бормотал: "Коробочка... коробочка..." Если мальчик заболевал, отец и мать теряли покой, сбивались с ног, в хлопотах ночи напролет просиживали у его постели. И наверное потому, что отец с матерью любили его, как нормального, разумного ребенка, мне было его особенно жалко. Такова была моя первая встреча с трагедией. Пока мы снимали две комнаты в бирюзовом доме, отец строил на окраине города большой двухэтажный дом. И мать, накинув чадру, водила нас с сестренкой смотреть будущий дом. Отец с воодушевлением объяснял ей, как будут расположены комнаты, где будет кухня. Откинув с лица чадру, мама с довольным видом рассматривала почти достроенный дом и большой сад, засаженный цветами и фруктовыми деревьями. Ей хотелось, чтобы веранда была широкая, окна большие... А мы с сестренкой носились по саду, радуясь тому, как с шумом вспархивают с веток вспугнутые нами птицы, как весело трещит в саду сорока. Там, где мы снимали две комнаты, был тесный полутемный дворик, и здесь мы, вырвавшись на простор, восторженно вопили, гоняясь за бабочками под ярко-голубым небом. Была весна, у молодых деревцев только что вылупились листочки, только что поднялась первая трава, и я ликовал, впервые ощущая великолепие природы и радость общения с ней. И когда мы вернулись домой, я испытал глубокое огорчение. Все в этом доме казалось мне теперь таким же темным и тесным, как маленький мрачный дворик. Было неприятно смотреть на тетю Бегим, которая шила что-то, сидя па тюфячке, слушать бормотание Фазиля, видеть его пустые глаза - мне без всякой причины хотелось плакать. Меня раздражал вид отца с зеленым карандашом в руке, сосредоточенно подсчитывающего доходы и расходы и делавшего аккуратные пометки в маленькой тетрадочке. Забившись в угол, я тосковал по молодому саду, по ярко-голубому небу, по весело порхающим птичкам... Красочные картины эти проносились перед моим мысленным взором, как кадры немого кино. Я чувствовал, как свободны те птички и бабочки, ощущал, как они наслаждаются свободой, и впервые завидовал чужой свободе. Именно тогда и зародился в моей душе мой собственный, скрытый от других мир. Я становился все более замкнутым, подолгу оставаясь один со своими мечтами и грезами. Во мне зарождалась холодная враждебность к отцу с его неулыбчивым лицом, говорившему с мамой только о делах, и я тосковал по Марал, по ее заливистому хохоту, по ее шуткам... Комната казалась мне маленькой, душной. По ночам я видел страшные сны и часто плакал во сне.
КАК МЫ ПЕРЕЕХАЛИ В НОВЫЙ ДОМ
И КАК БЫЛИ РАЗВЕЯНЫ ПО ВЕТРУ
БУМАГИ ИЗ КАНЦЕЛЯРИИ
Когда половина нового дома была, наконец, отстроена, и мы переехали, это был для всех настоящий праздник. И мать, и отец, и мы с сестренкой нарядились во все новое. Мама надела золотые браслеты с бриллиантами, золотое наплечное ожерелье, золотой пояс с огромным, в человеческий глаз, сапфиром, на ногах у нее были лакированные туфли на высоких каблуках - и без того красивая, она сейчас была необыкновенно хороша. В ее светлых прекрасных глазах светилась радость и одного этого достаточно было, чтоб сделать меня счастливым - я ликовал, когда видел маму веселой и довольной. Отец, всегда такой деловой, немногословный, сегодня тоже смеялся, с удовольствием слушал, как мама расхваливает дом, шутил с мастерами-армянами, что-то весело говорил им по-армянски, а те смеялись и оживленно болтали. (Отец. знал по-армянски, рядом с селом, в котором ом вырос, было армянское село).
И вдруг среди этого веселья и ликования мы увидели, что люди с криком бегут к канцелярии уездного начальника, находившейся неподалеку от нашего нового дома.
Все умолкли, глядя на бегущих людей. Мы видели, как толпа ввалилась в канцелярию. Потом случилось что-то уж совсем непонятное - из окон и дверей канцелярии полетели на улицу кипы бумаг: покружившись в воздухе, бумаги падали на землю. Потом из канцелярии стали выходить чиновники, на ходу срывая с. себя погоны.
- Что ж это такое? - удивленно спросила мама.
Ничего не ответив ей, папа сбежал по лестнице и быстро пошел туда, где собралась толпа. За ним устремились работавшие у нас армяне. Какой-то мужчина влез на табуретку - ее принесли из канцелярии - и стал говорить, размахивая руками. Толпа заколыхалась... "Урра-а-а!" кричали люди. В воздухе летали бумажки, их все выкидывали и выкидывали...
Наконец папа вернулся.
- Николая сбросили с трона! - сообщил он.
- Не может быть! - воскликнула мама.
- Почему не может? - не прекращая работы, невозмутимо сказал армянин Кара. - Революционеры давно уже пытались придушить двуглавого орла.
"Как это? - подумал я. - Разве бывают орлы с двумя головами?" Спросить я не решился. И папа, и мама всегда одергивали меня, если я вмешивался в разговоры взрослых, и постепенно между мной и взрослыми выросла незримая стена из бесчисленных вопросов, оставшихся для меня неразрешенными.
- Думаю, не сегодня завтра киши приедет. - Отец всегда называл дедушку Байрама "киши"; в то время дедушка Байрам был уже помощником начальника соседнего уезда.
- А что будет на дорогах твориться!... - озабоченно протянула мама.
- Ну, ему это не страшно. Его тут все знают.
Знать-то знают, да ведь и врагов у него хватает.
- А когда дедушка приедет? - обрадованный, спросил я.
Отец сурово взглянул на меня.
- Сколько раз тебе говорено: взрослые разговаривают, не лезь! Иди отсюда!
- Но он же только спросил... - заметила мать, она всегда вступалась, если отец сердито обрывал меня. - Что он плохого сделал?
Мне стало так обидно, так жаль себя, что я сбежал в сад по большой каменной лестнице, прислонился к шелковице и, зная, что тут меня никто не увидит, заплакал. Я всегда начинал плакать, когда мама вступалась за меня, защищая перед отцом.
