– Вы, господин Зиман, безусловно, останавливаетесь в отеле «Франкфуртер Хоф». Ничего удивительного, о компании «Омнибус» гораздо много общеизвестно на мировом книжном базаре. Да, полагаю, больше, чем нежели думаете. А профессор Бэр когда считает приехать? Нет, мы не настаиваем встречу с профессором Бэром. Вы сильнее заинтересованы, господин Виктор Зиман, повидать на наше предложение, нежели профессор Бэр. Потому что Семен Жалусский – это не дедушка профессора Бэра, а ваш собственный дедушка.
   – Как? Вы знаете и это?! Откуда? Погодите. А можем мы поговорить о приблизительной цене? Как понимать – дорого? Дорого – понятие относительное. И все-таки тоже и о документах. Содержание… Конечно, плен, годы войны, но важнее всего – разыскание дрезденских картин и вещей в штольнях и заброшенных замках. Ну пожалуйста, не вешайте трубку. Почему разговор не телефонный?..
   Люба пока что вроде бы, кивнув на указующий жест Виктора и подхватив за дверью в углу коробку с именинным набором «Лего» для Марко, вышла и прикрыла дверь. Но ведь нет – вернулась! Снова топчется у дверей, пялится расширенными глазами. Чего ей надо-то?
   – Почему не телефонный разговор?
   – Мы информируем только общий смысл этих документов. Да, мы читаем по-русски. Но у нас не сделано резюме их. Бумаги попали в Болгарию в девятьсот семьдесят третьем году. Кстати, у нас есть и фонд Владимира Плетнёва. Вы увидите. Передадим на встрече опись и копии. У вас занято время обеда? А время ужина? Я учитываю. Ну тогда мы встречаемся на завтраке в отеле «Франкфуртер Хоф»…
   (Ох, неприятные трели, ядовитый сироп медленно затекает в ухо – неужели все это только из-за болгарского акцента?)
   – …В девять в «Хофе» в понедельник. Мы к вам сами подойдем, молим не организовывать.
   Запипикал отбой, хотя Виктор вцепился в трубку и орал как бешеный:
   – Dont hang up! Wait! Please! I feel extremely uncomfortable
   Матушку вашу. На экране маячит «Номер не определен».
 
   Драматичность и дурновкусие этой дамы, театральное бросание трубки – тем значимее суть события. Для Виктора Зимана (по советской записи в ЗАГС – Виктора Семеновича Жалусского) ничто на свете не было важней этих дедовых тетрадей. Значит, они есть! Более того, через два дня будут в руках Виктора! Он и надеялся, что они когда-нибудь всплывут. Что это вознаградит его, Вику, за служение всей жизни. За служение Бэру, архивному богу, или, лучше сказать, архивному Молоху. До сих пор не было ясно, существовали ли эти дневники. Ведь во время войны вести дневники запрещалось. Под угрозой трибунала. И тем более страшный риск это был для Семена Жалусского. Для человека, который знал все: и где были спрятаны сокровища, и как обнаружены, и кто и как их вынимал, и куда они были потом отправлены. Это как с золотом Трои, о котором полвека русские мотали головой, что знать ничего не знают. А потом, хвать-похвать, обнаружилось, что Шлиманово золото, диадема Елены Прекрасной и все ее бирюлечки – преспокойненько в запасниках Пушкинского музея лежат.
   Жалусскому многое могло быть известно: и кто этим занимался, и кто честно перевозил, а кому к рукам прилипало, и что за реляции составлялись на правительственном уровне, и какие там возникали секретные обстоятельства. И если только и вправду он оставил записи о последних днях войны, когда Красная армия вошла в Дрезден и развернулись поиски спрятанных гитлеровцами картин, рисунков, монет и ювелирных изделий, – эти записи осветят такие аспекты истории… Истории чего? Ну, двадцатого века. Или, там, мирового искусства. Звучит выспренне. Но ведь и правда. Записи Жалусского трудно переоценить…
   …И невозможно разыскать. Они, вероятно, хранились у дедова друга Владимира Плетнёва и были взяты во время обыска на плетнёвской квартире в семьдесят втором, в декабре.
