Страница:
Ты мне добудь его, Степаныч! – захрипел он, меряя кухню шагами. – Уж ты добудь его, Степаныч! Крепко тебя прошу!
Егерь, подперев ладонью щеку, сидел за столом, бородатый татарин ломал шапку на пороге, я возился у печи, меняя прогоревшие дрова, а кот наказывал упавший егерский валенок. Краем глаза я наблюдал за экзекуцией. Валенок получил две-три оплеухи, но затем был прощен и даже обогрет собственным телом блюстителя порядка.
– Вот что, Алексей. – Обрубков размял папиросу. – Зверя я добуду рано иль поздно, да не клыков это дело, а дело это – рук. Сам знаешь. Хотя следы вепря под сосной отчетливые.
Алексей Петрович развернулся и ударил татарина. Губы того сразу окрасились кровью.
– Я виноват, Степаныч! – Тяжело было видеть, как рыдает зрелый мужчина. – Позволил Ахмету малого на санях прокатить! Захарка-то, знаешь поди, весь в меня: «Шибко хочу! Шибко!» На дворе особо не разбежишься, вот и взял грех на душу – пустил за ворота! «Что, думаю, днем, да в поселке, да с Ахметом ему будет?!»
Татарин глухо застонал.
– Дурачок наш: «Давай, дядя Ахмет, я Захарку помчу!» Да что говорить! – Убитый горем отец махнул рукой. – Я сам бы дозволил! Я ведь его, Никешу, с грудных пеленок знаю! Покажи ему, Ахмет!
Бородатый татарин повернулся спиной. На бритом его затылке темнела шишка размером с половину грецкого ореха.
– Ахмет службу исполняет порядком. Ему что дурак, что умный – без разницы. Он и убогого оттолкнул, а тут – салазки перевернулись. Вот и пропустил по темени, когда стал Захарку из сугроба вытягивать.
Обрубков, больше из вежливости, ощупал гематому.
– Кабелем приложили, – заметил он. – Кастет рваную рану оставил бы.
Все и так знали, что кабелем. Инструмент нападения – увесистый обрезок кабеля – Никеша, смываясь, бросил.
Алексей Петрович отошел к запотевшему окну и пальцем начертал звездочку Соломона. Так их механически рисуют на обложках тетрадей вечные двоечники, внимая учителю.
– Возьми его, Степаныч. – Застегнувшись, Ребров-Белявский двинулся прочь и, прежде чем уйти вовсе, повторил с нажимом: – Во что ни стало возьми. А с Никешей я разберусь по-свойски.
Выпив за упокой Захарки, мы с егерем разошлись вскоре по комнатам. Всю ночь я, как это часто бывает на новом месте, почти не спал. Но думал я, ворочаясь, не о растерзанном ребенке, не о вепре, не о Никеше и тем паче не о литературных своих затеях. Средоточием всех моих помыслов сделалась помещичья внучка Анастасия Андреевна Белявская, моя спасительница. Ее милый образ беззастенчиво рисовался в моем воображении – в том виде, в каком обычно представляют себе, лежа под одеялом, распалившиеся подростки своих одноклассниц.
С утра мы проводили на сцену преступления вызванных Гаврилой Степановичем сыщиков. Разумеется, прежде егерю пришлось навестить Реброва-Белявского, от которого он и дозвонился в районные органы. Сам Алексей Петрович делать этого не пожелал.
Он бы и провод обрезал, – ответил егерь на мое недоумение по поводу отцовской пассивности. – Обрезал бы, не опасайся он обвинения в саботаже расследования. Такова его позиция.
От прокурорских Алексей Петрович, помимо растревоживания свежей раны своей да возни со съемкой показаний и заполнением протоколов, ничего полезного не ожидал. Хуже того: останки сына должны были уехать на экспертизу для установления причин гибели, что, в конечном счете, и произошло. Нет, Ребров-Белявский не впал, потеряв сына, в ипохондрию. Напротив, он был исполнен желания найти виновных и беспощадно их покарать, но полагался в этом лишь на собственные силы, а никак не на силы правопорядка, в коих подозревал одни только слабости.
Оперативно-следственная бригада, состоявшая из полногрудой женщины-медика в шерстяных рейтузах, пожилого следователя Пугашкина и фотографа, долго в лесу не задержалась. Осмотрев, сфотографировав и расфасовав мелкие и крупные фрагменты скелета в полиэтиленовые мешки, а также взяв на месте пробы запекшейся крови, сотрудники прокуратуры перекочевали в тепло, то есть к Обрубкову, исполнявшему, за неимением, должность коронера на общественных началах.
Верховодил всей экспедицией Пугашкин. Чувствовалось, что следователь с егерем очень знакомы, но отношения между ними натянутые. И хотя посещение здешних мест для работников районной прокуратуры за последние годы стало делом привычным, к егерю они прежде не захаживали. Теперь же, по причине жестокого мороза, Обрубков дал им поблажку.
Следователь оценил экстерьер Хасана и собрался уже потрепать его по загривку, но Хасан так ощерился, что вся трепка досталась штрейкбрехеру Банзаю. Наконец я узнал имя нашего кота, да и то благодаря фотографу, непременно пожелавшему выяснить, кого и как зовут, ибо в незнакомой компании он пить отказывался.
– Мало ли с кем поднимешь, – грея на печке ладони, воодушевленно трепался фотограф. – Я, допустим, Василий и не скрываю этого. Противопоказано в нашей профессии пить, во-первых, с потенциалами и, во-вторых, антифриз.
– Бесспорный факт, – поддержал его Пугашкин.
Оба служителя Фемиды недвусмысленно посмотрели на Обрубкова, но запасной полковник отмолчался.
– Евдокия Васильевна! – Пугашкин устремил испытующий взор поверх очков на женщину-медика. – Вы с нами?
Так, должно быть, пламенные большевики допрашивали пламенных меньшевиков и левых социалистов накануне решительных выступлений. «Ты с нами?!» – возможно, встряхивал за лацканы пиджака боевик Симон Камо боевика Иннокентия Савинкова где-нибудь в пивной на Вильгельмштрассе, прежде чем угодить в Моабит.
Евдокия Васильевна без колебаний отщелкнула замки болотного металлического ящичка с облупившимся крестом на борту.
– А которые у нас потенциалы? – проявил я в общем-то праздное любопытство.
– Вероятные преступники, – отозвался фотограф, разливая медицинский спирт по кружкам.
– Это – все, – обобщил следователь, разбавив спирт колодезной водой, почерпнутой из ведерка. – В каждом из нас дремлет хищник. Важно его распознать.
Словно в подтверждение данной версии Банзай широко зевнул, обнажив свои мелкие клыки.