Поплакав, я вытер слезы рукавом и стал размышлять, что же произошло возле канцелярии начальника. Я попытался представить себе орла с двумя головами и все думал, при чем же здесь падишах Николай? И как это падишаха можно сбросить стропа?... Из сказок "Тысячи и одной ночи" я знал, что падишах сидит в заколдованной башне на золотом троне. По обе стороны от него телохранители со щитом в одной, с пикой в другой руке, и сильны эти его телохранители, как сам Рустам-Зал. И еще я не мог понять, зачем мужчины в мундирах срывали с плеч такие красивые золотые погоны да еще бросали их на землю? И чему радовались люди в толпе? Но тут па шелковицу, под которой я спрятался, села сорока, глянула на меня и весело затрещала. Я вспомнил, что каждый раз, когда во дворе у дедушки начинала трещать сорока, бабушка Фатьма радовалась, считая ее доброй вестницей, и говорила: "У сыпка сынок родится, и у дочки будет сын!".
Сорока потрещала, потрещала, умолкла и снова принялась трещать. "Это она сообщает, что приедет дедушка!" - сообразил я.
Вскоре после того, как разнесло ветром выброшенные из канцелярии бумажки, на улицах нашего города появились вооруженные всадники. Они громко переговаривались, смеялись... Потом в нашем доме я увидел две винтовки и патроны. По вечерам теперь дом наш был полон гостей. Дом к этому времени уже достроили, и самую большую комнату застлали коврами, сделав ее гостиной. Наш слуга Гудрат, мальчик лет пятнадцати, носил гостям чай в стаканчиках-армуды и всевозможные сласти. Мама сидела в смежной комнате и, не разрешая нам с сестренкой шуметь, внимательно прислушивалась к тому, о чем говорили за стеной мужчины. Чаще других за стеной произносили слова: "свобода", "российская конституция". Наконец я спросил у мамы:
- Про что они говорят?
- Тебе не понять... - коротко бросила она.
Зинят, наша молоденькая служанка, шепотом объяснила мне, что говорят там, за стеной, про то, как сбросили падишаха.
Я был еще очень мал, и от всех этих дел в голове у меня все перепуталось. Вечерами, лежа в постели я пытался разобраться в тревожных и странных событиях, о которых слышал днем, но все это было такое чужое, непонятное, и то, что мать с отцом, не считаясь с моей естественной любознательностью, ничего не объясняли мне, мучило меня: я чувствовал, что никому, никому нет до меня дела.
Потом стали доходить слухи о грабежах на дорогах, о нападении бандитов - нет настоящей власти, каждый творит, что хочет...
... Как-то, придя из города, лапа рассказал маме, что с иранской границы движутся к Евлаху войска царя Николая, чтоб по железной дороге отправиться в Россию, и что, похоже, выйдет заваруха.
- Но почему? - спросила мама.
- А потому, - спокойно ответил отец, - что наши не собираются их пропускать, дороги перекрыты... Только перебить регулярные войска дело не простое, у них ведь и артиллерия, и пулеметы... На царя злятся, а злость вымещать хотят на солдатах! - добавил он, зажигая папиросу.
- Бедные парни... - сочувственно сказала мама. - Не сами ж они сюда пришли. Не по своей воле.
- Кому это объяснишь? - раздраженно бросил отец. - Причем, учти, войска пойдут здесь, - он указал на шоссе, проходившее мимо нашего дома. Если завяжется перестрелка, может пострадать город. Словом, вам здесь нельзя оставаться.
- И куда ж нам деваться? - удивленно спросила мама.
- Да вот мы тут посоветовались, решили, пока войска не пройдут, женщин и детей собрать у Мешади Курбана, его дом в стороне. Если что, пуля не достанет.
Мама промолчала, но по тому, как сердито чиркала она спичкой зажигая папиросу, я видел, что это ей не по вкусу - бросать наш новый красивый дом и прятаться у Мешади Курбана.
Одноэтажный дом Мешади Курбана, состоявший из пяти-шести комнат, был набит до отказа, Мешади Курбан был всего лишь мясник, но в городе его уважали. И не только потому, что у него были отары овец и десятки наемных чабанов, а потому что он обладал решительным нравом, покровительствовал слабым и беззащитным, и не было случая, чтоб кто-нибудь заставил его дважды повторить свою просьбу. По приказу Мешади Курбана в саду разожгли несколько очагов и женщины варили еду в больших медных казанах - Мешади Курбан велел прирезать несколько баранов.
Мужчины, сбившись в кружок, встревоженно переговаривались, но сам хозяин спокойно попыхивал короткой трубкой и слушал, что говорят другие. Высокий, широкоплечий, с большим орлиным носом, он был величественен и недоступен. Огромные волкодавы, сидевшие на цепях в глубине сада, взволнованные, возбужденные мужские лица, а главное - Мешади Курбаи в своей величавой невозмутимости - все это уводило меня в мир легенд и преданий. Я старался быть как можно незаметнее, но неотступно вертелся возле отца, пытаясь не пропустить ни слова.
- Уверяю вас, наши ведут себя глупо! Ну зачем мешать царской армии убраться восвояси? Кому нужны жертвы? Какой в этом смысл?
- Ты прав! - горячо поддерживал отца бакалейщик Дашдамир. - Ну перебьют две-три сотни солдат. Кому от этого прок?
- Да зачем убивать? - горячился отец. - Если солдат - значит, бей! А ведь он чей-то сын. У него мать есть, есть родина. И не по своей воле оказался он в наших местах.
- Верно, - согласился портной Санти, толстяк-армянин, старый приятель отца. - Несчастные парни.
... Утром издалека донесся шум, крики, конский топот... Звуки эти становились все громче и, наконец, превратились в сплошной гул, сквозь который прорезывались приближающиеся выстрелы.
- Да-а... - задумчиво протянул отец. - Похоже, войска вошли в город.
Мешади Курбан вынул изо рта трубку.
- Возьмите винтовки, - приказал он своим людям. - Идите вон туда, на косогор. Если войска пройдут спокойно, не открывайте стрельбу. Если увидите, что грабят, бесчинствуют, не щадите! Мы тоже выйдем.
Парней пять с винтовками и патронташами радостно сорвались с места, будто спешили на свадьбу.
Мешади Курбан задумчиво вытряхнул пепел из трубки, сунул ее в карман длиннополого пиджака, легко поднялся по лестнице и вернулся из дома с двумя патронташами и пятизарядкой.
- Мешади, может, и мы пойдем? - спросил папа, увидев, что Мешади направляется за сад, к косогору.
- Нет. Останетесь с женщинами и детьми. - И он скрылся за деревьями.
Стрельба усиливалась.
- Вечно вы, турки, лезете в такие дела, - проворчал армянин Санти. Чего б этим парням не убраться подобру-поздорозу?
