Винтовку он нашел. И три патрона. Фронт в советскую сторону переходил с оружием.
На фильтрации опять повезло. В комиссии сидел бывший бухгалтер из его театра. Такое в романах бывает, а это в жизни было. Бухгалтер помог лучше, чем можно у любого бога выпрашивать. Симу не отправили из нацистского лагеря в сибирский, как многих, кто был в плену. Симе предоставили привилегию снова оказаться под огнем. На передовой, на переправах, в раздолбанных грузовиках, по пояс в грязюке, в гуле солдатского мата. Настоящий счастливчик.
Ну а было дано деду счастье до войны? О, и как еще! Радость любопытства, пища для жадного глаза, запах сцены, пыльный занавес и свет на рампу. Друзья, дело, успех. И главное – пышные волосы Лерочки, ее быстрые глаза. У него под пальцами ложбинка, скользкая, шелковая, вдоль спины у Леры, от лопаток до четкой поясницы. Впадины у ключиц. Светлое ее дыхание во сне. Примирения в конце его припадков ревности, когда она быстро гладила и щекотала его затылок. Первый смех дочки. Когда пришли за тестем и за шурином, Люка бойко ползала и уже начинала ходить. А назвали они доченьку Лючией, потому что в том году Жалусский запойно оформлял «Лючию ди Ламмермур».
В тридцать седьмом ночью три уполномоченных с дворником и с соседом из шестой квартиры вперлись за Лериным отцом, инженером, увели навсегда. Все в квартире с того обыска перестали спать. И точно, энкавэдэшники явились новой ночью, на этот раз за Лериным братом. А Симу, хоть он и сидел без сна и вслушивался в щелчки лифта, не арестовали. В коммунальной комнате, откуда выводили их, Сима остался над оползшим холмом растерзанных книг и топтаных фото, с рыдающей Лерой на плече. Она сжимала отцово обручальное кольцо «Герш и Лиза 1910» – отец сунул ей, когда звонили в дверь.
Счастье, что Симу не схватили. Что он смог пробыть эту ночь с нею. Он мог Лерочку утешить, обнять. Не осиротили их дочь. И в следующие четыре года не упал топор, хотя всегда, по вечерам возвращаясь, оба с дрожью всматривались от угла – не стоит ли эмочка у парадной двери. Вот везучие какие были Сима с Лерой, говорил себе, пытаясь вообразить ту декабрьскую ночь, по прошествии почти семидесяти лет, его выросший внучек в Милане.
А главный счастливый козырь судьба выдала деду в Дрездене. Будто знал, он готовил себя – романтик, книгочей, пьянеющий от слов, за которыми пытался угадать то, что не удавалось посмотреть въяве. Никогда не видев мировую живопись (кроме киевских и ленинградских музеев), тренировал себя на фотографиях. Запоминал полотна по пересказам. Прадо и Лувр через «бедекер». Испанией наслаждался по съемкам Романа Кармена – бегущие жители, бомбежки, но там и сям различаются фигурные детали фасадов, пропорции площадей.
Пересказы и вообще грамотность пришли к нему в основном через питерскую Ираиду Артемовну. К Ираиде Сима попал в пятнадцать лет доучиваться рисунку и застрял. Погрузился в искусство и в разговоры об искусстве. Бабка Ираида, облысевшая к старости как шар, однако этим обрадованная – ни мыть, ни паразитов бить, – много попутешествовала и все музеи помнила, по каждой стеночке, где что висело. Отличала не только подлинники от фальсификата, но – почти всегда – могла подтвердить или опровергнуть предположительное авторство. Стили знала в нюансах. Сиенские сторонки триптихов отличала от несиенских по остроте навершия. Так Симе был показан настоящий класс экспертизы. Мраморная скульптура рассказывала Ираиде о себе всю родословную: чтобы понять сорт мрамора, та, изловчившись, лизала статую.
Как радист морзянку, расшифровывала символику на полотнах.
– Ну тут, видишь, мимоза пудика – это такое чувствительное к прикосновению растение, поэтому иллюстрирует сцену, по Иоанну, где Христос перед воскресением является Магдалине. Например, у Фьезоле, у Корреджо, у Тициана…
Коллекцию свою (портретные миниатюры, мебель, малахитовая мелкая пластика) Ираида составила в основном во время гражданской войны. Судьба владельцев не беспокоила ее. Им все равно уж было не помочь. Люди ее не волновали. Но что касалось вещей, она считала наивысшим долгом прибирать их к рукам. Чтоб оберечь искусство, нежное, уязвимое.
На пропитание и покупку экспонатов Ираида ровно-методично зарабатывала рисунками для биологических атласов.
– Я работаю, как лошадь, над головой позвоночного, – гордо сообщала о себе. – Одна стадия скоро выйдет. Другие две как раз иллюстрируются, и я надеюсь весной их напечатать. Затем будут еще две и, кроме того, все рисунки по поводу рта. Это моя научная цель в жизни, достижение которой манит меня в течение тридцати пяти лет. Совершив это, я спокойно умру.
Русский язык в ее устах был мягким и мощным, в нем она тоже экспертно разбиралась. «Вам пальто бы, Ираида Артемовна, купить поновее». – «Что ты, Сима, кафтан бодер еще!»
Никаких посторонних трат, да и на питание никаких, рацион – хлеб, лук, мятные подушечки плюс дорогой кофе. Тот же лук втирала в лысину, по совету коммунальной соседки. Много рассказывала о путешествиях, жалея, что никогда уже не попадет ни в любимую Европу, ни в обожаемую Грецию, ни в Палестину, которую зарисовала всю, объездив и обойдя по академической стипендии в девяностые.