   Чтобы подкорректировать мысли, Вика двинулся в коридор взять книгу деда. У дверного проема околачивалась Люба. В другом проеме, в контражуре, маячил узкий силуэт Мирей, перетряхивающей то одну, то другую одежку Бэра, нежно вливающей в зев чемодана пышные свитера.
   – Люба! Что вы тут ждете?
   – Я? Я тут подумала, слышала – вы улетаете завтра? А вы из Мальпенсы? А на такси? А мне в Галларате надо ж сумки перевезти. Сумки тяжелые. У меня подруга жила в моей комнате, она теперь переехала, чемодан здоровый, как это самое. Я сколько ей уж раз: Маш, забери. Она ноль внимания. А мне нет где сесть, в середине камеры моей стоит, прямо не знаю. И падроне, он же днем моей камерой пользуется, сказал – выноси по-любому. Так я бы подвезла с вами на такси на вашем, если едете. Маша ко мне в Мальпенсу подъедет и заберет вещи, а я обратно в Милан на пульмане. Подбросите? Вам же все равно же? Что, если я с вами завтра с утра съездию?
   Виктор уставился на нее, ища предлога отделаться. Однако наряду с раздражением в нем странно всхлюпнуло еще и нечто вроде интереса (а может быть – неужели? – тяги?), отчего раздражение только разбухло, однако взгляд прилип, сомнения одолели и предлог отвертеться не нашелся. Что ни говори, исходит от этой Любы какая-то, ну как сказать, даже и притягательность. По объективным критериям, много чего на «отлично»: длинные ноги, стройность, широкие развернутые плечи и небольшая голова, мужская рубашка, джинсы. Ноги вдобавок удлинены высоченными каблуками под раструбами. Вот только волосы грубейшие желтые перьями торчат. Понятно, что к парикмахерам не приучена. Стрижет ее кто-нибудь из знакомых и густо пользует перекисью. И руки, естественно, громадные, красные и потресканные. Вика вспомнил, как Наталия говорила, что эта Люба отказывается складывать и даже трогать ее чулки и всякий шелк. Мокрыми руками еще ничего, а сухими – ни в какую. Шершавостей и заусенцев на пальцах столько, что паутиновые плетеньица тут же цепляются и рвутся. Чуть что – затяжка, поехавшая петля.
   Так же шершаво, скажем правду – непереносимо для слуха и все, что излетает изо рта Любы.
   И все же он помялся, кивнул и согласился, за что себя и выругал. Придется теперь вызывать такси с грузовым трюмом. У самого Вики чемодан не мал, и еще Бэровы бебехи, и рюкзак с папками и компьютером. Плюс у Любы будут громадные бесформенные торбы. «Клунки», как эти миланские украинки называют багаж.
   Ну ладно, завтра утречком. Тогда и мучиться будем. Сейчас постараемся отключиться. Завтра, так и быть, совместно двинемся в Мальпенсу. Но, бога ради, оставьте меня в покое сегодня. Дайте просто подумать, помолчать.
 
   Захлопнув за Любой дверь, Вика опять спросил себя: как болгары могли узнать, кем для Виктора были дедик Жалусский и Владимир Николаевич Плетнёв, «дядя Лёдик»?
 
   Дедик Сима и дядя Лёдик – это нечто единое, голосящее, гогочущее, друг друга ущучивающее и подначивающее, сыплющее каламбурами, покидающее дом по воскресным дням для прогулок и опаздывающее потом к обеду. Обед под унизанной с исподу жирными пузырями эмалированной крышкой перестаивается на коммунальной плите. Вика снует на трехколесном велосипеде по коридору, вслушиваясь в клацанье лифта. Зрение у Вики не ахти, зато уши хватучие, локаторы. И верткость. Его пытаются отправить на кухню к няне и прабабушке Лизе и накормить там супом, в котором мясо уже разварено так, что по виду не отличается от такой же растомленной капусты. Вика вывертывается и жмет на педали. Сдаваться няньке и испивать супную чашу – дудки. Он борется, чтоб посадили обедать за большой стол. Тогда перепадут рассказы и шутки взрослых, теплый с луком и рисом пирог, шпикачки и жареная картошка.