- Ты прав, Санти, ей-богу прав! - горестно согласился с ним бакалейщик Мешади Алибала. - Только когда нет власти, как справиться с быдлом? Схватил винтовку, вскочил на коня и давай круши все вокруг! А мы в лавке сиди дрожи со страха!
Я не отрываясь смотрел в ту сторону, куда ушли люди Мешади Курбана, я ждал, когда с косогора послышатся выстрелы, Но там почему-то не стреляли.
- Похоже, солдаты лишь отстреливались, город не тронули, - сказал папа.
- Да на кой им нужен твой город?! - вскинулся Санти. - Не чают домой поскорей попасть! Это ваши бездельники дурака валяют.
К вечеру стало тихо. Мешади Курбан и его люди вернулись, не сделав ни одного выстрела.
Зато наутро случилось страшное событие.
Мама стояла у ограды в конце сада, разговаривая с соседкой. Я крутился поблизости, поскольку в эти дни только и делал, что слушал разговоры старших, хотя абсолютно ничего не понимал. И вдруг раздался такой страшный удар и грохот, что из окон посыпались стекла.
- Ой, смотри! - крикнула мама соседке, рукой показывая па небо. Я взглянул: на окутанный дымом город сыпались камни и еще какие-то предметы, которые мы не могли отсюда разглядеть. Схватив меня за руку, мама бросилась к дому. И лишь она отбежала, на то место, где она только что стояла, со свистом упал большой камень. Задержись она хоть на секунду... Да, видно, судьба хранила ее для других, еще более тяжких испытаний.
Со стороны города доносились крики, вопли. Потом мы увидели на дороге слуг Мешади Курбана. Каждый что-нибудь нес: кто тащил на плече ящик патронов, кто - несколько винтовок, кто целую штуку сукна. У одного из парней было обожжено лицо и руки. Почему-то он был весь мокрый. Его обступили, и он стал рассказывать, что когда грабили армейский склад оружия и снаряжения, взорвалась бочка с динамитом, и склад взлетел на воздух... А людей там было полно. "Меня вышвырнуло наружу. Смотрю - кругом огонь, люди горят, кричат... На мне тоже чоха занялась... Бросился в арык - склад-то как раз на берегу... А то бы совсем сгорел..."
Когда мы вернулись в дом, на дверях второго этажа в верхней их части оказалось несколько дыр от пуль.
- Видишь, - сказал маме отец, внимательно осмотрев двери, - все пули наверху. Значит, солдаты не собирались никого убивать, в воздух стреляли...
Я побежал в сад к своей шелковице. Никак я не мог взять в толк, почему солдаты из далекой России оказались тут, между нами и Ираном. И зачем наши люди хотели перестрелять их? Почему нужно прятать на складе так много патронов, пороха, динамита, чтобы, взорвавшись, они уничтожили столько людей?
Но только зачем она забрались на склад, ведь эти вещи не принадлежали им, чужие были вещи. Значит, они грабили? Даже дядя Мешади Курбан послал своих слуг грабить. Надо сказать, что Мешади Курбан очень упал в моих глазах и, хотя оставался все таким же большим, широкоплечим и величаво спокойным, уже не казался мне сказочным богатырем. Впервые я открыл, что в хороших, вроде бы, людях кроется что-то очень плохое... Я смотрел па шелковицу, и мне казалось, что дерево думает о тем же, что и я, недоумевает. Почему-то вспомнилась вдруг песня о Гачаге Наби, которую поют ашуги:
"... Усы Наби закручены колечком,
А папаха вся в дырочках от пуль..."
Выходит, враги Наби не стреляли в воздух, как прошедшие здесь солдаты, они целились в голову! А потом... Потом свой же товарищ предал Наби, убив его, спящего... Я часто слышал от дедушки Байрама слова: "честность", "подлость", и слова эти, обладая для меня волшебной притягательностью тайны, окутаны были туманом. Теперь туман этот начинал постепенно рассеиваться. Герои сказаний оживали в моем воображении во всем своем трагическом величии, и сердце мое таяло от любви к ним. Я горячо любил птицу Зумруд-гушу за то, что она, спасая Мелик-Мамеда, брошенного в колодец предателями-братьями, на своих крыльях вынесла его из мрака и отчаяния. Я любовался в мечтах прекрасными лицами Мелик-Мамеда, Наби, знаменитого гачага Сулеймана (я уверен был, что они красавцы), но никак не мог представить себе их врагов, подлецов и предателей; эти являлись моему воображению то в виде странных уродов, то казались мне рогатыми дивами, то оборачивались какими-то непонятными существами, окутанными зловещими клубами дыма...
ВОДОНОС ИМАН-КИШИ
Иман-киши жил в одной из нижних комнат нашего дома. Он носил нам и соседям питьевую воду из кягриза, и ему либо платили по несколько копеек за кувшин (это был огромный медный кувшин), либо давали что-нибудь из еды, И дома, н на улице. Иман-киши постоянно разговаривал сам с собой. Сидит где-нибудь во дворе па драном куске войлока, латает свой тулуп или штаны и все говорит, говорит... Я садился перед ним на корточках и напряженно вслушивался, пытаясь уловить смысл в его словах, причем Иман-киши не обращал на меня ни малойшего внимания. "Сын Земли, гикнув, взмыл в небо..." - бормотал он. Я начинал допытываться: "Иман-киши! Кто такой Сын Земли?"
Ом ничего не отвечал, он вообще меня не видел, не слышал, бормотал свое, непонятное... Потом вдруг хохотал. Иногда он брал армянскую книжку с обтрепанными пожелтевшими страницами и вроде бы читал ее, а потом клал себе под голову, как это положено делать с Кораном.
Были у него и другие странности. Нельзя было, например, упоминать при нем черный камень. Если кто-либо делал это, Иман-киши набрасывался на виновного с палкой - он всегда носил ее при себе. Мальчишки, знавшие его странность, завидев водоноса па улице, отбегали на почтительное расстояние и оттуда кричали: "Иман-киши! Иман-киши! Пропади пропадом твой черный камень!..." Иман-киши с палкой гонялся за ребятишками...
Но если любой черный камень Иман-киши почитал за святыню, то любая черная курица была его заклятым врагом. Завидит где беднягу, швырнет камнем, да так метко, обязательно попадет. И потому хозяйки, завидев издали Имана-киши, старались подальше загнать своих черных несушек.
- Иман-киши, - спросил я его как-то раз, - а чего ты так ненавидишь черных кур?
- Чего, чего!... Заколдованные они. На них Кызбес порчу наслала.