Противница семьи, ненавистница брака, Ираида с недоверием относилась к идее воспитания вообще и собственных детей особенно. Люди сами с собой не могут совладать. Как им брать на себя ответ за несмышленых. И кого бог пошлет в потомки, рассчитаешь ли? Дружба – совсем иное дело.
– Блюда, которые хотелось бы попробовать, картины, которые нам не дано нарисовать, книги, которые мы не успеем прочитать, города, которые нам не позволяют посетить, – все недостижимое удается обрести через дружбу, если это было испытано друзьями. Времени в жизни у каждого с гулькин нос. Только дружба, если не считать творчества, – иллюзия победы над смертью.
Ее дружба была жадной, завоевательской. Ираида претендовала на Симино время и силы истово. Сима задыхался, но все же вслушивался, впитывал, терпел.
– Дружба приемлет недостатки другого. Любовь ограничивается тем, что как бы не видит их, а стоит увидеть – любовь кончается. Дружба не кончается такой ерундой. Недостаток любим друзьями, как и достоинство. Вот тебе же мила моя кожаная башка?
Принял в душу страсть от Ираиды, а отдал Дрездену… Встряхнувшись, Вика, охотно потянув воздух – осень все-таки, свежо на балконе, – снова опускает нос в текст.
Просто плакать хочется, следя по черновикам, как безропотно дед вычищал из второго рапорта личное и вставлял «мы»: «Нами получено особое задание командования фронта: разведать и попытаться выяснить судьбу картин». В ранней записке в ЦК КПСС, сорок шестого года, не было «получено задание». Не было страдательных причастий, страдающей согбенности, подчиненности. В первой было: «…Я обнаружил секретную (зачеркнуто) шифрованную карту, оказавшуюся планом размещения в Саксонии секретных хранилищ произведений искусств. В тупике находилось некоторое количество взрывчатки (тола), предназначенного, очевидно, для взрыва туннеля. Установив в этом хранилище свою охрану, я занялся расшифровкой карты и дальнейшими практическими поисками».
«Я заинтересовался». «Я увидел». «Я решил попытаться».
Сплошь самостоятельные решения. Одиночка. A nous deux!
Если так написано, можно и дорисовывать в воображении.
Вика попробовал дорисовать сам:
– Там все известное! Вот если бы что-нибудь неопубликованное. Сенсационную бы находочку прибавить туда!
Вика раздражился. И наметил все-таки публиковать, не слушаться Бэра.
Тогда раздражился. А теперь с облегчением готов сказать:
– Бэр, вас интуиция еще ни разу не подводила. Да, мы и впрямь сможем добавить новые бумаги. Теперь, я надеюсь, сможем.
Что же это за бумаги? Что за записи дополнительные отыскиваются? Виктор еще тогда, в восьмидесятом, выспрашивал Леру: записывал хоть что-нибудь дед?
Та в ответ нетвердо:
– Записывал или не записывал, Викуша, какая разница. Опасные разговоры. Я не хочу вообще тебя вводить. Знаешь, что сделали с моим папой? А откуда ты знаешь? Я рассказывала? Не помню. Ну ладно. Про брата, не знаю, рассказывала тоже? Нет, ты даже не можешь просто вообразить, какой страх! А хранить! Держать в квартире – это совершенно исключалось! Не говоря о том, что пересылать вам во Францию – еще опаснее…
Безусловно у нее в сознании уже шли сдвиги. Не разговоры, а сплошные муки. Все плыло. Четкую картину получить не удалось. Лиора то понимала, кто есть Виктор, а то нет. И только в самые последние дни ее жизни, когда Вика просидел рядом с ее постелью три дня и три ночи, в позапрошлом году, и они говорили чудесно, богато, многопланово, вдруг прозвучали – неожиданный дар! – новые темы, и Лиора упомянула кое-что дотоле неслыханное. Прежде, оберегая внука, не открывала это никогда, а теперь проронила неожиданное, хотя и непонятное, высказывание: что-де Сима «половицы бумагами нашпиговывал». Никаких разъяснений. На следующий день она уже ничего не сказала, и это было все, и было навсегда.
Во Франкфурте, уговаривая Бэра, следует ли цитировать эти слова Леры? Или не следует?
Бэр переспросит:
– Так, может, эти документы засунуты в квартире бабушки под пол?
– Может, засунуты. В старой, – ответит ему Виктор. – Откуда ее выселили в семьдесят девятом. Но вероятнее, что половицы эти давно истлели на свалке. Бэр, вы только выкупите сейчас, срочно, пожалуйста, вот эту партию, которую предлагают болгары. А я, я как раз готовился, я поеду в Киев и любыми способами проверю. Я половицы эти, если только они еще целы, добуду, вскрою, зубами разгрызу!
Вика и сейчас всей спиной взмок. Но в воображении – уломал Бэра. Замечательно! Намечена канва. Найдем с Бэром во Франкфурте свободные полчаса-часик. Уговорю. Бэр не может не оценить. Не понять. Он не может отказать. Мы их выкупим, эти записи.
Странное чувство. Главный бросок к истине состоится на немецкой земле. Хотя Франкфурт в неделю книжной ярмарки – не Германия. Не Blut und Boden. Кто теперь воспринимает Франкфурт как былой нацистский оплот? Здесь в университете учился доктор Менгеле. А сегодня суета все затерла. Мало кто вообще вглядится в этот Франкфурт в суматошные ярмарочные дни, мало кто мазнет из таксомотора дохлым взором по нерасторопному молотобойцу или по неоновому евру, символически всаженному в городской пуп.