С виновниками этого непонятного торжества я пить отказался, сославшись на гастрит, а егерь просто отказался, ни на что не ссылаясь. Моментально заподозрив в нас отпетых «потенциалов», Пугашкин, как старший группы, свернул застолье и перешел к формальностям. Заполнив протокол, он долго и въедливо уточнял у Обрубкова характер и привычки слабоумного Никеши. Все это он квалифицировал как словесный портрет преступника.
– Значит, утверждаете, что убийца – добрейший малый?! – наседал Пугашкин, исполненный глубокого сарказма. – И кого он там не обидит?!
– Мухи. – Гаврила Степанович заскучал.
– Так и зафиксируем. – Но вместо того чтобы «фиксировать», следователь забарабанил пальцами по клеенке. – Или сначала обменяемся впечатлениями? Я лично вижу перед собой матерого садиста и уголовника!
– Давай обменяемся, – невозмутимо согласился Обрубков. – Теперь я буду видеть в нем уголовника, а ты – безобидного пацана, которого тебе, раззяве, подсунули.
Щека Пугашкина дернулась, будто от невидимой затрещины.
– Я фоторобот составил, – разрядил обстановку фотограф Василий, предъявляя нам рисунок, изображенный в блокноте.
Никогда бы я не подумал, что простым карандашом можно так усложнить поимку преступника. На листе бумаги был набросок то ли Франкенштейна, то ли Джека-Потрошителя. Словом, типа, способного без посторонней помощи вырезать весь поселок по домашнюю скотину включительно.
– Обратный ход, – порадовал Василий присутствующих своей методикой. – Ломброзо по внешности уточнял злодея, а я по картине злодеяния уточняю внешность.
Обрубков сходил в свою комнату и вынес черно-белый фотоснимок худенького белобрысого юноши с большой родинкой на переносице. Юноша обнимал за шею Хасана. Свирепый пес сидел смирно, высунув от удовольствия язык. Юноша был одет в простые широкие портки и майку, обнажавшую его худые ключицы.
– Никеша. – Егерь передал снимок Пугашкину. Тот крякнул и убрал фото в планшет.
– Поехали! – распорядился он, поднимая свою команду. – Вода в радиаторе померзнет. Еще к родственникам жертвы надо завернуть.
После отбытия следственной бригады мы с Гаврилой Степановичем принялись за чай. Обрубков был сосредоточен и долго отмалчивался, прихлебывая кипяток из блюдца.
– За этим вепрем, Сережа, я четверть века иду, – произнес он вдруг. – Не обычный это кабан, хочешь – верь, хочешь – нет. В нем свинца и дроби с пуд, не меньше. Нашего брата он люто ненавидит, но остерегается тех, кто с оружием.
– Да. – Я усмехнулся. – Меня уже Анастасия Андреевна известила. Рекомендацию дала непременно ружьем обзавестись.
– Настя? – Егерь глянул на меня проницательно. – Ты, как я замечаю, снисходительно говоришь о ней. Напрасно. Ты бы лучше…
Осекшись, он задымил папиросой.
– Что бы я лучше? – Я откинулся на спинку стула.
– В кино ее пригласил, – сказал Обрубков определенно не то, что собирался. – Деревенские наши кавалеры похабенью да подсолнухами ее радуют. Ну, и песни еще орать. Слышишь? Мальчонка погиб, а они – горланят!
Через приоткрытую форточку до нас докатились отдаленные вопли в гармоническом сопровождении. Жизнь в притихших Пустырях к полудню взяла свое. Кто-то, во всяком случае, боролся с траурными настроениями дерзко и разухабисто. «И в дуновении чумы…» – только я подумал это, а уж Гаврила Степанович решительно поднялся.
– Идем-ка! – Сунув в карман галифе невесть откуда извлеченную ракетницу, он сорвал с гвоздя тулуп и выскочил за дверь.
Облачившись в телогрейку, я бросился его догонять.
Удалая песня, бравшая начало где-то в верхних Пустырях, текла в нашу сторону, пока на краю оврага не выросли сами ее исполнители. Оба они были в танкистских шлемах, а Тимоха еще растягивал на груди гармонь. Издали гармонь смахивала на пишущую машинку, перелицованную в музыкальный инструмент.
– В этот день решили самураи перейти границу у реки! – грянул сводный хор, маршируя к мостику.
У реки, на границе между верхними и нижними Пустырями, их встретили мы с Гаврилой Степановичем. Я остался чуть сзади, готовый поддержать старика всеми средствами. Егерь взвел ракетницу и прицелился в малиновые мехи.
– Полковник! Отодвинься, полковник! Задавлю, как тэ-пятьдесят-четыре! – Вместе с портвейном Тимоха набрался мужества. – Стрелять, что ль, будешь?! А, Степаныч?!
– Обязательно, – подтвердил Обрубков его предположение. – Ты меня, Тимофей, знаешь. Я не смажу.
– Посадят, – предупредил старший из братьев, Семен, раскачиваясь, будто маятник в футляре перевернутых настенных часов.
– Война все спишет, – холодно возразил Обрубков.
Танкисты переглянулись и провели короткое оперативное совещание.
– Сегодня ж праздник, Степаныч! – пустился Тимофей на мирные переговоры. – Натаха блинов напекла! День же рождения Моцарта!
Семен вдруг бухнулся в сугроб на колени.
– Господь Вседержитель! – возопил он, раскинув руки. – Иже еси на небеси! Ниспошли ты нам, Господи!
– Охренел, брательник?! – Озадаченный Тимоха поднял брата за шкирку на ноги. – Пошли «Агдама» примем!
– Нет! – взревел Семен, вырываясь. – Не «Агдама», а бой мы примем! Я чистую рубаху надел!
– Да остынь ты, сержант! – взялся увещевать брата Тимофей, кураж которого выветривался вместе с алкоголем. – Глянь, какая дура у него! А мы только обрез прихватили!
Он бросил на снег свою гармонь и вытянул из-за пазухи обрез, дабы Семен уяснил всю безнадежность их положения.
– Стреляй! – Ребров-старший распахнул на груди полушубок. – Стреляй, подлюка, в механика-водителя третьего класса! Я Злату Прагу взял и тебя возьму! У меня белочехи в руинах дымились, и ты задымишься, выблядок! Ты моим лычкам давно завидуешь!
– Кого?! – Осерчав, Тимоха передернул затвор.
– Перестреляют же друг дружку, Гаврила Степанович! – обеспокоенный поворотом дела, я тронул егеря за плечо.
– Сдать оружие! – рявкнул Обрубков.
– Кого?! – Тимоха повернул к нему перекошенное от обиды лицо.
Хлопнул выстрел, и зеленая ракета, прочертив дымный след, взмыла над Пустырями.
– Атаку скомандовали! – заволновался Ребров-старший, наблюдая за ракетой.