Кызбес была особой популярной в нашей махалле. Она была мастерица подравнивать щипчиками брови, смешила и развлекала женщин на свадьбах, рассказывала им веселые анекдоты и была незаменимой енге - сопровождала невесту в дом жениха.
Как-то раз, играя на веранде, мы услышали на улице отчаянные женские крики. Бросились к задней двери: Иман-кишн схватил за руку тетю Кызбес и изо всех сил дубасил ее палкой.
- Ах ты, сукина дочь!... Зачем кур заколдовываешь?...
Сбежались соседи, отняли несчастную женщину... Еще Иман-киши преследовал тетю Кеклик. Тетя Кеклик, неимущая вдова с четырьмя подростками-сыновьями, жила в одной из нижних комнат, поденно работая у людей. Она была альбиноской: совершенно белые волосы, такие же брови и ресницы. И вот Иману-киши втемяшилось в голову, что тетя Кеклик слепая.
- Толковал, толковал дурище, - бормотал он по временам, сидя на своем войлоке, - набери в посудину мочи да промой глаза - прозреешь! Не слушает, чтоб ее...
Единственное существо, вызывавшее у Имана-киши доброе чувство, была моя сестренка Махтаб, ей тогда было годика три-четыре. Как только Иман-киши, закончив разносить по дворам воду, возвращался домой, мы с Махтаб тотчас же бежали к нему. Смешав в большой фаянсовой миске всю еду, которую давали ему хозяйки, Иман-киши принимался обедать. Ласково улыбнувшись Махтаб, он подзывал девочку к себе: "Иди, моя хохлаточка, хохлотушечка. Иди, моя сладенькая! Садись!"
Махтаб усаживалась против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку - себе в рот, другую - ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо и сердито кричала на Имана-киши: "Сколько раз говорила тебе, не смей кормить ребенка!" Иман-киши только усмехался...
На следующий день Махтаб снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...
Я тоже любил торчать возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.
Иман-киши был совершенно одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали. Мне же, когда я слушал его странное бормотанье, его смех, его гневные выкрики, казалось подчас, что никакой он не сумасшедший, просто он совсем из другого мира. Кто знает, может, и правда нельзя ругать черный камень. Может, тетя Кызбес и правда колдунья, и все черные курицы заколдованы. Я не понимал, конечно, что значит "заколдовать", но в непостижимости этого понятия и крылось самое привлекательное. Рябоватая длинноносая Зинят, любившая рассказывать всякие страшные истории, не раз говорила, что неподалеку от Курдобы есть "Ущелье бесов" и по ночам там беснуются джинны, пляшут и веселятся. Старый Мустафаоглу Мехти - Зинят клялась, что это истинная правда - возвращаясь ночью домой, не раз собственными глазами видел эти бесовские сборища. А однажды джинны схватили его, приволокли к себе и заставили пробовать угощения. А он, не будь дурак, протянул руку к еде, а сам говорит: "Бисмиллах!". Нечисть сразу и сгинула, они ведь имени аллаха боятся.
Зинят говорила, что джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...
Молодой сад, который отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой, собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива, груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик, но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев, показался мне тоскливо-холодным...
Когда мама болела, в доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете. Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал. Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина, широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии, стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей. Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно бросал: "Растяпа!" или "Разиня!". Мама, не выдержав, вступалась за меня: "Ну ладно... Ну что случилось?...".
И тогда, не в силах сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице, и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой, дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями, что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит перед огромным, в человеческий рост зеркалом и что-то напевает, заплетая длинные косы. Я не уставал восхищаться красотой моей мамы, ее молодо!! статью, ее нарядами и украшениями. Я любовался длинной маминой юбкой из вишневого бархата с разбросанными по нему золотыми цветами, широкими рукавами ее архалука, золотым поясом, на пряжке которого горел крупный сапфир, золотым ожерельем, а главное тем, как все это ей к лицу, как красиво все па иен. Вот только песня ее, всегда грустная в такие моменты, огорчала меня. Не хотелось мне, чтоб мама так грустно пела. Когда, управившись с домашними делами, она облокачивалась на диванные подушки, тихонько и медленно напевала из Физули или Натаван (кто написал эти стихи, я, разумеется, узнал позднее), мне было грустно. Но я радовался, когда мама рассказывала нам с сестренкой содержание таких книжек, как "Тысяча и одна ночь", "Индийский раджа", "Эременус". Я воочию видел перед собой героев этих книг. Я страдал их страданиями, ликовал, когда они были счастливы. Мир этих героев, возникший в моем воображении, становился мне все милей и дороже, намного милей реальной действительности...
У них был сын года на два старше меня, но ребенок был больной, слабоумный. Когда я приходил, чтобы поиграть с ним, он смотрел в пустоту куда-то мимо меня и бормотал непонятное. Сестренка моя Махтаб боялась этого мальчика, а я не боялся. Тетя Бегим говорила с сыном так, будто он был нормальным ребенком. "Будь умницей, Фазиль, не шали", - говорила она ему спокойным ласковым голосом.
Одевали его всегда опрятно, чисто, а дядя Дашдамир каждый день приносил сыну гостинцы - конфеты и шекер-чурек. Я подолгу стоял, наблюдая, как Фазиль играет сам с собой, а он, не замечая меня, поворачивал во все стороны какой-нибудь флакончик из-под духов и бормотал: "Коробочка... коробочка..." Если мальчик заболевал, отец и мать теряли покой, сбивались с ног, в хлопотах ночи напролет просиживали у его постели. И наверное потому, что отец с матерью любили его, как нормального, разумного ребенка, мне было его особенно жалко. Такова была моя первая встреча с трагедией. Пока мы снимали две комнаты в бирюзовом доме, отец строил на окраине города большой двухэтажный дом. И мать, накинув чадру, водила нас с сестренкой смотреть будущий дом. Отец с воодушевлением объяснял ей, как будут расположены комнаты, где будет кухня. Откинув с лица чадру, мама с довольным видом рассматривала почти достроенный дом и большой сад, засаженный цветами и фруктовыми деревьями. Ей хотелось, чтобы веранда была широкая, окна большие... А мы с сестренкой носились по саду, радуясь тому, как с шумом вспархивают с веток вспугнутые нами птицы, как весело трещит в саду сорока. Там, где мы снимали две комнаты, был тесный полутемный дворик, и здесь мы, вырвавшись на простор, восторженно вопили, гоняясь за бабочками под ярко-голубым небом. Была весна, у молодых деревцев только что вылупились листочки, только что поднялась первая трава, и я ликовал, впервые ощущая великолепие природы и радость общения с ней. И когда мы вернулись домой, я испытал глубокое огорчение. Все в этом доме казалось мне теперь таким же темным и тесным, как маленький мрачный дворик. Было неприятно смотреть на тетю Бегим, которая шила что-то, сидя па тюфячке, слушать бормотание Фазиля, видеть его пустые глаза - мне без всякой причины хотелось плакать. Меня раздражал вид отца с зеленым карандашом в руке, сосредоточенно подсчитывающего доходы и расходы и делавшего аккуратные пометки в маленькой тетрадочке. Забившись в угол, я тосковал по молодому саду, по ярко-голубому небу, по весело порхающим птичкам... Красочные картины эти проносились перед моим мысленным взором, как кадры немого кино. Я чувствовал, как свободны те птички и бабочки, ощущал, как они наслаждаются свободой, и впервые завидовал чужой свободе. Именно тогда и зародился в моей душе мой собственный, скрытый от других мир. Я становился все более замкнутым, подолгу оставаясь один со своими мечтами и грезами. Во мне зарождалась холодная враждебность к отцу с его неулыбчивым лицом, говорившему с мамой только о делах, и я тосковал по Марал, по ее заливистому хохоту, по ее шуткам... Комната казалась мне маленькой, душной. По ночам я видел страшные сны и часто плакал во сне.