И все же совсем недавно на площади Рёмерберг жгли книги. Жгли книги в километре от Бухмессе. Шестьдесят лет. Что такое шестьдесят лет? Тройку раз кувыркнулась мода. В конце сороковых юбки шили короткими: дефицит на ткань. Пенсионеры и военные инвалиды благодарили карточную систему. Будто специально им демонстрировали дамские ножки. Поглазеть. А в пятидесятые, как начался бум, юбки расширились, нахлобучились одна поверх другой, по три и по пять. Люка, тонкая щиколотка, тугой ремень над пышной юбкой-ландышем на единственном сохранившемся снимке с Молодежного фестиваля. Во время которого, не разбери-поймешь от кого и как, был зачат я… Я там начался, под этим ландышем, под песню «Время ландышей», как она в оригинале? «Полночь в Москве»? Нет, «Подмосковные вечера».
Тогда сплелись и завязались ДНК, в чьей рукопашной, в клинче клеток я возник, затаился, пришипился, начал стареть. Мне не воспрепятствовали стать. Совершился бунт моей девчонки-мамочки против взрослых условностей. Обруч крутанулся, а потом еще раз, и два, и моментально наступила уже моя очередь бунтовать.
Обруч? Тот, что в каркасе юбки? В России даже моды на одежду бывали причиной репрессий. Что-то от бабушки слышал про какие-то неприятности в стиляжные времена. Не то за юбку с обручем, не то за бабетту. Я так и не понял. Знаю только, что какой-то скандал имел место перед самым моим рождением. Но это «тайна Жалусского двора», как собирался назвать одну свою повесть покойный Лёдик.
Вот так. История, которую расследуем и восстанавливаем, вчера пульсировала кровью! Ее герои были телесны вчера. А теперь они отрождаются во мне. Хотя куда мне до деда. Сима, хоть тихий, хоть комнатный, а требовалось – стрелял, скакал. При том что лошадей, по чести говоря, недолюбливал. «Это средство перемещения посередине неудобно, а по краям опасно», – примерно так острил. Однако на фронтовых фото Семен Жалусский увековечен на лошади. Скакал по разбомбленным деревням и бургам в Саксонии, где машины по щебню и обломкам не могли пройти, а перемещаться требовалось много. И скакал, и принимал решения, минировал, разминировал. Даже кого-то арестовывал там на ходу. Будучи, заметим, моложе меня сегодняшнего на пятнадцать лет. А что я, Виктор? Что способен разминировать? На чем поскачу? «Коротки ноги у миноги на небо лезть», Ираида фыркнула бы…
Я еще себе подростком вижусь, особенно перед Бэром. Гадаю, как Бэра улестить, чтоб он мне мое прошлое купил.
Ты – дедов отпечаток в сейчасных обстоятельствах. Так пошевеливайся. У тебя сплошные с детства бзики, стилизации и реконструкции. Вот и уносись волшебным духом в запредельносущие времена.
…Явно вижу в деталях то утро. Седьмое мая. Дрезден. Главные обломки уже убраны. Тротуары расчищены и даже подметены. Воронки от бомб засыпаны кирпичным щебнем и сверх того утрамбованы. На стенах мелом – имена, списки имен и фамилий с пометкой «выжил». Прохожие нормально показывают дорогу, отвечают без нервозности, охотно и обстоятельно, а в воздухе над развалинами еще висит безжизненно-холодный запах горелого железа и кирпича. Железо, где оно попадается, производит фантасмагорическое впечатление. Где увидишь столько скрюченного, потерявшего какой бы то ни было вид металла! Не кровельное железо – от него и следа не осталось, – а несокрушимые двутавровые балки и швеллеры.
Батальон деда разместился на ночлег вповалку на Пятой бойне. Офицерскому составу дано позволение подыскать для ночного отдыха частные квартиры в шаговой близости. Осторожно, конечно. Похоже, вервольфы еще не разоружились. В подвалах могут прятаться фаустники. Однако прочесали-переискали, никого нет. В конце концов желание выспаться, как всегда на войне, берет верх над чувством опасности.
Сима быстро набрел на подходящее жилье. На соседней улице сохранились наполовину уцелевшие дома. В одном выгорела половина. Вторая половина квартир была нетронута. Пожилая фрау согласилась их пустить за консервы. Первым делом бросались в глаза в почернелой прихожей наново настланные (кто ей их наладил? говорит, племянник нашел бесхозный тес), хорошо отфугованные, еще не зашарканные полы. Пришлось срочно ремонтировать, сказала хозяйка, а то не войти было, полы прогорели.
Как в театре, подмостки белые. Вокруг – черные декорации. Через все детали вопит война. Заставленная грубой старинной мебелью грязноватая комната пахнет пылью и почему-то корицей. Пуховики, которыми застлана широкая деревянная кровать, не отличаются чистотой. Но предвкушение все равно райское.
Хозяйка, суетливо и шустро передвигаясь по квартире, непрерывно ворчит. Этот скрученный в три погибели божий одуванчик поносит кого попало: англичан, французов, немцев, американцев, русских, китайцев, власть, небеса, и все по одной причине: из-за паршивой войны люди лишены теперь возможности побаловать себя чашечкой натурального кофе и хлебают богомерзкий эрзац. Но Сима ее не слушает, главное – занырнуть в мягкую постель. Как тут гасят свет? Догадался, дернул в изголовье шелковый захватанный шнур.
И заставил себя пробудиться через четыре часа.
Больше и не спал на старухином курорте ни ночи. Просто запретил себе об отдыхе помышлять. Мотор стучал по двадцать часов. И у него, и у солдат. Валились в усталое забытье в батальоне за полночь, вставали во мраке. Действовать приходилось, во-первых, срочно, во-вторых, как можно более скрытно. С восхода. А солнце в мае не припозднялось. В надежде найти планы или захоронки сновали по подвалам. Впечатляло, как отлично городские подвалы, даже в небольших бургах, были оборудованы под бомбоубежища. Всюду были светящиеся указатели, очень толково и умело составленные. И довольно чисто. Не считая оберток из-под химических грелок и еще каких-то пакетов, не то от вшей, не то от клопов.