– Красная к атаке! – яростно возразил Ребров-младший, тут же забыв нанесенное оскорбление. – К атаке – красная, а зеленая – отбой!
– Зеленая?! – Семен врезал брату по челюсти.
Между Ребровыми вспыхнула жаркая рукопашная схватка, победитель в которой так и не выявился. Танкисты укатились на лед ручья.
– Замерз? – спросил меня участливо Обрубков. – Покури. Теплее станет.
Я и впрямь основательно продрог. Нос и щеки мои онемели, а самым великим желанием было вернуться к самовару.
Ледовое побоище вдруг закончилось.
– Мать моя баба! – заорал Тимофей, карабкаясь по откосу. – Что ж ты молчишь, Семен?! Я ж пузырь оставил на радио! Скоро Наталья из соседей вернется! Ходу, братуха!
Не дожидаясь брата, он рванул по дороге на верхние Пустыри. Семен, подобрав обрез и оба слетевших в драке шлема, на кривых ногах пустился его догонять.
– Полковник! – Тимоха замер на возвышенности. – Разреши обратиться, полковник! Я инструмент у тебя оставил!
Через минуту пара танкистов пропала из виду.
– Явное дурачье. – Егерь вздохнул. – Подбери, Сергей, музыку.
За гармонью Тимохи, подбитой никелированным уголком и перламутровыми пластинами, я обернулся мигом.
– Весело живете! – топая за Обрубковым, высказал я свои впечатления от увиденного.
Гаврила Степанович их не разделил.
УСАДЬБА
Егерь, подперев ладонью щеку, сидел за столом, бородатый татарин ломал шапку на пороге, я возился у печи, меняя прогоревшие дрова, а кот наказывал упавший егерский валенок. Краем глаза я наблюдал за экзекуцией. Валенок получил две-три оплеухи, но затем был прощен и даже обогрет собственным телом блюстителя порядка.
– Вот что, Алексей. – Обрубков размял папиросу. – Зверя я добуду рано иль поздно, да не клыков это дело, а дело это – рук. Сам знаешь. Хотя следы вепря под сосной отчетливые.
Алексей Петрович развернулся и ударил татарина. Губы того сразу окрасились кровью.
– Я виноват, Степаныч! – Тяжело было видеть, как рыдает зрелый мужчина. – Позволил Ахмету малого на санях прокатить! Захарка-то, знаешь поди, весь в меня: «Шибко хочу! Шибко!» На дворе особо не разбежишься, вот и взял грех на душу – пустил за ворота! «Что, думаю, днем, да в поселке, да с Ахметом ему будет?!»
Татарин глухо застонал.
– Дурачок наш: «Давай, дядя Ахмет, я Захарку помчу!» Да что говорить! – Убитый горем отец махнул рукой. – Я сам бы дозволил! Я ведь его, Никешу, с грудных пеленок знаю! Покажи ему, Ахмет!
Бородатый татарин повернулся спиной. На бритом его затылке темнела шишка размером с половину грецкого ореха.
– Ахмет службу исполняет порядком. Ему что дурак, что умный – без разницы. Он и убогого оттолкнул, а тут – салазки перевернулись. Вот и пропустил по темени, когда стал Захарку из сугроба вытягивать.
Обрубков, больше из вежливости, ощупал гематому.
– Кабелем приложили, – заметил он. – Кастет рваную рану оставил бы.
Все и так знали, что кабелем. Инструмент нападения – увесистый обрезок кабеля – Никеша, смываясь, бросил.
Алексей Петрович отошел к запотевшему окну и пальцем начертал звездочку Соломона. Так их механически рисуют на обложках тетрадей вечные двоечники, внимая учителю.
– Возьми его, Степаныч. – Застегнувшись, Ребров-Белявский двинулся прочь и, прежде чем уйти вовсе, повторил с нажимом: – Во что ни стало возьми. А с Никешей я разберусь по-свойски.
Выпив за упокой Захарки, мы с егерем разошлись вскоре по комнатам. Всю ночь я, как это часто бывает на новом месте, почти не спал. Но думал я, ворочаясь, не о растерзанном ребенке, не о вепре, не о Никеше и тем паче не о литературных своих затеях. Средоточием всех моих помыслов сделалась помещичья внучка Анастасия Андреевна Белявская, моя спасительница. Ее милый образ беззастенчиво рисовался в моем воображении – в том виде, в каком обычно представляют себе, лежа под одеялом, распалившиеся подростки своих одноклассниц.
С утра мы проводили на сцену преступления вызванных Гаврилой Степановичем сыщиков. Разумеется, прежде егерю пришлось навестить Реброва-Белявского, от которого он и дозвонился в районные органы. Сам Алексей Петрович делать этого не пожелал.
Он бы и провод обрезал, – ответил егерь на мое недоумение по поводу отцовской пассивности. – Обрезал бы, не опасайся он обвинения в саботаже расследования. Такова его позиция.
От прокурорских Алексей Петрович, помимо растревоживания свежей раны своей да возни со съемкой показаний и заполнением протоколов, ничего полезного не ожидал. Хуже того: останки сына должны были уехать на экспертизу для установления причин гибели, что, в конечном счете, и произошло. Нет, Ребров-Белявский не впал, потеряв сына, в ипохондрию. Напротив, он был исполнен желания найти виновных и беспощадно их покарать, но полагался в этом лишь на собственные силы, а никак не на силы правопорядка, в коих подозревал одни только слабости.
Оперативно-следственная бригада, состоявшая из полногрудой женщины-медика в шерстяных рейтузах, пожилого следователя Пугашкина и фотографа, долго в лесу не задержалась. Осмотрев, сфотографировав и расфасовав мелкие и крупные фрагменты скелета в полиэтиленовые мешки, а также взяв на месте пробы запекшейся крови, сотрудники прокуратуры перекочевали в тепло, то есть к Обрубкову, исполнявшему, за неимением, должность коронера на общественных началах.
Верховодил всей экспедицией Пугашкин. Чувствовалось, что следователь с егерем очень знакомы, но отношения между ними натянутые. И хотя посещение здешних мест для работников районной прокуратуры за последние годы стало делом привычным, к егерю они прежде не захаживали. Теперь же, по причине жестокого мороза, Обрубков дал им поблажку.
Следователь оценил экстерьер Хасана и собрался уже потрепать его по загривку, но Хасан так ощерился, что вся трепка досталась штрейкбрехеру Банзаю. Наконец я узнал имя нашего кота, да и то благодаря фотографу, непременно пожелавшему выяснить, кого и как зовут, ибо в незнакомой компании он пить отказывался.
– Мало ли с кем поднимешь, – грея на печке ладони, воодушевленно трепался фотограф. – Я, допустим, Василий и не скрываю этого. Противопоказано в нашей профессии пить, во-первых, с потенциалами и, во-вторых, антифриз.