КАК МЫ ПЕРЕЕХАЛИ В НОВЫЙ ДОМ
И КАК БЫЛИ РАЗВЕЯНЫ ПО ВЕТРУ
БУМАГИ ИЗ КАНЦЕЛЯРИИ
Когда половина нового дома была, наконец, отстроена, и мы переехали, это был для всех настоящий праздник. И мать, и отец, и мы с сестренкой нарядились во все новое. Мама надела золотые браслеты с бриллиантами, золотое наплечное ожерелье, золотой пояс с огромным, в человеческий глаз, сапфиром, на ногах у нее были лакированные туфли на высоких каблуках - и без того красивая, она сейчас была необыкновенно хороша. В ее светлых прекрасных глазах светилась радость и одного этого достаточно было, чтоб сделать меня счастливым - я ликовал, когда видел маму веселой и довольной. Отец, всегда такой деловой, немногословный, сегодня тоже смеялся, с удовольствием слушал, как мама расхваливает дом, шутил с мастерами-армянами, что-то весело говорил им по-армянски, а те смеялись и оживленно болтали. (Отец. знал по-армянски, рядом с селом, в котором ом вырос, было армянское село).
И вдруг среди этого веселья и ликования мы увидели, что люди с криком бегут к канцелярии уездного начальника, находившейся неподалеку от нашего нового дома.
Все умолкли, глядя на бегущих людей. Мы видели, как толпа ввалилась в канцелярию. Потом случилось что-то уж совсем непонятное - из окон и дверей канцелярии полетели на улицу кипы бумаг: покружившись в воздухе, бумаги падали на землю. Потом из канцелярии стали выходить чиновники, на ходу срывая с. себя погоны.
- Что ж это такое? - удивленно спросила мама.
Ничего не ответив ей, папа сбежал по лестнице и быстро пошел туда, где собралась толпа. За ним устремились работавшие у нас армяне. Какой-то мужчина влез на табуретку - ее принесли из канцелярии - и стал говорить, размахивая руками. Толпа заколыхалась... "Урра-а-а!" кричали люди. В воздухе летали бумажки, их все выкидывали и выкидывали...
Наконец папа вернулся.
- Николая сбросили с трона! - сообщил он.
- Не может быть! - воскликнула мама.
- Почему не может? - не прекращая работы, невозмутимо сказал армянин Кара. - Революционеры давно уже пытались придушить двуглавого орла.
"Как это? - подумал я. - Разве бывают орлы с двумя головами?" Спросить я не решился. И папа, и мама всегда одергивали меня, если я вмешивался в разговоры взрослых, и постепенно между мной и взрослыми выросла незримая стена из бесчисленных вопросов, оставшихся для меня неразрешенными.
- Думаю, не сегодня завтра киши приедет. - Отец всегда называл дедушку Байрама "киши"; в то время дедушка Байрам был уже помощником начальника соседнего уезда.
- А что будет на дорогах твориться!... - озабоченно протянула мама.
- Ну, ему это не страшно. Его тут все знают.
Знать-то знают, да ведь и врагов у него хватает.
- А когда дедушка приедет? - обрадованный, спросил я.
Отец сурово взглянул на меня.
- Сколько раз тебе говорено: взрослые разговаривают, не лезь! Иди отсюда!
- Но он же только спросил... - заметила мать, она всегда вступалась, если отец сердито обрывал меня. - Что он плохого сделал?
Мне стало так обидно, так жаль себя, что я сбежал в сад по большой каменной лестнице, прислонился к шелковице и, зная, что тут меня никто не увидит, заплакал. Я всегда начинал плакать, когда мама вступалась за меня, защищая перед отцом.
Поплакав, я вытер слезы рукавом и стал размышлять, что же произошло возле канцелярии начальника. Я попытался представить себе орла с двумя головами и все думал, при чем же здесь падишах Николай? И как это падишаха можно сбросить стропа?... Из сказок "Тысячи и одной ночи" я знал, что падишах сидит в заколдованной башне на золотом троне. По обе стороны от него телохранители со щитом в одной, с пикой в другой руке, и сильны эти его телохранители, как сам Рустам-Зал. И еще я не мог понять, зачем мужчины в мундирах срывали с плеч такие красивые золотые погоны да еще бросали их на землю? И чему радовались люди в толпе? Но тут па шелковицу, под которой я спрятался, села сорока, глянула на меня и весело затрещала. Я вспомнил, что каждый раз, когда во дворе у дедушки начинала трещать сорока, бабушка Фатьма радовалась, считая ее доброй вестницей, и говорила: "У сыпка сынок родится, и у дочки будет сын!".
Сорока потрещала, потрещала, умолкла и снова принялась трещать. "Это она сообщает, что приедет дедушка!" - сообразил я.