Расспрашивали население: бомбежек четырнадцатого февраля было три – две ночные и одна вскоре после полудня. Участвовали тысячи бомбардировщиков. Их сопровождали сотни истребителей охранения. Большинство бомб были зажигательными.
Виктор не сомневается, что дед записывал тогдашние впечатления. Сохранились отдельные бумажки: «В Германии Харрис применял технику “огненного шторма”: сотни домов возгораются одновременно, и образуется тяга, кислород засасывается в центр пожара, город превращается в печь. Поднимается ветер 200 или 250 километров в час, пожар высасывает кислород из бомбоубежищ». Да, записывал, но о февральских ночах ведь не мог? Дед же попал в Дрезден только в начале месяца мая?
Ну а сила воображения на что? Значит, мог бы включиться душой и рассмотреть с закрытыми глазами, как город превращается за одну ночь в кучу грязных камней, с засохшими извержениями фановых труб, с неподобранными человеческими останками. Смог же он вообразить расстрельный ров и в нем раздетых догола родителей. Леру с Люкой тоже. Во втором, конечно, пункте обманулся, за что невыразимая хвала судьбе.
Так-так. Задача наша – вытащить на свет божий из таилища нерожденных текстов именно тот, который сочинил бы Семен Наумович Жалусский, если бы для очередной повести стилизовал дневник очевидца. Коробочка в коробочке, стилизация стилизации. Виктор писал не отрываясь, с закрытыми глазами, но попадал почти по всем клавишам: «Дневник не-очевидца, экспериментальное». Отпечатал и подложил в папку с дедовыми рапортами.
На Дрезден сбросили за двадцать минут около пятидесяти тысяч штук их.
На фильтрации опять повезло. В комиссии сидел бывший бухгалтер из его театра. Такое в романах бывает, а это в жизни было. Бухгалтер помог лучше, чем можно у любого бога выпрашивать. Симу не отправили из нацистского лагеря в сибирский, как многих, кто был в плену. Симе предоставили привилегию снова оказаться под огнем. На передовой, на переправах, в раздолбанных грузовиках, по пояс в грязюке, в гуле солдатского мата. Настоящий счастливчик.
Ну а было дано деду счастье до войны? О, и как еще! Радость любопытства, пища для жадного глаза, запах сцены, пыльный занавес и свет на рампу. Друзья, дело, успех. И главное – пышные волосы Лерочки, ее быстрые глаза. У него под пальцами ложбинка, скользкая, шелковая, вдоль спины у Леры, от лопаток до четкой поясницы. Впадины у ключиц. Светлое ее дыхание во сне. Примирения в конце его припадков ревности, когда она быстро гладила и щекотала его затылок. Первый смех дочки. Когда пришли за тестем и за шурином, Люка бойко ползала и уже начинала ходить. А назвали они доченьку Лючией, потому что в том году Жалусский запойно оформлял «Лючию ди Ламмермур».
В тридцать седьмом ночью три уполномоченных с дворником и с соседом из шестой квартиры вперлись за Лериным отцом, инженером, увели навсегда. Все в квартире с того обыска перестали спать. И точно, энкавэдэшники явились новой ночью, на этот раз за Лериным братом. А Симу, хоть он и сидел без сна и вслушивался в щелчки лифта, не арестовали. В коммунальной комнате, откуда выводили их, Сима остался над оползшим холмом растерзанных книг и топтаных фото, с рыдающей Лерой на плече. Она сжимала отцово обручальное кольцо «Герш и Лиза 1910» – отец сунул ей, когда звонили в дверь.
Счастье, что Симу не схватили. Что он смог пробыть эту ночь с нею. Он мог Лерочку утешить, обнять. Не осиротили их дочь. И в следующие четыре года не упал топор, хотя всегда, по вечерам возвращаясь, оба с дрожью всматривались от угла – не стоит ли эмочка у парадной двери. Вот везучие какие были Сима с Лерой, говорил себе, пытаясь вообразить ту декабрьскую ночь, по прошествии почти семидесяти лет, его выросший внучек в Милане.
А главный счастливый козырь судьба выдала деду в Дрездене. Будто знал, он готовил себя – романтик, книгочей, пьянеющий от слов, за которыми пытался угадать то, что не удавалось посмотреть въяве. Никогда не видев мировую живопись (кроме киевских и ленинградских музеев), тренировал себя на фотографиях. Запоминал полотна по пересказам. Прадо и Лувр через «бедекер». Испанией наслаждался по съемкам Романа Кармена – бегущие жители, бомбежки, но там и сям различаются фигурные детали фасадов, пропорции площадей.
Пересказы и вообще грамотность пришли к нему в основном через питерскую Ираиду Артемовну. К Ираиде Сима попал в пятнадцать лет доучиваться рисунку и застрял. Погрузился в искусство и в разговоры об искусстве. Бабка Ираида, облысевшая к старости как шар, однако этим обрадованная – ни мыть, ни паразитов бить, – много попутешествовала и все музеи помнила, по каждой стеночке, где что висело. Отличала не только подлинники от фальсификата, но – почти всегда – могла подтвердить или опровергнуть предположительное авторство. Стили знала в нюансах. Сиенские сторонки триптихов отличала от несиенских по остроте навершия. Так Симе был показан настоящий класс экспертизы. Мраморная скульптура рассказывала Ираиде о себе всю родословную: чтобы понять сорт мрамора, та, изловчившись, лизала статую.
Как радист морзянку, расшифровывала символику на полотнах.