– Бесспорный факт, – поддержал его Пугашкин.
Оба служителя Фемиды недвусмысленно посмотрели на Обрубкова, но запасной полковник отмолчался.
– Евдокия Васильевна! – Пугашкин устремил испытующий взор поверх очков на женщину-медика. – Вы с нами?
Так, должно быть, пламенные большевики допрашивали пламенных меньшевиков и левых социалистов накануне решительных выступлений. «Ты с нами?!» – возможно, встряхивал за лацканы пиджака боевик Симон Камо боевика Иннокентия Савинкова где-нибудь в пивной на Вильгельмштрассе, прежде чем угодить в Моабит.
Евдокия Васильевна без колебаний отщелкнула замки болотного металлического ящичка с облупившимся крестом на борту.
– А которые у нас потенциалы? – проявил я в общем-то праздное любопытство.
– Вероятные преступники, – отозвался фотограф, разливая медицинский спирт по кружкам.
– Это – все, – обобщил следователь, разбавив спирт колодезной водой, почерпнутой из ведерка. – В каждом из нас дремлет хищник. Важно его распознать.
Словно в подтверждение данной версии Банзай широко зевнул, обнажив свои мелкие клыки.
С виновниками этого непонятного торжества я пить отказался, сославшись на гастрит, а егерь просто отказался, ни на что не ссылаясь. Моментально заподозрив в нас отпетых «потенциалов», Пугашкин, как старший группы, свернул застолье и перешел к формальностям. Заполнив протокол, он долго и въедливо уточнял у Обрубкова характер и привычки слабоумного Никеши. Все это он квалифицировал как словесный портрет преступника.
– Значит, утверждаете, что убийца – добрейший малый?! – наседал Пугашкин, исполненный глубокого сарказма. – И кого он там не обидит?!
– Мухи. – Гаврила Степанович заскучал.
– Так и зафиксируем. – Но вместо того чтобы «фиксировать», следователь забарабанил пальцами по клеенке. – Или сначала обменяемся впечатлениями? Я лично вижу перед собой матерого садиста и уголовника!
– Давай обменяемся, – невозмутимо согласился Обрубков. – Теперь я буду видеть в нем уголовника, а ты – безобидного пацана, которого тебе, раззяве, подсунули.
Щека Пугашкина дернулась, будто от невидимой затрещины.
– Я фоторобот составил, – разрядил обстановку фотограф Василий, предъявляя нам рисунок, изображенный в блокноте.
Никогда бы я не подумал, что простым карандашом можно так усложнить поимку преступника. На листе бумаги был набросок то ли Франкенштейна, то ли Джека-Потрошителя. Словом, типа, способного без посторонней помощи вырезать весь поселок по домашнюю скотину включительно.
– Обратный ход, – порадовал Василий присутствующих своей методикой. – Ломброзо по внешности уточнял злодея, а я по картине злодеяния уточняю внешность.
Обрубков сходил в свою комнату и вынес черно-белый фотоснимок худенького белобрысого юноши с большой родинкой на переносице. Юноша обнимал за шею Хасана. Свирепый пес сидел смирно, высунув от удовольствия язык. Юноша был одет в простые широкие портки и майку, обнажавшую его худые ключицы.
– Никеша. – Егерь передал снимок Пугашкину. Тот крякнул и убрал фото в планшет.
– Поехали! – распорядился он, поднимая свою команду. – Вода в радиаторе померзнет. Еще к родственникам жертвы надо завернуть.
После отбытия следственной бригады мы с Гаврилой Степановичем принялись за чай. Обрубков был сосредоточен и долго отмалчивался, прихлебывая кипяток из блюдца.
– За этим вепрем, Сережа, я четверть века иду, – произнес он вдруг. – Не обычный это кабан, хочешь – верь, хочешь – нет. В нем свинца и дроби с пуд, не меньше. Нашего брата он люто ненавидит, но остерегается тех, кто с оружием.
– Да. – Я усмехнулся. – Меня уже Анастасия Андреевна известила. Рекомендацию дала непременно ружьем обзавестись.
– Настя? – Егерь глянул на меня проницательно. – Ты, как я замечаю, снисходительно говоришь о ней. Напрасно. Ты бы лучше…
Осекшись, он задымил папиросой.
– Что бы я лучше? – Я откинулся на спинку стула.
– В кино ее пригласил, – сказал Обрубков определенно не то, что собирался. – Деревенские наши кавалеры похабенью да подсолнухами ее радуют. Ну, и песни еще орать. Слышишь? Мальчонка погиб, а они – горланят!
Через приоткрытую форточку до нас докатились отдаленные вопли в гармоническом сопровождении. Жизнь в притихших Пустырях к полудню взяла свое. Кто-то, во всяком случае, боролся с траурными настроениями дерзко и разухабисто. «И в дуновении чумы…» – только я подумал это, а уж Гаврила Степанович решительно поднялся.
– Идем-ка! – Сунув в карман галифе невесть откуда извлеченную ракетницу, он сорвал с гвоздя тулуп и выскочил за дверь.
Облачившись в телогрейку, я бросился его догонять.
Удалая песня, бравшая начало где-то в верхних Пустырях, текла в нашу сторону, пока на краю оврага не выросли сами ее исполнители. Оба они были в танкистских шлемах, а Тимоха еще растягивал на груди гармонь. Издали гармонь смахивала на пишущую машинку, перелицованную в музыкальный инструмент.
– В этот день решили самураи перейти границу у реки! – грянул сводный хор, маршируя к мостику.
У реки, на границе между верхними и нижними Пустырями, их встретили мы с Гаврилой Степановичем. Я остался чуть сзади, готовый поддержать старика всеми средствами. Егерь взвел ракетницу и прицелился в малиновые мехи.
– Полковник! Отодвинься, полковник! Задавлю, как тэ-пятьдесят-четыре! – Вместе с портвейном Тимоха набрался мужества. – Стрелять, что ль, будешь?! А, Степаныч?!
– Обязательно, – подтвердил Обрубков его предположение. – Ты меня, Тимофей, знаешь. Я не смажу.
– Посадят, – предупредил старший из братьев, Семен, раскачиваясь, будто маятник в футляре перевернутых настенных часов.
– Война все спишет, – холодно возразил Обрубков.
Танкисты переглянулись и провели короткое оперативное совещание.
– Сегодня ж праздник, Степаныч! – пустился Тимофей на мирные переговоры. – Натаха блинов напекла! День же рождения Моцарта!
Семен вдруг бухнулся в сугроб на колени.
– Господь Вседержитель! – возопил он, раскинув руки. – Иже еси на небеси! Ниспошли ты нам, Господи!