   Дедик-Лёдик выходят из лифта, когда уж размякли и картошка и шпикачки. У обоих блеск в глазах. От них интересно пахнет – пропустили пару раз по тридцать грамм в «Мичигане» (официально «Грот») на Крещатике. Аперитив, сказал бы сегодня Виктор. Но тогда подобных слов не водилось, хотя и читали про аперитивы у «папы Хэма». Дедик вынимает из кармана курильщика в бескозырке. У того во рту дыра для микроскопической папироски. Их с игрушкой продается тридцать штук, боекомплект. Морячок дымит. Дымят и дед Сима с Плетнёвым, довольные.
   Каждое воскресенье, кажется, они приносили такие подарки. Морщинистую обезьянью рожу, в которую с обратной стороны надо было всовывать пальцы в масляную резину, желтую, как изнанка боровика, и двигать щепотью. Рожа кривлялась. Эти чудеса обычно привозились из Одессы, а туда – по синему, вернее Черному морю. Сувениры загранплаваний. Их продавали в Ботаническом саду, где и марки и черепашек, на дикарском базарчике, на задах университета.
   В одно из подобных воскресений, как расслышал из-под стола Вика (ему уже исполнилось восемь, ну и что, из-под стола все равно было слышнее и понятнее), Дедик-Лёдик ввалились сами не свои от восторга. Сегодня они нашли не игрушку, не обезьянку, а отыскали в Киеве настоящий булгаковский дом Турбиных.
   Оба любили пьесу «Дни Турбиных» и прекрасно себе представляли описанные Булгаковым здания: Первую, или Александровскую, гимназию, красно-черный университет, магазин «Парижский шик» мадам Анжу, двери с колокольчиком, то есть «Гастроном» на Театральной. Но не знали, который дом на Андреевском спуске принадлежал Турбиным. Пока в шестьдесят шестом году в «Художественной литературе» не опубликовали романный вариант – «Белую гвардию», где открытым текстом было пропечатано, что номер дома – тринадцать.
   В первое же воскресенье дедик и Лёдик двинулись на Андреевский спуск. Лёдик потом описал этот день на страницах «Нового мира»:
   Войдя во двор, позвонили в левую из двух выходивших на веранду дверей и у открывшей немолодой дамы-блондинки спросили, не жили ли здесь когда-нибудь люди по фамилии Турбины. Или Булгаковы.
   Дальше дед, умирая со смеху: дама удивленно посмотрела на пришедших и сказала, что да, жили, очень давно, вот именно здесь, а почему вдруг это интересует? Тогда Лёдик сказал, что Булгаков – знаменитый русский писатель и что все, связанное с ним…
   На лице дамы выразилось еще большее изумление.
   – Как? Мишка Булгаков – знаменитый писатель? Этот бездарный венеролог – знаменитый русский писатель?
   Как писал Лёдик, «примечательно, что даму поразило не то, что бездарный венеролог стал писателем (это она знала), а то, что стал знаменитым».
   Так ненавидевший пошлятину Лёдик, по сути дела, поспособствовал тому, чтобы Булгаков окуклился в этнографическую ляльку в национальном вертепе украинцев. Эх, перекосило бы покойника, услышь он, как его величают «видатным письменником Михайло Офанасьевичем». Хотя, с другой стороны, и Гоголь что бы ответил на лубочное обращение «Мыкола»? Напрасно Лёдик в свое время смахнул с булгаковских мест пыль.