– Ну тут, видишь, мимоза пудика – это такое чувствительное к прикосновению растение, поэтому иллюстрирует сцену, по Иоанну, где Христос перед воскресением является Магдалине. Например, у Фьезоле, у Корреджо, у Тициана…
Коллекцию свою (портретные миниатюры, мебель, малахитовая мелкая пластика) Ираида составила в основном во время гражданской войны. Судьба владельцев не беспокоила ее. Им все равно уж было не помочь. Люди ее не волновали. Но что касалось вещей, она считала наивысшим долгом прибирать их к рукам. Чтоб оберечь искусство, нежное, уязвимое.
На пропитание и покупку экспонатов Ираида ровно-методично зарабатывала рисунками для биологических атласов.
– Я работаю, как лошадь, над головой позвоночного, – гордо сообщала о себе. – Одна стадия скоро выйдет. Другие две как раз иллюстрируются, и я надеюсь весной их напечатать. Затем будут еще две и, кроме того, все рисунки по поводу рта. Это моя научная цель в жизни, достижение которой манит меня в течение тридцати пяти лет. Совершив это, я спокойно умру.
Русский язык в ее устах был мягким и мощным, в нем она тоже экспертно разбиралась. «Вам пальто бы, Ираида Артемовна, купить поновее». – «Что ты, Сима, кафтан бодер еще!»
Никаких посторонних трат, да и на питание никаких, рацион – хлеб, лук, мятные подушечки плюс дорогой кофе. Тот же лук втирала в лысину, по совету коммунальной соседки. Много рассказывала о путешествиях, жалея, что никогда уже не попадет ни в любимую Европу, ни в обожаемую Грецию, ни в Палестину, которую зарисовала всю, объездив и обойдя по академической стипендии в девяностые.
Противница семьи, ненавистница брака, Ираида с недоверием относилась к идее воспитания вообще и собственных детей особенно. Люди сами с собой не могут совладать. Как им брать на себя ответ за несмышленых. И кого бог пошлет в потомки, рассчитаешь ли? Дружба – совсем иное дело.
– Блюда, которые хотелось бы попробовать, картины, которые нам не дано нарисовать, книги, которые мы не успеем прочитать, города, которые нам не позволяют посетить, – все недостижимое удается обрести через дружбу, если это было испытано друзьями. Времени в жизни у каждого с гулькин нос. Только дружба, если не считать творчества, – иллюзия победы над смертью.
Ее дружба была жадной, завоевательской. Ираида претендовала на Симино время и силы истово. Сима задыхался, но все же вслушивался, впитывал, терпел.
– Дружба приемлет недостатки другого. Любовь ограничивается тем, что как бы не видит их, а стоит увидеть – любовь кончается. Дружба не кончается такой ерундой. Недостаток любим друзьями, как и достоинство. Вот тебе же мила моя кожаная башка?
Принял в душу страсть от Ираиды, а отдал Дрездену… Встряхнувшись, Вика, охотно потянув воздух – осень все-таки, свежо на балконе, – снова опускает нос в текст.
Просто плакать хочется, следя по черновикам, как безропотно дед вычищал из второго рапорта личное и вставлял «мы»: «Нами получено особое задание командования фронта: разведать и попытаться выяснить судьбу картин». В ранней записке в ЦК КПСС, сорок шестого года, не было «получено задание». Не было страдательных причастий, страдающей согбенности, подчиненности. В первой было: «…Я обнаружил секретную (зачеркнуто) шифрованную карту, оказавшуюся планом размещения в Саксонии секретных хранилищ произведений искусств. В тупике находилось некоторое количество взрывчатки (тола), предназначенного, очевидно, для взрыва туннеля. Установив в этом хранилище свою охрану, я занялся расшифровкой карты и дальнейшими практическими поисками».
«Я заинтересовался». «Я увидел». «Я решил попытаться».
Сплошь самостоятельные решения. Одиночка. A nous deux!
Тем временем часть бойцов, оставленная снаружи, прочесывала овраг. В полуразрушенном домике был задержан человек, назвавшийся реставратором Дрезденской галереи Унгером. Как выяснилось, он был оставлен здесь для наблюдения за происходящим (а возможно, и для более активной деятельности, в чем не пожелал сознаться). Опрошенный мной, он подтвердил, что в ящике находится «Сикстинская мадонна». Опасаясь оставить эту не имевшую равных себе картину в туннеле, я принял решение немедленно вывезти ее в батальон. Мы на руках вынесли ящик и подняли его на грузовую машину. Не было чем расчалить – ящик придерживали стоявшие в кузове бойцы… У стен штольни за вагоном оказалось еще более 200 брошенных навалом картин. Начальником караула я назначил сержанта Панченко. Унгера девать было некуда, и мы водворили его в домик под временный арест впредь до выяснения обстоятельств.Разве так пишут записки в ЦК? Так неформально? «Унгера девать было некуда… и мы водворили…»
Если так написано, можно и дорисовывать в воображении.
Вика попробовал дорисовать сам:
За первым поворотом земляного хода нас обдает ведерным душем из сводов, где была какая-то полость. Видать, потревожили духов земли и те недовольны. На ощупь заслюнив мокрую цигарку – как раз сворачивал, – рядовой Кузнецов кроет земляных троллей четырехэтажным матом. Приходится ему скомандовать отставить. В штольне курить нельзя. И динамитные шашки, и газ какой-нибудь ихний, натуральный, природный……Баста, Виктор, остановись. Попробовал – хватит. Подделка и безответственность. Развязно, лихо, непрошено. Тебя там не стояло. Читаешь цековский рапорт, вот и читай. Он и без твоих додумываний – Дюма с мушкетерами.