– Охренел, брательник?! – Озадаченный Тимоха поднял брата за шкирку на ноги. – Пошли «Агдама» примем!
– Нет! – взревел Семен, вырываясь. – Не «Агдама», а бой мы примем! Я чистую рубаху надел!
– Да остынь ты, сержант! – взялся увещевать брата Тимофей, кураж которого выветривался вместе с алкоголем. – Глянь, какая дура у него! А мы только обрез прихватили!
Он бросил на снег свою гармонь и вытянул из-за пазухи обрез, дабы Семен уяснил всю безнадежность их положения.
– Стреляй! – Ребров-старший распахнул на груди полушубок. – Стреляй, подлюка, в механика-водителя третьего класса! Я Злату Прагу взял и тебя возьму! У меня белочехи в руинах дымились, и ты задымишься, выблядок! Ты моим лычкам давно завидуешь!
– Кого?! – Осерчав, Тимоха передернул затвор.
– Перестреляют же друг дружку, Гаврила Степанович! – обеспокоенный поворотом дела, я тронул егеря за плечо.
– Сдать оружие! – рявкнул Обрубков.
– Кого?! – Тимоха повернул к нему перекошенное от обиды лицо.
Хлопнул выстрел, и зеленая ракета, прочертив дымный след, взмыла над Пустырями.
– Атаку скомандовали! – заволновался Ребров-старший, наблюдая за ракетой.
– Красная к атаке! – яростно возразил Ребров-младший, тут же забыв нанесенное оскорбление. – К атаке – красная, а зеленая – отбой!
– Зеленая?! – Семен врезал брату по челюсти.
Между Ребровыми вспыхнула жаркая рукопашная схватка, победитель в которой так и не выявился. Танкисты укатились на лед ручья.
– Замерз? – спросил меня участливо Обрубков. – Покури. Теплее станет.
Я и впрямь основательно продрог. Нос и щеки мои онемели, а самым великим желанием было вернуться к самовару.
Ледовое побоище вдруг закончилось.
– Мать моя баба! – заорал Тимофей, карабкаясь по откосу. – Что ж ты молчишь, Семен?! Я ж пузырь оставил на радио! Скоро Наталья из соседей вернется! Ходу, братуха!
Не дожидаясь брата, он рванул по дороге на верхние Пустыри. Семен, подобрав обрез и оба слетевших в драке шлема, на кривых ногах пустился его догонять.
– Полковник! – Тимоха замер на возвышенности. – Разреши обратиться, полковник! Я инструмент у тебя оставил!
Через минуту пара танкистов пропала из виду.
– Явное дурачье. – Егерь вздохнул. – Подбери, Сергей, музыку.
За гармонью Тимохи, подбитой никелированным уголком и перламутровыми пластинами, я обернулся мигом.
– Весело живете! – топая за Обрубковым, высказал я свои впечатления от увиденного.
Гаврила Степанович их не разделил.
УСАДЬБА
Желание записаться в библиотеку преследовало меня с самого утра. Улучив момент, я обратился с ходатайством по начальству. Гаврила Степанович проявил деликатность и закрепил ее рукопожатием. Так наши взаимно негативные впечатления окончательно перепечатались в позитивные. Он простил мне тридцать пачек «Беломора», я ему – холодный прием.
– Книга – источник знаний, – глубокомысленно изрек егерь, выслушав мою просьбу. – Тяга к ним превратила обезьяну в человека. Надеюсь, и с тобой произойдет нечто подобное. Передай Насте, что вечером загляну.
Сам Обрубков отправился на ближнюю вышку для раздачи диким свинтусам причитающегося им довольствия. Зимний рацион кабанов состоял из ячменя или пшеницы, засыпавшихся в закрома под вышками, нарочно сооруженными для безопасности отстрела. Оттуда зерно совковой лопатой пересыпалось в ведро и далее перекочевывало из него в иссеченные клыками, потемневшие от крови и времени дубовые ясли. Ведомое главой семейства, стадо приходило сюда на рассвете. Здесь ждала их жизнь по будням и смерть по выходным. И когда приходил их час, они умирали, словно античные гладиаторы по воле кесаря или наместника, изъявляемой движением пальца. Только тот палец был большой, а этот – указательный. И тот иногда двигался вверх, милуя побежденных, а этот – всегда на себя, убивая так же не из чувства голода, но забавы ради. Кабаны жаждали хлеба, а областное начальство – зрелищ. И тогда ячмень или пшеница, порой забрызганные кровью, напоминали кабанам, что бесплатных пирожных на свете не существует.
В хозяйстве Гаврилы Степановича таких злачных мест было три: ближняя вышка, дальняя и срединная, расположенная на краю лесного болота.
Итак, егерь пустился кормить своих подопечных, а я взял курс на библиотеку.
Кто хотя бы раз возвращался по шпалам с «Левобережной» на узловую станцию «Моссельмаш», тот очень знает, как это утомительно. Если наступать на каждую шпалу, то шаг получается мелкий и принужденный, если же прыгать через одну, то приходится совершать невольное усилие, что, безусловно, сказывается на нервах. Примерно такая нагрузка мне и выпала, когда я пересекал снежную целину между Пустырями и усадьбой. Дабы не утопать в заносах, я пошел по стопам сорок шестого, наверное, размера, проложившим в том же направлении заблаговременный путь. Безвестный ходок был, судя по всему, исполин. Чтоб попасть след в след, мне приходилось выделывать скачки, измотавшие меня скоро до крайней степени. При каждом подобном скачке полы моего тулупа распахивались, будто крылья, и с высоты птичьего полета я, полагаю, напоминал большую голодную ворону, клюющую разбросанные крошки. Одолеть столь противоестественным способом две с половиной версты ради тяги к знаниям решился бы, разве, какой-нибудь Ломоносов. Но Ломоносову, мужчине гренадерского роста, мои усилия и не потребовались бы. Так что я мог по праву собой гордиться.
Поскольку из-за серьезных перегрузок мне постоянно мерещилось, что усадьба нарочно от меня удаляется, отсюда и далее я стал воспринимать ее как одушевленное существо. И в известном смысле оказался прав.
Усадьба ветеринара и потомственного дворянина Михаилы Андреевича Белявского, как и многие помещичьи усадьбы, сторонилась крестьянских дворов, вечно отдававших потом, перегноем, навозом и людскими испражнениями, то есть всеми известными ароматами, сопровождавшими тяжелую подневольную жизнь. Из угодий, жалованных некогда фамилии Белявского, она предпочла вершину пологого холма, отгородившись от крепостных огородов еще и пахотным полем, и березовой рощей на склоне. Но этого усадьбе показалось мало. Она окружила себя липовым парком с аллеями, набрав охрану из обнаженных языческих изваяний, стерегущих подступы к собственно покоям.