Вскоре после того, как разнесло ветром выброшенные из канцелярии бумажки, на улицах нашего города появились вооруженные всадники. Они громко переговаривались, смеялись... Потом в нашем доме я увидел две винтовки и патроны. По вечерам теперь дом наш был полон гостей. Дом к этому времени уже достроили, и самую большую комнату застлали коврами, сделав ее гостиной. Наш слуга Гудрат, мальчик лет пятнадцати, носил гостям чай в стаканчиках-армуды и всевозможные сласти. Мама сидела в смежной комнате и, не разрешая нам с сестренкой шуметь, внимательно прислушивалась к тому, о чем говорили за стеной мужчины. Чаще других за стеной произносили слова: "свобода", "российская конституция". Наконец я спросил у мамы:
- Про что они говорят?
- Тебе не понять... - коротко бросила она.
Зинят, наша молоденькая служанка, шепотом объяснила мне, что говорят там, за стеной, про то, как сбросили падишаха.
Я был еще очень мал, и от всех этих дел в голове у меня все перепуталось. Вечерами, лежа в постели я пытался разобраться в тревожных и странных событиях, о которых слышал днем, но все это было такое чужое, непонятное, и то, что мать с отцом, не считаясь с моей естественной любознательностью, ничего не объясняли мне, мучило меня: я чувствовал, что никому, никому нет до меня дела.
Потом стали доходить слухи о грабежах на дорогах, о нападении бандитов - нет настоящей власти, каждый творит, что хочет...
... Как-то, придя из города, лапа рассказал маме, что с иранской границы движутся к Евлаху войска царя Николая, чтоб по железной дороге отправиться в Россию, и что, похоже, выйдет заваруха.
- Но почему? - спросила мама.
- А потому, - спокойно ответил отец, - что наши не собираются их пропускать, дороги перекрыты... Только перебить регулярные войска дело не простое, у них ведь и артиллерия, и пулеметы... На царя злятся, а злость вымещать хотят на солдатах! - добавил он, зажигая папиросу.
- Бедные парни... - сочувственно сказала мама. - Не сами ж они сюда пришли. Не по своей воле.
- Кому это объяснишь? - раздраженно бросил отец. - Причем, учти, войска пойдут здесь, - он указал на шоссе, проходившее мимо нашего дома. Если завяжется перестрелка, может пострадать город. Словом, вам здесь нельзя оставаться.
- И куда ж нам деваться? - удивленно спросила мама.
- Да вот мы тут посоветовались, решили, пока войска не пройдут, женщин и детей собрать у Мешади Курбана, его дом в стороне. Если что, пуля не достанет.
Мама промолчала, но по тому, как сердито чиркала она спичкой зажигая папиросу, я видел, что это ей не по вкусу - бросать наш новый красивый дом и прятаться у Мешади Курбана.
Одноэтажный дом Мешади Курбана, состоявший из пяти-шести комнат, был набит до отказа, Мешади Курбан был всего лишь мясник, но в городе его уважали. И не только потому, что у него были отары овец и десятки наемных чабанов, а потому что он обладал решительным нравом, покровительствовал слабым и беззащитным, и не было случая, чтоб кто-нибудь заставил его дважды повторить свою просьбу. По приказу Мешади Курбана в саду разожгли несколько очагов и женщины варили еду в больших медных казанах - Мешади Курбан велел прирезать несколько баранов.
Мужчины, сбившись в кружок, встревоженно переговаривались, но сам хозяин спокойно попыхивал короткой трубкой и слушал, что говорят другие. Высокий, широкоплечий, с большим орлиным носом, он был величественен и недоступен. Огромные волкодавы, сидевшие на цепях в глубине сада, взволнованные, возбужденные мужские лица, а главное - Мешади Курбаи в своей величавой невозмутимости - все это уводило меня в мир легенд и преданий. Я старался быть как можно незаметнее, но неотступно вертелся возле отца, пытаясь не пропустить ни слова.
- Уверяю вас, наши ведут себя глупо! Ну зачем мешать царской армии убраться восвояси? Кому нужны жертвы? Какой в этом смысл?
- Ты прав! - горячо поддерживал отца бакалейщик Дашдамир. - Ну перебьют две-три сотни солдат. Кому от этого прок?
- Да зачем убивать? - горячился отец. - Если солдат - значит, бей! А ведь он чей-то сын. У него мать есть, есть родина. И не по своей воле оказался он в наших местах.
- Верно, - согласился портной Санти, толстяк-армянин, старый приятель отца. - Несчастные парни.
... Утром издалека донесся шум, крики, конский топот... Звуки эти становились все громче и, наконец, превратились в сплошной гул, сквозь который прорезывались приближающиеся выстрелы.
- Да-а... - задумчиво протянул отец. - Похоже, войска вошли в город.
Мешади Курбан вынул изо рта трубку.
- Возьмите винтовки, - приказал он своим людям. - Идите вон туда, на косогор. Если войска пройдут спокойно, не открывайте стрельбу. Если увидите, что грабят, бесчинствуют, не щадите! Мы тоже выйдем.
Парней пять с винтовками и патронташами радостно сорвались с места, будто спешили на свадьбу.
Мешади Курбан задумчиво вытряхнул пепел из трубки, сунул ее в карман длиннополого пиджака, легко поднялся по лестнице и вернулся из дома с двумя патронташами и пятизарядкой.
- Мешади, может, и мы пойдем? - спросил папа, увидев, что Мешади направляется за сад, к косогору.
- Нет. Останетесь с женщинами и детьми. - И он скрылся за деревьями.
Стрельба усиливалась.
- Вечно вы, турки, лезете в такие дела, - проворчал армянин Санти. Чего б этим парням не убраться подобру-поздорозу?
- Ты прав, Санти, ей-богу прав! - горестно согласился с ним бакалейщик Мешади Алибала. - Только когда нет власти, как справиться с быдлом? Схватил винтовку, вскочил на коня и давай круши все вокруг! А мы в лавке сиди дрожи со страха!
Я не отрываясь смотрел в ту сторону, куда ушли люди Мешади Курбана, я ждал, когда с косогора послышатся выстрелы, Но там почему-то не стреляли.
- Похоже, солдаты лишь отстреливались, город не тронули, - сказал папа.
- Да на кой им нужен твой город?! - вскинулся Санти. - Не чают домой поскорей попасть! Это ваши бездельники дурака валяют.
К вечеру стало тихо. Мешади Курбан и его люди вернулись, не сделав ни одного выстрела.
Зато наутро случилось страшное событие.
Мама стояла у ограды в конце сада, разговаривая с соседкой. Я крутился поблизости, поскольку в эти дни только и делал, что слушал разговоры старших, хотя абсолютно ничего не понимал. И вдруг раздался такой страшный удар и грохот, что из окон посыпались стекла.