   А в другой раз Сима с другом тоже пришли взбаламученные, но не радостно приподнятые, как после булгаковской находки, а охрипшие и злобно всклоченные, то есть в первую очередь Лёдик. Разогрет после драки и даже лих был Лёдик, с сорванным голосом (проорал полчаса перед толпой без микрофона), а дед еле волочил ноги. Вика пробыл под столом всего-то не более десяти минут, после чего мама Лючия, вообще в последний свой киевский год пребывавшая в нервном тонусе, наклонилась и гневно погнала его в маленькую. Но тут же ввалилась куча званых и незваных гостей, так что Вика остался в большой комнате беспрепятственно.
   Владимир Плетнёв в тот день стал главной фигурой первого митинга в Бабьем Яру. Шестьдесят шестой год. Двадцать девятое сентября. Сам собой организовался митинг, приуроченный к двадцатипятилетию расстрела. В Яр они тогда приехали в уже намоленное интеллигенцией место. На дальний берег оврага. Не на низкий, куда немцы гнали обреченных, а на высокий и обрывистый, где еврейское кладбище. Там была немецкая батарея. Немцы выворотили и снесли большинство памятников для расчистки сектора обстрела.
   Украинцы по части памятников тоже потрудились. На сохранившихся, большей частью поваленных плитах были нацарапаны матерные слова и «бей жидов». Виктор помнит, как валялись еврейские надгробия-деревья с обрубленными бетонными сучьями. Многие плиты, прочел он впоследствии, были использованы в сорок третьем году, в сентябре, когда немцы заметали следы и заставляли узников Сырецкого концлагеря сжигать на этих плитах разлагающиеся трупы.
   Вот такой с кладбища получался неприглядный вид. Не лучше и с улицы Мельникова – той самой, по которой гнали колонну в Яр. Ни там, ни там не стояло памятных знаков. За двадцать пять лет власть не удосужилась даже табличку поставить. От кромки оврага и далее во всю протяженность расстрельного рва тянулась мусорная свалка, гора отбросов. Гнилое тряпье, колеса, шины, бутылки-банки. По оврагу ползали люди в поисках золотых коронок, колец, сережек. Это видели с кладбищенского обрыва митингующие.
   Пришедшие немели, опускали головы. Лёдик выступил перед этой громадой смотревших в землю людей.
   Лёдик потом на радио, уже в эмиграции, вспоминал об этом митинге: «Люди плакали, было много цветов. Я сказал несколько слов о том, что здесь должен стоять памятник. Потом выступил Дзюба с хорошей, умной, горькой речью, что пора положить конец взаимной нелюбви украинцев и евреев. Слышно было плохо, микрофонов у нас не было. Появилась милиция. То, что сняли киношники, у них отобрали».
   На митинге, кроме Владимира Плетнёва, говорили и украинские писатели Дзюба, Антоненко-Давидович и еще кто-то. Прочих имен Вика не запомнил тогда. Плетнёв перед тем звонил в Москву писателям и правозащитникам Войновичу, Феликсу Светову, Якиру. Велась съемка. Снимали Гелий Снегирев и Рафик Нахманович. От съемок уцелело несколько кадров – Лёдик с перекошенной улыбкой и папиросой в углу рта, в светлой спортивной куртке, идет на камеру от драного штакетника. Остальную пленку реквизировали дружинники. Двухминутный обрывок бобины зажевался в ротацию. Это и были те кадры, что сохранились. Люка, зашив в отворот шубы, вывезла их в шестьдесят седьмом в Париж. Больше ничего не протащила. Лёдикину речь у нее нашли в чемодане. Брестские таможенники, спасибо, просто отдали провожающим. Не пропустили, но скандала не устроили и даже не составили акт.
   Рукопись речи уцелела и прежде, ее не реквизировали у Плетнёва при обыске, потому что она всегда хранилась у Жалусских. Не случайно. Ведь в речи говорилось о родителях деда и обо всей расстрелянной в еврейском рву семье.
   Лючия Жалусская, когда уезжала вместе с Викочкой в шестьдесят седьмом во Францию, положила на дно баула этот текст в старом номере «Правды». Она надеялась, что «Правду» с передовицами о Вьетнаме не будут ворошить. Тут-то мама и просчиталась! Развернули и протрясли именно из-за Вьетнама, недоумевая, с какой же целью этот официоз на Запад везут.