Усадьба, заложенная в далеком 1763 году, строилась, как ей тогда казалось, на века. Ее историю я узнал отчасти из рассказов Анастасии Андреевны, отчасти – из анекдотов здешнего долгожителя Сорокина, а более всего – из «монографии», написанной пращуром Насти, урожденным помещиком Димитрием Вацлавичем Белявским, и озаглавленной «Научное жизнеописание шляхтича Вацлава, или Созидатель». Названный труд был извлечен для меня законной его наследницей из домашнего архива семьи Белявских. Из той же «монографии» я узнал семейную легенду о вепре-оборотне, но она достойна подробного изложения и потому – в свой черед. Теперь же, пользуясь случаем, я хочу более распространенно поведать об усадьбе, сыгравшей отнюдь не маловажную роль в моих злоключениях.
Основал усадьбу младший из белостоцких шляхтичей Белявских, пан Вацлав. Прибыл он из Ржечи Посполитой в Санкт-Петербург, не имея за душой ничего, кроме обязательной чести да писем к дальнему родственнику, цирюльных дел мастеру при дворе тогдашней императрицы Екатерины. Брил ли сей родственник холеные ноги ясновельможной государыне, пускал ли кровушку ее хворым фрейлинам для излечения, то неизвестно. Известно только, что юному Вацлаву он расхохотался в лицо и выставил его за порог, дав совет использовать рекомендательные грамоты в ближайшем нужнике. Честолюбивый пан Вацлав, явившись в Россию искать славы и состояния, нашел только место в посольском департаменте с мизерным жалованьем, едва позволявшим ему сводить концы с концами. Да и место возникло благодаря лишь каллиграфическим образцам его отменного почерка.
Помыкав горе, пообносившись, но и пообтеревшись, находчивый пан Вацлав уловил в природе свежие эстетические поветрия. Столичные вельможи потянулись к прекрасному. Просвещенная до мозга костей государыня со своими наперсниками pевностно взялась насаждать эту тягу в своем окружении. Да, собственно, никто и не возражал. Так, разве, где-нибудь без свидетелей.
Пораскинув умишком, нищий чиновник Белявский, хотя и лишенный сочинительских даров, но взамен прилично владевший французским, сделал первый ход: перевел на русскую рифму пикантный отрывок из бульварной поэмы какого-то иноземного щелкопера. Точно, что не Парни. Парни еще пешком под стол бегал. За первым ходом последовал и второй, куда более сильный: дав мзду секретарю графа Орлова, пан Вацлав изловчился через того подсунуть рискованный опус всесильному фавориту. Прибавьте четыре «венгерского» на момент прочтения, и граф одарил способного переводчика деревенькой с полусотней душ у черта на рогах. Деревенька уж и тогда называлась Пустыри. Испеченный таким образом помещик, не испытывая далее судьбы, вышел в отставку и укатил в свое будущее родовое гнездо.
Подъемных, чтоб устроиться со вкусом, подобающим отпрыску древнего шляхетского рода, у Белявского не хватало. Зато хватало в округе невест на выданье. Посватавшись к соседке своей, Авдотье Макаровне Студневой, пан Вацлав получил от благодарного тестя приданое авансом и хлопнул его на помпезную, по здешним представлениям, усадьбу.
Усадьба воздвигалась крепостными силами и согласно господским чертежам, до которых пан был великий охотник. «Спасибо, в карты не спустил», – подумал, верно, тесть, лицезря простоволосую Венеру, извергавшую струйку воды из мраморных уст своих посреди фонтана. Долго ли, коротко ли тошнило красавицу, принимавшую на свежем воздухе мутные ванны, того летопись фамилии не сообщала. Должно быть, пока не засорилась дренажная система или трубы не лопнули, потому как откачать из них воду осенью никто не догадался.
Позже, по смерти хозяина, усадьба достраивалась и перестраивалась по меньшей мере дважды, но пришедшая революция в образе георгиевского кавалера Трофима положила конец этим упадочным начинаниям. Над бельведером усадьбы взвилась красная рубаха, добровольно сданная последним помещиком-эскулапом на нужды победившего сельского пролетариата. Рубаха стала флагом и, вместе, мандатом, перекроившим усадьбу в сельсовет.
Эту красную рубаху я лично видел в красном же уголке, устроенном пионерами с разрешения местного парткома еще в тридцатые годы. Скорее всего, на оборотной стороне ее была надпись «война дворцам», потому что на стороне, доступной обозрению, предлагался «мир хижинам». Но хижины почему-то на мир не согласились. Особенно когда пошла дележка приусадебного имущества. Так, во всяком случае, утверждал долгожитель Сорокин.
«Лишь только напряжением крайней воли и твердой руки большевик Трофим восстановил законность, подбив из нагана самого нахального и бойкого мародера, двоюродного брата своего Павла». Руководствовался он при этом якобы исключительно революционным правосознанием. Участник тех событий дед Сорокин вполне одобрял сей поступок и придерживался мнения, что сгубила Павла «роскошная блудница», венчавшая барский фонтан. Венера будто бы слишком хорошо сохранилась для своего преклонного возраста. Не умалили ее достоинств ни камни, метавшиеся исподтишка дворовой ребятней всех предыдущих поколений, ни климатические условия, далекие от итальянских. Соблазненный ее совершенными формами, Павел увез роковую женщину к себе на двор и там принял смерть от пули как разложившийся пособник «буржуазного образа».
Краткий период оккупации усадьба служила штабом немецкому гарнизону, расквартированному в Пустырях, была тяжело ранена взрывом партизанской гранаты, но после отступления захватчиков починилась.
В уже упомянутом красном уголке, претендовавшем на роль краеведческого музея, под стеклом стенда экспонировались разложенные на бархатной бумаге ржавые осколки, стреляные гильзы и помятая фляжка, состоявшая на вооружении у Красной армии.
В послевоенные годы усадьба была окончательно назначена на должность библиотеки и клуба. Библиотека занимала две комнаты в левом крыле здания. Прочие комнаты отошли под клубный инвентарь, наглядную агитацию, духовой оркестр с аккордеоном и трофейным роялем «Беккер», кружок «Умелые руки», давно закрытый по причине отсутствия таковых, и кабинет заведующего. Правое крыло было частично реконструировано под сельский кинотеатр со зрительным залом и будкой киномеханика. Головная часть усадьбы, имевшая форму ротонды и отведенная по данной причине для вечерних танцев, ныне пустовала. В этом оживленном когда-то центре культурной жизни теперь были установлены только фанерный стол для соревнований по пинг-понгу да детский бильярд.