- Ой, смотри! - крикнула мама соседке, рукой показывая па небо. Я взглянул: на окутанный дымом город сыпались камни и еще какие-то предметы, которые мы не могли отсюда разглядеть. Схватив меня за руку, мама бросилась к дому. И лишь она отбежала, на то место, где она только что стояла, со свистом упал большой камень. Задержись она хоть на секунду... Да, видно, судьба хранила ее для других, еще более тяжких испытаний.
Со стороны города доносились крики, вопли. Потом мы увидели на дороге слуг Мешади Курбана. Каждый что-нибудь нес: кто тащил на плече ящик патронов, кто - несколько винтовок, кто целую штуку сукна. У одного из парней было обожжено лицо и руки. Почему-то он был весь мокрый. Его обступили, и он стал рассказывать, что когда грабили армейский склад оружия и снаряжения, взорвалась бочка с динамитом, и склад взлетел на воздух... А людей там было полно. "Меня вышвырнуло наружу. Смотрю - кругом огонь, люди горят, кричат... На мне тоже чоха занялась... Бросился в арык - склад-то как раз на берегу... А то бы совсем сгорел..."
Когда мы вернулись в дом, на дверях второго этажа в верхней их части оказалось несколько дыр от пуль.
- Видишь, - сказал маме отец, внимательно осмотрев двери, - все пули наверху. Значит, солдаты не собирались никого убивать, в воздух стреляли...
Я побежал в сад к своей шелковице. Никак я не мог взять в толк, почему солдаты из далекой России оказались тут, между нами и Ираном. И зачем наши люди хотели перестрелять их? Почему нужно прятать на складе так много патронов, пороха, динамита, чтобы, взорвавшись, они уничтожили столько людей?
Но только зачем она забрались на склад, ведь эти вещи не принадлежали им, чужие были вещи. Значит, они грабили? Даже дядя Мешади Курбан послал своих слуг грабить. Надо сказать, что Мешади Курбан очень упал в моих глазах и, хотя оставался все таким же большим, широкоплечим и величаво спокойным, уже не казался мне сказочным богатырем. Впервые я открыл, что в хороших, вроде бы, людях кроется что-то очень плохое... Я смотрел па шелковицу, и мне казалось, что дерево думает о тем же, что и я, недоумевает. Почему-то вспомнилась вдруг песня о Гачаге Наби, которую поют ашуги:
"... Усы Наби закручены колечком,
А папаха вся в дырочках от пуль..."
Выходит, враги Наби не стреляли в воздух, как прошедшие здесь солдаты, они целились в голову! А потом... Потом свой же товарищ предал Наби, убив его, спящего... Я часто слышал от дедушки Байрама слова: "честность", "подлость", и слова эти, обладая для меня волшебной притягательностью тайны, окутаны были туманом. Теперь туман этот начинал постепенно рассеиваться. Герои сказаний оживали в моем воображении во всем своем трагическом величии, и сердце мое таяло от любви к ним. Я горячо любил птицу Зумруд-гушу за то, что она, спасая Мелик-Мамеда, брошенного в колодец предателями-братьями, на своих крыльях вынесла его из мрака и отчаяния. Я любовался в мечтах прекрасными лицами Мелик-Мамеда, Наби, знаменитого гачага Сулеймана (я уверен был, что они красавцы), но никак не мог представить себе их врагов, подлецов и предателей; эти являлись моему воображению то в виде странных уродов, то казались мне рогатыми дивами, то оборачивались какими-то непонятными существами, окутанными зловещими клубами дыма...
ВОДОНОС ИМАН-КИШИ
Иман-киши жил в одной из нижних комнат нашего дома. Он носил нам и соседям питьевую воду из кягриза, и ему либо платили по несколько копеек за кувшин (это был огромный медный кувшин), либо давали что-нибудь из еды, И дома, н на улице. Иман-киши постоянно разговаривал сам с собой. Сидит где-нибудь во дворе па драном куске войлока, латает свой тулуп или штаны и все говорит, говорит... Я садился перед ним на корточках и напряженно вслушивался, пытаясь уловить смысл в его словах, причем Иман-киши не обращал на меня ни малойшего внимания. "Сын Земли, гикнув, взмыл в небо..." - бормотал он. Я начинал допытываться: "Иман-киши! Кто такой Сын Земли?"
Ом ничего не отвечал, он вообще меня не видел, не слышал, бормотал свое, непонятное... Потом вдруг хохотал. Иногда он брал армянскую книжку с обтрепанными пожелтевшими страницами и вроде бы читал ее, а потом клал себе под голову, как это положено делать с Кораном.
Были у него и другие странности. Нельзя было, например, упоминать при нем черный камень. Если кто-либо делал это, Иман-киши набрасывался на виновного с палкой - он всегда носил ее при себе. Мальчишки, знавшие его странность, завидев водоноса па улице, отбегали на почтительное расстояние и оттуда кричали: "Иман-киши! Иман-киши! Пропади пропадом твой черный камень!..." Иман-киши с палкой гонялся за ребятишками...
Но если любой черный камень Иман-киши почитал за святыню, то любая черная курица была его заклятым врагом. Завидит где беднягу, швырнет камнем, да так метко, обязательно попадет. И потому хозяйки, завидев издали Имана-киши, старались подальше загнать своих черных несушек.
- Иман-киши, - спросил я его как-то раз, - а чего ты так ненавидишь черных кур?
- Чего, чего!... Заколдованные они. На них Кызбес порчу наслала.
Кызбес была особой популярной в нашей махалле. Она была мастерица подравнивать щипчиками брови, смешила и развлекала женщин на свадьбах, рассказывала им веселые анекдоты и была незаменимой енге - сопровождала невесту в дом жениха.
Как-то раз, играя на веранде, мы услышали на улице отчаянные женские крики. Бросились к задней двери: Иман-кишн схватил за руку тетю Кызбес и изо всех сил дубасил ее палкой.
- Ах ты, сукина дочь!... Зачем кур заколдовываешь?...
Сбежались соседи, отняли несчастную женщину... Еще Иман-киши преследовал тетю Кеклик. Тетя Кеклик, неимущая вдова с четырьмя подростками-сыновьями, жила в одной из нижних комнат, поденно работая у людей. Она была альбиноской: совершенно белые волосы, такие же брови и ресницы. И вот Иману-киши втемяшилось в голову, что тетя Кеклик слепая.
- Толковал, толковал дурище, - бормотал он по временам, сидя на своем войлоке, - набери в посудину мочи да промой глаза - прозреешь! Не слушает, чтоб ее...