   Вот тогда, надо думать, и оформилась окончательно мамина программа, мысль, сверхцель. Превращать самиздат в «тамиздат». Грамотно вывозить, вытаскивать в свободный мир, публиковать тексты и документы, начиная с истории полузабытых миром жертв. Кузнецовский «Бабий Яр» в журнальном кастрированном виде незадолго до того вышел в «Юности». А полностью опубликовать без купюр можно было только на Западе. И страстный плетнёвский текст тоже мучил Лючию. Предать печати, гласности – это был ее долг и перед затравленным Лёдиком, и перед убитыми дедом и бабушкой, дядьями, тетками, малолетними двоюродными братьями и сестрой. Перед теми уничтоженными, кто лежал под палыми листьями, втоптанный сапогами, размытый грязевым селем, залитый кирпичной пульпой, вкатанный в асфальт. Девять грудочек костей, неотомщенная кровь, в каждой капле – наше семейное ДНК.
 
   Добравшись до бабушки Леры в Киев в восьмидесятом, Виктор вперился в эти листки: все цело! Все, что говорил Лёдик в день, когда впервые вообще публично было сказано про затаптываемую память Яра. Вика аккуратно завязал рафинадного цвета папку, вопросительно глянул на Леру – та кивнула – и положил в один из коробов, которые родители Антонии обещали переправить из Советского Союза в Италию. И переправили. Хотя Антония пропала, исчезла, покинула Вику. Но обещание, данное Виктору, господин Сарту сдержал. Также низкий поклон транспортной фирме «Скарабеи». Скольким журналистам и коллекционерам Скарабеи помог в те годы экспортировать книги, картины и подборки документов.
   А Антонию тоже, что ли, Скарабеи тайно вывез? В тюке, в ковре, контрабандой? Куда Антония исчезла, не оставив следа, в последний день Московской олимпиады, будто медведь ее прихватил с собой в поднебесье? И вся семья Антонии куда улетела? Они не подали признаков жизни больше никогда.
   Спустя несколько лет Вику в университетском коридоре остановил Мартино, библиотекарь славянской кафедры, и сказал, что Виктора на славистике давно дожидаются короба.
 
   Вика взял со стеллажа папку. Посерела, потеряла блеск. Напитались пылью шелковые тесемки. В папке крохкие страницы. До чего кислотная бумага выпускалась в Союзе. Единственные документы, которые до сих пор в добром здравии, – те, что печатались на роскошной, не поступавшей в продажу меловке, импортировавшейся из Финляндии и распределявшейся среди членов правления Литфонда. Да еще была тонкая голубоватая бумага из «Бон марше», которую специально ввозили в СССР французские визитеры, чтобы частенькими строчками на ней, через один интервал, советские бунтари настукивали сочинения. Потом ее в нательном белье прятали – через таможню проходить.
   В руках, однако, порыжелый документ без изысков, на обыкновенной. Третья закладка копирки. Это все Лёдик вместо нас. Дед ведь ни строки о том не смог из себя выдавить. Бэр тоже о расстреле в Яфеевке молчит до сих пор. О себе говорить невозможно. Плетнёв теперь, через тридцать один год после смерти, посылает мне для моей скорби свои слова. Он нашел интонацию. Молодец был старик. Не старик тогда.
   Три дня их уничтожали – 29 сентября, 30 сентября и 1 октября 1941 года. Говорят, что в эти три дня было расстреляно 70 тысяч человек… Из них только один человек спасся – Дина Мироновна Проничева, мать двоих детей.
   …Вика помнил Проничеву. Она была актриса театра кукол. Платье креп-жоржетовое, тон задорный, крепкий бюст облеплен шелковыми вытачками и пахнет ландышевым одеколоном (или ландышевыми каплями?). Дина тормошила маленького Вику, потыкивая пальцами-гвоздиками сверху-снизу-слева-справа в живот. Показывала, как внезапно исчезает на ее руке палец, будто откушенный. Вика выл от ужаса. Палец тут же отрастал. Жил отдельной жизнью какой-то носовой платок с завязанными углами, он же ушастый заяц, и он же – охотившаяся за зайцем лиса.