Именно вокруг этого бильярда разгуливал в мокрых унтах мой новый знакомый Филька, гремя стальными ядрами, когда я ввалился в парадное. Тут-то я и сообразил, по чьим следам я спешил на свидание с Настей. При виде меня лесничий замер, точно гренадер с потешным шомполом.
– А ты здесь еще на хрена? – поинтересовался он вместо приветствия.
От его вчерашней доброжелательности не осталось и намека. Филькины глаза изучали меня враждебно и подозрительно.
– По записи. – Я решил сказаться больным. С больных, как известно, и спроса меньше. Но лесничий так не думал.
– По какой записи? – помрачнел он еще сильнее.
– К врачу. – Обстучав валенки о коврик, я снял шапку и осмотрел помещение.
– Ну-ну. – Филя, сразу потеряв ко мне всякий интерес, воротился было к прерванной партии, но вдруг опять встрепенулся. – К какому врачу?! Ты что плетешь?!
– К офтальмологу. – Я беззаботно приблизился к бильярду. – Чей удар?
– А в ухо?! – обрадовался лесничий.
– Подержи-ка, – всучив гиганту свою кроличью шапку, я поспешно отпрянул. – Сейчас меня больше зрение беспокоит.
Растерянный Филимон с шапкой в руках остался позади, а я рванул по коридору налево, рассматривая на дверях пояснительные таблички. Библиотека оказалась четвертой по счету комнатой. Не стучась, я распахнул дверь и шагнул к столу, за которым Анастасия Андреевна, свежая, как хлеб из пекарни, и веселая, как ветер из песни на музыку Дунаевского, заполняла какой-то формуляр. Поскольку окрест я никого, за исключением Герцена и Огарева в казенных рамах, не заметил, деятельность ее показалась мне весьма странной.
– Книга – источник знаний, – глубокомысленно изрек егерь, выслушав мою просьбу. – Тяга к ним превратила обезьяну в человека. Надеюсь, и с тобой произойдет нечто подобное. Передай Насте, что вечером загляну.
Сам Обрубков отправился на ближнюю вышку для раздачи диким свинтусам причитающегося им довольствия. Зимний рацион кабанов состоял из ячменя или пшеницы, засыпавшихся в закрома под вышками, нарочно сооруженными для безопасности отстрела. Оттуда зерно совковой лопатой пересыпалось в ведро и далее перекочевывало из него в иссеченные клыками, потемневшие от крови и времени дубовые ясли. Ведомое главой семейства, стадо приходило сюда на рассвете. Здесь ждала их жизнь по будням и смерть по выходным. И когда приходил их час, они умирали, словно античные гладиаторы по воле кесаря или наместника, изъявляемой движением пальца. Только тот палец был большой, а этот – указательный. И тот иногда двигался вверх, милуя побежденных, а этот – всегда на себя, убивая так же не из чувства голода, но забавы ради. Кабаны жаждали хлеба, а областное начальство – зрелищ. И тогда ячмень или пшеница, порой забрызганные кровью, напоминали кабанам, что бесплатных пирожных на свете не существует.
В хозяйстве Гаврилы Степановича таких злачных мест было три: ближняя вышка, дальняя и срединная, расположенная на краю лесного болота.
Итак, егерь пустился кормить своих подопечных, а я взял курс на библиотеку.
Кто хотя бы раз возвращался по шпалам с «Левобережной» на узловую станцию «Моссельмаш», тот очень знает, как это утомительно. Если наступать на каждую шпалу, то шаг получается мелкий и принужденный, если же прыгать через одну, то приходится совершать невольное усилие, что, безусловно, сказывается на нервах. Примерно такая нагрузка мне и выпала, когда я пересекал снежную целину между Пустырями и усадьбой. Дабы не утопать в заносах, я пошел по стопам сорок шестого, наверное, размера, проложившим в том же направлении заблаговременный путь. Безвестный ходок был, судя по всему, исполин. Чтоб попасть след в след, мне приходилось выделывать скачки, измотавшие меня скоро до крайней степени. При каждом подобном скачке полы моего тулупа распахивались, будто крылья, и с высоты птичьего полета я, полагаю, напоминал большую голодную ворону, клюющую разбросанные крошки. Одолеть столь противоестественным способом две с половиной версты ради тяги к знаниям решился бы, разве, какой-нибудь Ломоносов. Но Ломоносову, мужчине гренадерского роста, мои усилия и не потребовались бы. Так что я мог по праву собой гордиться.
Поскольку из-за серьезных перегрузок мне постоянно мерещилось, что усадьба нарочно от меня удаляется, отсюда и далее я стал воспринимать ее как одушевленное существо. И в известном смысле оказался прав.
Усадьба ветеринара и потомственного дворянина Михаилы Андреевича Белявского, как и многие помещичьи усадьбы, сторонилась крестьянских дворов, вечно отдававших потом, перегноем, навозом и людскими испражнениями, то есть всеми известными ароматами, сопровождавшими тяжелую подневольную жизнь. Из угодий, жалованных некогда фамилии Белявского, она предпочла вершину пологого холма, отгородившись от крепостных огородов еще и пахотным полем, и березовой рощей на склоне. Но этого усадьбе показалось мало. Она окружила себя липовым парком с аллеями, набрав охрану из обнаженных языческих изваяний, стерегущих подступы к собственно покоям.
Усадьба, заложенная в далеком 1763 году, строилась, как ей тогда казалось, на века. Ее историю я узнал отчасти из рассказов Анастасии Андреевны, отчасти – из анекдотов здешнего долгожителя Сорокина, а более всего – из «монографии», написанной пращуром Насти, урожденным помещиком Димитрием Вацлавичем Белявским, и озаглавленной «Научное жизнеописание шляхтича Вацлава, или Созидатель». Названный труд был извлечен для меня законной его наследницей из домашнего архива семьи Белявских. Из той же «монографии» я узнал семейную легенду о вепре-оборотне, но она достойна подробного изложения и потому – в свой черед. Теперь же, пользуясь случаем, я хочу более распространенно поведать об усадьбе, сыгравшей отнюдь не маловажную роль в моих злоключениях.
Основал усадьбу младший из белостоцких шляхтичей Белявских, пан Вацлав. Прибыл он из Ржечи Посполитой в Санкт-Петербург, не имея за душой ничего, кроме обязательной чести да писем к дальнему родственнику, цирюльных дел мастеру при дворе тогдашней императрицы Екатерины. Брил ли сей родственник холеные ноги ясновельможной государыне, пускал ли кровушку ее хворым фрейлинам для излечения, то неизвестно. Известно только, что юному Вацлаву он расхохотался в лицо и выставил его за порог, дав совет использовать рекомендательные грамоты в ближайшем нужнике. Честолюбивый пан Вацлав, явившись в Россию искать славы и состояния, нашел только место в посольском департаменте с мизерным жалованьем, едва позволявшим ему сводить концы с концами. Да и место возникло благодаря лишь каллиграфическим образцам его отменного почерка.