Единственное существо, вызывавшее у Имана-киши доброе чувство, была моя сестренка Махтаб, ей тогда было годика три-четыре. Как только Иман-киши, закончив разносить по дворам воду, возвращался домой, мы с Махтаб тотчас же бежали к нему. Смешав в большой фаянсовой миске всю еду, которую давали ему хозяйки, Иман-киши принимался обедать. Ласково улыбнувшись Махтаб, он подзывал девочку к себе: "Иди, моя хохлаточка, хохлотушечка. Иди, моя сладенькая! Садись!"
Махтаб усаживалась против него, и Иман-киши принимался кормить девочку: одну ложку - себе в рот, другую - ей. Дома маме с трудом удавалось заставить девочку проглотить что-нибудь, а это своеобразное блюдо Махтаб ела с неменьшим аппетитом, чем сам Иман-киши. Мама выходила из себя. Схватив Махтаб, она больно дергала ее за ухо и сердито кричала на Имана-киши: "Сколько раз говорила тебе, не смей кормить ребенка!" Иман-киши только усмехался...
На следующий день Махтаб снова прибегала к Иман-киши и все повторялось сначала...
Я тоже любил торчать возле Имана-киши, этот человек страшно интересовал меня.
Иман-киши был совершенно одинок. Никто не знал, откуда он родом. Он тоже не знал этого. Имана-киши все считали полусумасшедшим, юродивым, жалели его, побаивались и все ему прощали. Мне же, когда я слушал его странное бормотанье, его смех, его гневные выкрики, казалось подчас, что никакой он не сумасшедший, просто он совсем из другого мира. Кто знает, может, и правда нельзя ругать черный камень. Может, тетя Кызбес и правда колдунья, и все черные курицы заколдованы. Я не понимал, конечно, что значит "заколдовать", но в непостижимости этого понятия и крылось самое привлекательное. Рябоватая длинноносая Зинят, любившая рассказывать всякие страшные истории, не раз говорила, что неподалеку от Курдобы есть "Ущелье бесов" и по ночам там беснуются джинны, пляшут и веселятся. Старый Мустафаоглу Мехти - Зинят клялась, что это истинная правда - возвращаясь ночью домой, не раз собственными глазами видел эти бесовские сборища. А однажды джинны схватили его, приволокли к себе и заставили пробовать угощения. А он, не будь дурак, протянул руку к еде, а сам говорит: "Бисмиллах!". Нечисть сразу и сгинула, они ведь имени аллаха боятся.
Зинят говорила, что джинны не всякому показываются на глаза. А я думал, что уж кому-кому, а Иману-киши они очень даже показываются. Все считают, он так себе бормочет что-то, это он наверняка с джиннами разговаривает...
Молодой сад, который отец разбил перед нашим домом и которому ежедневно посвящал час-другой, собственноручно поливая, рос быстро, и между мной и этим садом с каждым днем крепла близость, похожая на тайную дружбу. Каждое из деревьев: яблоня, слива, груша, айва, абрикосовое дерево, шелковица имели не только свой особый облик, но и свой характер, по-своему действуя на меня. В бледнорозовых цветочках абрикоса скрыта была какая-то тайна, ярко-белые цветы вишни и сливы вызывали у меня чувство радости, легкой и светлой. Широкие листья шелковицы, изумрудами сверкающие в солнечном свете, усиливали эту радость до смелого открытого ликования. Холодноватый аромат листьев ореха был печальным, он напоминал о маминой болезни. Верно, так случилось потому, что как-то раз, лежа с приступом малярии, мама сказала Зинят, чтоб та принесла ей веточку ореха. Когда Зинят дала ей ветку, мама, закрыв глаза, долго нюхала ее... А когда она уснула, я взял веточку и тоже понюхал, н аромат, идущий от свежих широких листьев, показался мне тоскливо-холодным...
Когда мама болела, в доме становилось грустно. Мамины прекрасные светлые глаза сияли от жара, а я часами не отходил от ее кровати, и был самым несчастным человеком на свете. Когда же маме становилось лучше, и она поднималась с постели, я ликовал. Но и радость моя, и печаль таились во мне, проявить свои чувства я не смел. Моя замкнутость росла. Отец, красивый, черноглазый и чернобровый молодой мужчина, широкоплечий и очень сильный, вообще-то был и общителен, и разговорчив, но с нами, детьми, особенно со мной, обращался на редкость сурово. Его почему-то раздражало, если я смеялся или болтал, и я не только замыкался в его присутствии, стараясь никак не проявить себя, но чувствуя на себе его требовательный холодноватый взгляд, терялся, становился тупым, неловким... Моя скованность и стеснительность еще больше раздражала отца, и он обращался со мной еще суровей. Если во время обеда я неловким движением опрокидывал стакан с чаем, он гневно бросал: "Растяпа!" или "Разиня!". Мама, не выдержав, вступалась за меня: "Ну ладно... Ну что случилось?...".
И тогда, не в силах сдержать слез, я убегал в сад и долго плакал там, прислонясь к своей шелковице, и если погода стояла ненастная, от печального молчания шелковицы еще горестней становилось на душе. Если же было ясно и безоблачно, от широких шелковых листьев, сверкавших в солнечных лучах высоко над моей головой, исходил покой, дававший надежду и утешение, и слезы мои высыхали... Разглядев меж деревьями, что отец ушел к себе в магазин, я бежал домой и радовался, видя, что мама стоит перед огромным, в человеческий рост зеркалом и что-то напевает, заплетая длинные косы. Я не уставал восхищаться красотой моей мамы, ее молодо!! статью, ее нарядами и украшениями. Я любовался длинной маминой юбкой из вишневого бархата с разбросанными по нему золотыми цветами, широкими рукавами ее архалука, золотым поясом, на пряжке которого горел крупный сапфир, золотым ожерельем, а главное тем, как все это ей к лицу, как красиво все па иен. Вот только песня ее, всегда грустная в такие моменты, огорчала меня. Не хотелось мне, чтоб мама так грустно пела. Когда, управившись с домашними делами, она облокачивалась на диванные подушки, тихонько и медленно напевала из Физули или Натаван (кто написал эти стихи, я, разумеется, узнал позднее), мне было грустно. Но я радовался, когда мама рассказывала нам с сестренкой содержание таких книжек, как "Тысяча и одна ночь", "Индийский раджа", "Эременус". Я воочию видел перед собой героев этих книг. Я страдал их страданиями, ликовал, когда они были счастливы. Мир этих героев, возникший в моем воображении, становился мне все милей и дороже, намного милей реальной действительности...