   Дед дружил с Диной и с театром кукол, нарисовал к двум спектаклям декорации. Театр был слева по Мало-Васильковской – бывшая хоральная синагога, выстроенная по проекту Шлейфера Лазарем Бродским. Ближе, правее, была другая, выстроенная братом того Бродского, Львом, для бедных евреев. Она стала «Кинопанорамой». Пролетая мимо этой, заворачивал вниз и со скрежетом низвергался по склону менестрель Викиных ночей, золотого цвета трамвай.
   Проничева – единственный человек на весь мир, – писал в послемитинговом очерке Лёдик, – который мог рассказать и рассказал о том, что же происходило в этом глубоком овраге на окраине Киева. Какая сила, какая мера злобы может довести людей, которые принимали участие в этом убийстве, до того, что свершилось? Ни один зверь, самый лютый, не издевается над своей жертвой так, как человек над человеком… Зверь хочет есть, защитить своего детеныша, садизм ему неведом. Евреев Бабьего Яра, стариков и детей, перед тем, как расстрелять, били палками, раздев донага…
   Когда я, почти двадцать лет спустя, пытался заикнуться о памятнике на месте расстрела (чуть не написал «зверского», но тут же спохватился), на меня смотрели как на полоумного: «Какой памятник? Кому? Памятник ставят героям. А здесь – люди добровольно пошли, как кролики в пасть удава…» И тут же был отдан приказ – Бабий Яр замыть. Чтоб не осталось следа его…
   Вика помнит: навалило в дом народу – некуда сажать. Телефон от прослушки укутали Викиной цигейковой шубой. Пришли выступавшие на митинге архитекторы и скульпторы, Ава Милецкий, Ада Рыбачук и Володя Мельниченко, авторы запрещенного проекта Бабьего Яра. Дед только молчал и слушал, с глазами, повернутыми внутрь. Ведь это дедовы, а не Лёдикины отец и мать и сестра матери с малышами лежали на дне оврага. Тот факт, что он, Вика, правнук и племянник расстрелянных, смог-таки народиться на свет, это чистая непредвиденность. Не было бы ничего. И не родился бы Вика. Если бы не ринулась перед самым приходом немцев юная бабушка Лера с маленькой Люкой на руках в обратную сторону, в сторону вокзала, по отвесной Софийской улице.
   В книге судьбы им было посчитано гибнуть с остальными ста пятьюдесятью тысячами евреев Киева. Кто мог рассчитывать, что Лера не пожелает выполнить предписание? Остальные евреи вели себя послушнее.
   Моя дивная, отнятая и отторженная при жизни бабушка Лера. Моя украденная у меня мама. Но я родился! И ими насладился! И до пятнадцати лет жил, понимая, что они у меня есть.
   А ведь по тому расчету обе должны были в землю лечь еще в сорок первом. И с ними должна была зачеркнуться вероятность, что рожусь я. Они приговорены были с голыми трупами киснуть в глине Сырца. Почетным правом существовать располагал во всей нашей семье один только дед. Ему разрешалось привольно и сохранно гулять по прекрасной войне, под бомбами, грудь под пулями, по-над минами, перед танками, без прокорма, без согрева, но все-таки – в удалении от жуткого угла Мельникова и Дорогожицкой, от щирых хлопцев-полицаев, от прикладом в спину, от «та роздягайся, курва, скильки раз говориты! ложи спидницю сюды, а взуття вон в оту кучу!». Словом, от Сырецкого леса и Лукьяновки. Симе уютнее было даже в наступившем стремительно, после окружения, нацистском плену – где вообще-то тоже прикладом в спину, и прикладом в зубы, и один раз в день баланду льют в обрезанный затылок от противогазной маски – у кого эта маска есть, – и, не позволяя дохлебать, выкликают на расстрел, и вышвыривают из шеренги отобранных, оставляют неубитым голубоглазого, не семитской внешности, одного на четыреста расстрелянных. И потом рвется в клочья на лопатках спина о колючую проволоку при побеге.