Помыкав горе, пообносившись, но и пообтеревшись, находчивый пан Вацлав уловил в природе свежие эстетические поветрия. Столичные вельможи потянулись к прекрасному. Просвещенная до мозга костей государыня со своими наперсниками pевностно взялась насаждать эту тягу в своем окружении. Да, собственно, никто и не возражал. Так, разве, где-нибудь без свидетелей.
Пораскинув умишком, нищий чиновник Белявский, хотя и лишенный сочинительских даров, но взамен прилично владевший французским, сделал первый ход: перевел на русскую рифму пикантный отрывок из бульварной поэмы какого-то иноземного щелкопера. Точно, что не Парни. Парни еще пешком под стол бегал. За первым ходом последовал и второй, куда более сильный: дав мзду секретарю графа Орлова, пан Вацлав изловчился через того подсунуть рискованный опус всесильному фавориту. Прибавьте четыре «венгерского» на момент прочтения, и граф одарил способного переводчика деревенькой с полусотней душ у черта на рогах. Деревенька уж и тогда называлась Пустыри. Испеченный таким образом помещик, не испытывая далее судьбы, вышел в отставку и укатил в свое будущее родовое гнездо.
Подъемных, чтоб устроиться со вкусом, подобающим отпрыску древнего шляхетского рода, у Белявского не хватало. Зато хватало в округе невест на выданье. Посватавшись к соседке своей, Авдотье Макаровне Студневой, пан Вацлав получил от благодарного тестя приданое авансом и хлопнул его на помпезную, по здешним представлениям, усадьбу.
Усадьба воздвигалась крепостными силами и согласно господским чертежам, до которых пан был великий охотник. «Спасибо, в карты не спустил», – подумал, верно, тесть, лицезря простоволосую Венеру, извергавшую струйку воды из мраморных уст своих посреди фонтана. Долго ли, коротко ли тошнило красавицу, принимавшую на свежем воздухе мутные ванны, того летопись фамилии не сообщала. Должно быть, пока не засорилась дренажная система или трубы не лопнули, потому как откачать из них воду осенью никто не догадался.
Позже, по смерти хозяина, усадьба достраивалась и перестраивалась по меньшей мере дважды, но пришедшая революция в образе георгиевского кавалера Трофима положила конец этим упадочным начинаниям. Над бельведером усадьбы взвилась красная рубаха, добровольно сданная последним помещиком-эскулапом на нужды победившего сельского пролетариата. Рубаха стала флагом и, вместе, мандатом, перекроившим усадьбу в сельсовет.
Эту красную рубаху я лично видел в красном же уголке, устроенном пионерами с разрешения местного парткома еще в тридцатые годы. Скорее всего, на оборотной стороне ее была надпись «война дворцам», потому что на стороне, доступной обозрению, предлагался «мир хижинам». Но хижины почему-то на мир не согласились. Особенно когда пошла дележка приусадебного имущества. Так, во всяком случае, утверждал долгожитель Сорокин.
«Лишь только напряжением крайней воли и твердой руки большевик Трофим восстановил законность, подбив из нагана самого нахального и бойкого мародера, двоюродного брата своего Павла». Руководствовался он при этом якобы исключительно революционным правосознанием. Участник тех событий дед Сорокин вполне одобрял сей поступок и придерживался мнения, что сгубила Павла «роскошная блудница», венчавшая барский фонтан. Венера будто бы слишком хорошо сохранилась для своего преклонного возраста. Не умалили ее достоинств ни камни, метавшиеся исподтишка дворовой ребятней всех предыдущих поколений, ни климатические условия, далекие от итальянских. Соблазненный ее совершенными формами, Павел увез роковую женщину к себе на двор и там принял смерть от пули как разложившийся пособник «буржуазного образа».
Краткий период оккупации усадьба служила штабом немецкому гарнизону, расквартированному в Пустырях, была тяжело ранена взрывом партизанской гранаты, но после отступления захватчиков починилась.
В уже упомянутом красном уголке, претендовавшем на роль краеведческого музея, под стеклом стенда экспонировались разложенные на бархатной бумаге ржавые осколки, стреляные гильзы и помятая фляжка, состоявшая на вооружении у Красной армии.
В послевоенные годы усадьба была окончательно назначена на должность библиотеки и клуба. Библиотека занимала две комнаты в левом крыле здания. Прочие комнаты отошли под клубный инвентарь, наглядную агитацию, духовой оркестр с аккордеоном и трофейным роялем «Беккер», кружок «Умелые руки», давно закрытый по причине отсутствия таковых, и кабинет заведующего. Правое крыло было частично реконструировано под сельский кинотеатр со зрительным залом и будкой киномеханика. Головная часть усадьбы, имевшая форму ротонды и отведенная по данной причине для вечерних танцев, ныне пустовала. В этом оживленном когда-то центре культурной жизни теперь были установлены только фанерный стол для соревнований по пинг-понгу да детский бильярд.
Именно вокруг этого бильярда разгуливал в мокрых унтах мой новый знакомый Филька, гремя стальными ядрами, когда я ввалился в парадное. Тут-то я и сообразил, по чьим следам я спешил на свидание с Настей. При виде меня лесничий замер, точно гренадер с потешным шомполом.
– А ты здесь еще на хрена? – поинтересовался он вместо приветствия.
От его вчерашней доброжелательности не осталось и намека. Филькины глаза изучали меня враждебно и подозрительно.
– По записи. – Я решил сказаться больным. С больных, как известно, и спроса меньше. Но лесничий так не думал.
– По какой записи? – помрачнел он еще сильнее.
– К врачу. – Обстучав валенки о коврик, я снял шапку и осмотрел помещение.
– Ну-ну. – Филя, сразу потеряв ко мне всякий интерес, воротился было к прерванной партии, но вдруг опять встрепенулся. – К какому врачу?! Ты что плетешь?!
– К офтальмологу. – Я беззаботно приблизился к бильярду. – Чей удар?
– А в ухо?! – обрадовался лесничий.
– Подержи-ка, – всучив гиганту свою кроличью шапку, я поспешно отпрянул. – Сейчас меня больше зрение беспокоит.
Растерянный Филимон с шапкой в руках остался позади, а я рванул по коридору налево, рассматривая на дверях пояснительные таблички. Библиотека оказалась четвертой по счету комнатой. Не стучась, я распахнул дверь и шагнул к столу, за которым Анастасия Андреевна, свежая, как хлеб из пекарни, и веселая, как ветер из песни на музыку Дунаевского, заполняла какой-то формуляр. Поскольку окрест я никого, за исключением Герцена и Огарева в казенных рамах, не заметил, деятельность ее показалась мне весьма странной.