«Сикстинскую мадонну» мы благополучно привезли в батальон. Ящик установили, обнесли это место канатом и поставили круглосуточный двойной пост. На очереди был замок Веезенштайн, находившийся примерно в 18–20 км к западу от того места, где мы нашли «Сикстинскую мадонну». С утра 10 мая, подъезжая к замку, мы увидели тяжелое, мрачное сооружение романского стиля, обнесенное высокими стенами, с бойницами и башнями. Внутри, в вымощенном камнями дворе, мы нашли старого полуслепого ключаря. С первого взгляда казалось, что здесь все пусто. Однако выяснилось, что в глубоких подземельях замка……Вика себя удерживает всеми силами, чтоб не домысливать обстановку, не поддаваться соблазну творить кино: оплывшие бесформенные объемы, каменные стены без стыков, все кривое и сдвинутое, грузное, посередине вырастающий из того же валуна крест. Не надо, Вик, отсебятины. Лучше любого кино – документ настоящий.
…упрятаны ценнейшие минералогические коллекции, часть исторической библиотеки, – и, что самое главное, на чердаке центральной части замка укрыто около 500 выдающихся произведений живописи из Дрезденской галереи. В накаленной, сухой, невыносимой жаре, в пыли лежали шедевры Веласкеса («Портрет Хуана Матеоса», «Портрет старика»), Корреджо («Святая ночь»), Рембрандта («Жертвоприношение Маноя»), Вермеера Дельфтского («У сводни»). Там были полотна Мантеньи, Креспи, Карло Маратта, Тинторетто, Пальма Веккио, Ватто и многих других великих мастеров. От жары и сухости происходило коробление и ускоренное растрескивание красочного слоя (и теперь еще, вероятно, трудно измерить, какой ущерб был нанесен этим картинам). Мы продолжали поиски, и на другом – башенном – чердаке обнаружили большое количество кожаных книг и коробок с эстампами «Купферштихкабинета». Там были подлинные рисунки, гравюры и офорты Рембрандта, Рубенса и многих других великих мастеров Западной Европы.Виктор, молодец, загодя перевел это чудо на французский. Ему давно казалось, что надо бы соорудить сборник из документов, трех повестей, десяти рассказов и пяти эссе деда. Вроде договорился с одним французским издательством. Ходил к Бэру совещаться. Бэр смотреть времени не нашел:
– Там все известное! Вот если бы что-нибудь неопубликованное. Сенсационную бы находочку прибавить туда!
Вика раздражился. И наметил все-таки публиковать, не слушаться Бэра.
Тогда раздражился. А теперь с облегчением готов сказать:
– Бэр, вас интуиция еще ни разу не подводила. Да, мы и впрямь сможем добавить новые бумаги. Теперь, я надеюсь, сможем.
Что же это за бумаги? Что за записи дополнительные отыскиваются? Виктор еще тогда, в восьмидесятом, выспрашивал Леру: записывал хоть что-нибудь дед?
Та в ответ нетвердо:
– Записывал или не записывал, Викуша, какая разница. Опасные разговоры. Я не хочу вообще тебя вводить. Знаешь, что сделали с моим папой? А откуда ты знаешь? Я рассказывала? Не помню. Ну ладно. Про брата, не знаю, рассказывала тоже? Нет, ты даже не можешь просто вообразить, какой страх! А хранить! Держать в квартире – это совершенно исключалось! Не говоря о том, что пересылать вам во Францию – еще опаснее…
Безусловно у нее в сознании уже шли сдвиги. Не разговоры, а сплошные муки. Все плыло. Четкую картину получить не удалось. Лиора то понимала, кто есть Виктор, а то нет. И только в самые последние дни ее жизни, когда Вика просидел рядом с ее постелью три дня и три ночи, в позапрошлом году, и они говорили чудесно, богато, многопланово, вдруг прозвучали – неожиданный дар! – новые темы, и Лиора упомянула кое-что дотоле неслыханное. Прежде, оберегая внука, не открывала это никогда, а теперь проронила неожиданное, хотя и непонятное, высказывание: что-де Сима «половицы бумагами нашпиговывал». Никаких разъяснений. На следующий день она уже ничего не сказала, и это было все, и было навсегда.
Во Франкфурте, уговаривая Бэра, следует ли цитировать эти слова Леры? Или не следует?
Бэр переспросит:
– Так, может, эти документы засунуты в квартире бабушки под пол?
– Может, засунуты. В старой, – ответит ему Виктор. – Откуда ее выселили в семьдесят девятом. Но вероятнее, что половицы эти давно истлели на свалке. Бэр, вы только выкупите сейчас, срочно, пожалуйста, вот эту партию, которую предлагают болгары. А я, я как раз готовился, я поеду в Киев и любыми способами проверю. Я половицы эти, если только они еще целы, добуду, вскрою, зубами разгрызу!
Вика и сейчас всей спиной взмок. Но в воображении – уломал Бэра. Замечательно! Намечена канва. Найдем с Бэром во Франкфурте свободные полчаса-часик. Уговорю. Бэр не может не оценить. Не понять. Он не может отказать. Мы их выкупим, эти записи.
Странное чувство. Главный бросок к истине состоится на немецкой земле. Хотя Франкфурт в неделю книжной ярмарки – не Германия. Не Blut und Boden. Кто теперь воспринимает Франкфурт как былой нацистский оплот? Здесь в университете учился доктор Менгеле. А сегодня суета все затерла. Мало кто вообще вглядится в этот Франкфурт в суматошные ярмарочные дни, мало кто мазнет из таксомотора дохлым взором по нерасторопному молотобойцу или по неоновому евру, символически всаженному в городской пуп.