   И хотя шансов уцелеть у деда было мало, однако все-таки во много раз больше, нежели у тех, кто в начале сентября чаевничал на Мало-Васильковской и на Рейтарской, мирком да ладком, у окна-фонаря, на плюшевообитых стульях. Кто спокойно разливал кипяток у себя в родном дому на фоне плотного затемнения из синего полукартона. То есть у его родителей и родни, стариков, детей, невоеннобязанных «жидов города Киева». Дед упрятался в войну на второй день после ее объявления. Вот и сохранил шкуру, ать-два, ать-два. А те продолжали благодушествовать за вечерним столом, крытым гарусной скатертью, выплетенной Мойрами. Роковой абажур с помпошками разглядывал последние бульоны с фасолью, куриные ножки, гоменташи и аусгемахты, а также некошерные, стряпанные неверующей прабабкой Шифрой-Софой творожнички и блины.
   Никто никому не расскажет, как провели они (и остальные, кто пошел туда утром) последнюю ночь с 28 на 29 сентября, Софа и Наум, Фаня и ее дети. Ясно, что на круглом столе в середине валялась расправленная повестка «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться… Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения, будет расстрелян».
   Что они говорили, читая этот сюрреальный набор слов? Как комментировали, какие звучали грустные остроты? Евреи же не могут без прогнозов – какие они прогнозы выдавали? Не могли же говорить друг другу «нас там голыми разденут и расстреляют всех». Что-то другое они, надо думать, друг другу говорили. А что? Как они рассуждали – зачем требуется в комплекте теплая одежда и «пр.»? Как они укладывали это «пр.», увязывали? Как это все совершалось, черт, черт?
   Документы не сохранились, вещи не сохранились. Люди, само собой, первым делом не сохранились. Не у кого после войны было узнать детали. Соседи умыкнули последнего информанта – розовый абажур.
 
   А Лера спаслась, да. Она упрямо побежала, потом пошла в другую сторону – не на Сырец, а к вокзалу. Вышагивала по рыжим листьям, в правой руке чемодан, на левой висела Люка, обнимая целлулоидного пупса. За ними, не поспевая, плелись Лерина пожилая мать и прихваченная с досадой – а как без них ехать! – неприспособленная жена арестованного брата и ее толстенькая дочка.
   Почти не было надежды найти способ отъезда. Почти не было шансов.
   Как сумела Лера прорваться на оцепленный вокзал сквозь заслон? Это были дни массового исхода из бросаемого Киева. Она, не имевшая ни подорожной, ни путевки, ни повестки.
   На вокзале роились толпы. Люди или лежали, или бежали. Спокойно не шел никто. «Где эшелон “Киевволокна”? А “Транссигнала”?» – спрашивали у нее на бегу. «Где эшелон “Ленинской Кузни”, не знаете?»
   И хватало же ей мускульных сил отодвигать одну за другой двери переполненных теплушек. Все задраено, ни в одну не пускали. Однако в последний покидавший город поезд Лера все-таки села на ходу, и вволокла своих, и отбила для них пятачок замусоренного пола. Беззаконно, не имея командировки. Только просроченный продовольственный аттестат (нового ждать было неоткуда – Сима пропал без вести) и заклинание: «Мой муж – фронтовик!»
   Подействовало.
   Лера, единственная из семьи, из всех родственников и знакомых дерзнувшая изменить тому, что погубило народ ее. Надо было быть ею, Лерой, чтобы отважиться выйти из скорбного стада. И еще, добавим, она сумела сохранить и прокормить в войну не одну себя – пять душ. Невестке с дочкой средств проживания не полагалось, как жене «врага народа». Бабке, тоже жене «врага народа», – пенсионные крохи. А у нее самой, Леры, как только получила на мужа извещение «пропал», отобрали аттестат.