И все же совсем недавно на площади Рёмерберг жгли книги. Жгли книги в километре от Бухмессе. Шестьдесят лет. Что такое шестьдесят лет? Тройку раз кувыркнулась мода. В конце сороковых юбки шили короткими: дефицит на ткань. Пенсионеры и военные инвалиды благодарили карточную систему. Будто специально им демонстрировали дамские ножки. Поглазеть. А в пятидесятые, как начался бум, юбки расширились, нахлобучились одна поверх другой, по три и по пять. Люка, тонкая щиколотка, тугой ремень над пышной юбкой-ландышем на единственном сохранившемся снимке с Молодежного фестиваля. Во время которого, не разбери-поймешь от кого и как, был зачат я… Я там начался, под этим ландышем, под песню «Время ландышей», как она в оригинале? «Полночь в Москве»? Нет, «Подмосковные вечера».
Тогда сплелись и завязались ДНК, в чьей рукопашной, в клинче клеток я возник, затаился, пришипился, начал стареть. Мне не воспрепятствовали стать. Совершился бунт моей девчонки-мамочки против взрослых условностей. Обруч крутанулся, а потом еще раз, и два, и моментально наступила уже моя очередь бунтовать.
Обруч? Тот, что в каркасе юбки? В России даже моды на одежду бывали причиной репрессий. Что-то от бабушки слышал про какие-то неприятности в стиляжные времена. Не то за юбку с обручем, не то за бабетту. Я так и не понял. Знаю только, что какой-то скандал имел место перед самым моим рождением. Но это «тайна Жалусского двора», как собирался назвать одну свою повесть покойный Лёдик.
Вот так. История, которую расследуем и восстанавливаем, вчера пульсировала кровью! Ее герои были телесны вчера. А теперь они отрождаются во мне. Хотя куда мне до деда. Сима, хоть тихий, хоть комнатный, а требовалось – стрелял, скакал. При том что лошадей, по чести говоря, недолюбливал. «Это средство перемещения посередине неудобно, а по краям опасно», – примерно так острил. Однако на фронтовых фото Семен Жалусский увековечен на лошади. Скакал по разбомбленным деревням и бургам в Саксонии, где машины по щебню и обломкам не могли пройти, а перемещаться требовалось много. И скакал, и принимал решения, минировал, разминировал. Даже кого-то арестовывал там на ходу. Будучи, заметим, моложе меня сегодняшнего на пятнадцать лет. А что я, Виктор? Что способен разминировать? На чем поскачу? «Коротки ноги у миноги на небо лезть», Ираида фыркнула бы…
Я еще себе подростком вижусь, особенно перед Бэром. Гадаю, как Бэра улестить, чтоб он мне мое прошлое купил.
Ты – дедов отпечаток в сейчасных обстоятельствах. Так пошевеливайся. У тебя сплошные с детства бзики, стилизации и реконструкции. Вот и уносись волшебным духом в запредельносущие времена.
…Явно вижу в деталях то утро. Седьмое мая. Дрезден. Главные обломки уже убраны. Тротуары расчищены и даже подметены. Воронки от бомб засыпаны кирпичным щебнем и сверх того утрамбованы. На стенах мелом – имена, списки имен и фамилий с пометкой «выжил». Прохожие нормально показывают дорогу, отвечают без нервозности, охотно и обстоятельно, а в воздухе над развалинами еще висит безжизненно-холодный запах горелого железа и кирпича. Железо, где оно попадается, производит фантасмагорическое впечатление. Где увидишь столько скрюченного, потерявшего какой бы то ни было вид металла! Не кровельное железо – от него и следа не осталось, – а несокрушимые двутавровые балки и швеллеры.
Батальон деда разместился на ночлег вповалку на Пятой бойне. Офицерскому составу дано позволение подыскать для ночного отдыха частные квартиры в шаговой близости. Осторожно, конечно. Похоже, вервольфы еще не разоружились. В подвалах могут прятаться фаустники. Однако прочесали-переискали, никого нет. В конце концов желание выспаться, как всегда на войне, берет верх над чувством опасности.
Сима быстро набрел на подходящее жилье. На соседней улице сохранились наполовину уцелевшие дома. В одном выгорела половина. Вторая половина квартир была нетронута. Пожилая фрау согласилась их пустить за консервы. Первым делом бросались в глаза в почернелой прихожей наново настланные (кто ей их наладил? говорит, племянник нашел бесхозный тес), хорошо отфугованные, еще не зашарканные полы. Пришлось срочно ремонтировать, сказала хозяйка, а то не войти было, полы прогорели.
Как в театре, подмостки белые. Вокруг – черные декорации. Через все детали вопит война. Заставленная грубой старинной мебелью грязноватая комната пахнет пылью и почему-то корицей. Пуховики, которыми застлана широкая деревянная кровать, не отличаются чистотой. Но предвкушение все равно райское.
Хозяйка, суетливо и шустро передвигаясь по квартире, непрерывно ворчит. Этот скрученный в три погибели божий одуванчик поносит кого попало: англичан, французов, немцев, американцев, русских, китайцев, власть, небеса, и все по одной причине: из-за паршивой войны люди лишены теперь возможности побаловать себя чашечкой натурального кофе и хлебают богомерзкий эрзац. Но Сима ее не слушает, главное – занырнуть в мягкую постель. Как тут гасят свет? Догадался, дернул в изголовье шелковый захватанный шнур.
И заставил себя пробудиться через четыре часа.
Больше и не спал на старухином курорте ни ночи. Просто запретил себе об отдыхе помышлять. Мотор стучал по двадцать часов. И у него, и у солдат. Валились в усталое забытье в батальоне за полночь, вставали во мраке. Действовать приходилось, во-первых, срочно, во-вторых, как можно более скрытно. С восхода. А солнце в мае не припозднялось. В надежде найти планы или захоронки сновали по подвалам. Впечатляло, как отлично городские подвалы, даже в небольших бургах, были оборудованы под бомбоубежища. Всюду были светящиеся указатели, очень толково и умело составленные. И довольно чисто. Не считая оберток из-под химических грелок и еще каких-то пакетов, не то от вшей, не то от клопов.
Расспрашивали население: бомбежек четырнадцатого февраля было три – две ночные и одна вскоре после полудня. Участвовали тысячи бомбардировщиков. Их сопровождали сотни истребителей охранения. Большинство бомб были зажигательными.
Виктор не сомневается, что дед записывал тогдашние впечатления. Сохранились отдельные бумажки: «В Германии Харрис применял технику “огненного шторма”: сотни домов возгораются одновременно, и образуется тяга, кислород засасывается в центр пожара, город превращается в печь. Поднимается ветер 200 или 250 километров в час, пожар высасывает кислород из бомбоубежищ». Да, записывал, но о февральских ночах ведь не мог? Дед же попал в Дрезден только в начале месяца мая?
Ну а сила воображения на что? Значит, мог бы включиться душой и рассмотреть с закрытыми глазами, как город превращается за одну ночь в кучу грязных камней, с засохшими извержениями фановых труб, с неподобранными человеческими останками. Смог же он вообразить расстрельный ров и в нем раздетых догола родителей. Леру с Люкой тоже. Во втором, конечно, пункте обманулся, за что невыразимая хвала судьбе.
Так-так. Задача наша – вытащить на свет божий из таилища нерожденных текстов именно тот, который сочинил бы Семен Наумович Жалусский, если бы для очередной повести стилизовал дневник очевидца. Коробочка в коробочке, стилизация стилизации. Виктор писал не отрываясь, с закрытыми глазами, но попадал почти по всем клавишам: «Дневник не-очевидца, экспериментальное». Отпечатал и подложил в папку с дедовыми рапортами.
…сбежал бы из немецкого концлагеря не в Солопово, а позднее, уже из тутошнего, из шталага Вистриц (Теплиц-Шонау) рядом с Дрезденом. Из того лагеря, откуда вышли кацетники, которые в мае таскались от подвала к подвалу вдогонку за поисковым взводом, вымогая сигареты и хлеб. Они всю бомбежку просидели запертые в бараках. Не слышали и не знали ничего. Но о гибели города кацетники догадались довольно скоро. В их концлагерь ежедневно начали прибывать товарные эшелоны. Наглухо закрытые вагоны были набиты трупами. Мертвецов сжигали, перед этим снимая все пригодное, начиная с обуви и кончая очками. Ко всему привыкшая зондербригада вида этих трупов не выдерживала. Некоторые сходили с ума, и охранники их застреливали.Ну, Жалусскому удалось бы совершить побег раньше. Подлезть под проволоку и, так же порвав на спине кожу, как в Солопове, уйти от погони и табаком сбить со следа собак. На подходе к городу вместо лагерной пижамы разжиться гражданской одеждой (потом продумаем, как именно), да еще и с нагрудным знаком «Ост». В центр, естественно, соваться Сима бы не стал. Забрел бы на склад овощей на периферии, где-то наверху…
…предложил себя на разбор и починку рухнувших помещений склада. Пожилая женщина приняла недолго думая. Расчет натурой – дважды в день: мелкая, жаренная на эрзаце картошка и мятный чай. Топчан в сараюшке. Тринадцатое февраля, чего ж не жить: фронт приближается, скоро будет освобождена вся Германия. На случай налетов у них тут продумано. Бомбы не страшны. Едва ли не на каждой улице видны многочисленные, бросающиеся в глаза аббревиатуры LSK – Luftschutzkeller. Бомбоубежища связаны подземными бетонированными коридорами. Можно пройти из конца в конец даже всю улицу. Все это подземное хозяйство снабжено шанцевым инструментом, даже радиоприемниками, медикаментами и водой в оцинкованных баках.Речь о зажигалках. Вика, до того как изобразить зажигалку в своем отрывке, долго рассматривал в музее пустотелую шестигранную призму сечением около пяти сантиметров, чуть более тридцати длиной, сделанную из хрупкой пластмассы. Они бывали и из тонкой, легко разрывающейся жести. Эта наглухо закрытая, безобидная на вид призма, или, точнее, корпус бомбы, набита какой-то самозагорающейся дрянью. При сильном ударе о что-нибудь твердое тонкая оболочка сразу же разрывается, и содержимое вспыхивает, развивая при этом огромную температуру и воспламеняя все вокруг. Понятно, что один человек, дежурящий, предположим, на крыше, имеющий под рукой песок, лопату и брезентовые рукавицы, может тем или иным способом обезвредить одну, а при определенном навыке и расторопности даже две, три зажигалки… Пастернак их тушил. Высоцкий о себе пятилетнем писал: «И как слабая фронту подмога, мой песок и дырявый кувшин». В общем, несколько зажигалок человек может загасить. Но не десять же разом!
Тринадцатое февраля. Отсидел в подвале минут двадцать, без волнения. Дали отбой. Вышел на воздух. Высоты за холмом по-прежнему тонули в непроглядной тьме. Но внизу открывалось до жути неправдоподобное, фантастическое зрелище. Там горело множество частых огоньков, отделенных один от другого: тысячи свечей перед гигантским чернобархатным алтарем неба. На расстоянии эти крохотные изжелта-красные язычки пламени казались безобидными, даже уютными.
На Дрезден сбросили за двадцать минут около пятидесяти тысяч штук их.
…через час или два обстановка поразительно изменилась. Крохотные, казавшиеся такими невинными огоньки превратились в гигантское пламя, соломенно-желтое по краям, постепенно переходящее к ярко-красным тонам, а в основании к багровым. Лениво покачиваясь, оно охватило едва ли не половину неба. И из этой геенны доносились прерывистые звуки, будто пение сверчков. Был ли то приглушенный расстоянием рев взбесившегося огня, или вопли горевших людей, или треск зданий? Эти странные, какие-то неземные звуки звенели в ушах у услышавшего потом еще несколько дней.