Зубы все-таки почистим, хуже не сделается. Девушки на каждом шагу. Не Наталия, так Мирей поблизости. Подышу на них, в случае чего, мятной пастой.
Семнадцатого, послезавтра, ты выкупишь тетради деда. Семнадцатое число невезучее? Для итальянцев. А ты, любезный, вообще неизвестно кто. И, кстати, за другими бумагами тебе тоже, имей в виду, надо бы собираться в командировку. За теми, что, может, на киевской квартире, попытать счастья, вдруг уцелели, на Мало-Васильковской, под половицами гниют.
И нужно искать архив Плетнёва. Владимира Плетнёва, под чьим письменным столом, между корзиной для мусора (каждый ошметок бумаги Виктор прочитывал) и покоробленным, разлученным с нижнею частью и поставленным в нише на попа пыльным кожухом пишмашинки «Олимпия», слушая гуд голосов дедика и Лёдика поверх стола, вслушиваясь в стукотанье машинки – веселый ритм? печальный ритм? – отгадывая по ударам, какие там пишутся слова, ты просидел на корточках рядом с общербленной деревянной лошадью, посасывая дольку твердого яблока, весь свой детский срок.
Про загадочные половицы нигде, никто. Только бабушка Лиора перед смертью. А, хотя постой… Что тогда о деревяшках Плетнёв проронил загадочное? Когда вместе с ним в семьдесят четвертом пыхтели, воссоздавая его киевскую комнату, ставя похожий стол, заталкивая со стуком тот же самый чехол с «Олимпии»? В Париже, куда Плетнёв ужасно не хотел переезжать?
Вот не хотел, а пришлось. После гэбэшных запугиваний, исключения из партии, непечатания, уличной слежки, якобы бандитского ограбления у подъезда и хорошей гули на макушке от «случайно оторвавшейся» сосульки уехал – но в скором времени, сразу, как вышла статья «Для какой цели?», гневная, против советского официоза и советской цензуры, с раскрытием имен вербовщиков и стукачей, был найден мертвым. По официальной версии, не сумел собрать стереосистему, получил удар тока и сгорел.
В тот-то день Вике и привелось увидать труп Плетнёва с обгорелыми кистями рук на полу новой пригородной квартиры, рядом с расковырянной аппаратурой.
Вике было назначено быть у Лёдика в тот майский день, как уговорились, чтобы узнать тайну (или хотя бы подобраться к ее узнаванию), знал которую из всех живущих на этом свете людей, после смерти Викиной матери, только Лёдик. А теперь не знает никто. Эта тайна, не исключено, дожидается в арестованном архиве. Говорил же Вике Лёдик: «Написал, барбосы унесли». Тайна Викиного рождения. Вика думал: попаду на свидание со своим происхождением. А получилось, что с чужой смертью.
Вике пришлось сцепиться с Ульрихом, чтобы выскочить из дому. Отчим не хотел пускать подростка к Плетнёву. Не позволил Виктору встречать свежеэмигрировавшего Плетнёва в Орли. И сам не пошел. А прежде приятельствовали! Но погибла Люка, и Ульрих косвенно обвинял Лёдика в ее гибели. Вика бился, но не смог поехать в декабре семьдесят третьего в аэропорт. Он чуть двери не высадил. Отчим подпирал дверь плечом, креслом, может, даже комодом. Контора ходила за всеми по пятам. Люка погибла в том году в августе. Вика только-только поднялся со своего лежбища на кафельном полу, окроплявшегося с утра водой, а потом весь день слезами окроплявшегося. А когда встал, Ульрих, кроме школы, не пускал никуда его.
В декабре Ульрих Вику удержал. Но в январе семьдесят четвертого уже не смог его не пустить к Лёде. Когда пришла телеграмма о смерти Симы, который в Киеве после известия о гибели дочери слег, у него открылся скоротечный рак, и Сима пережил дочку лишь на пять месяцев; в декабре отправил в эмиграцию Лёдика, а двадцать восьмого января оставил борьбу, попросил подозвать внука, из чего явствовало, что он уже не понимает, где, кто и что он, – внук-то за шесть лет до того отбыл с мамой во Францию, – отвернулся, и Лера уже ни дотрясти, ни докричаться не смогла… В дни той телеграммы Плетнёв позвонил Ульриху Зиману и попросил дать ему возможность все-таки, учитывая обстоятельства, свидеться с мальцом.
С тех пор Вика не менее раза в неделю звонил в двери плетнёвских квартир, куда изгнанника временно пускали жить.
Все жилье было скитальческое. Плетнёву с первого дня, с фешенебельных апартаментов, предлагавшихся от щирого сердца, было неуютно на чужих площадях. Когда он прилетел, прямо из Орли французский издатель привез его к себе, объявил, что отбывает в рождественский круиз, вручил Лёдику ключ от этажа на рю Медиси, показал набитый холодильник, расцеловал, разулыбался, но не пояснил ни как, например, колонку зажечь, ни как отопление растапливать.
Тогда газ при любой возможности отключали – энергетический кризис. В Британии вообще вырубали уличное освещение. В Италии грозили «воскресеньями без машин». В Париже мерзли. Каждый жилец включал, конечно, отопление утром и вечером. Но ведь включать-то надо было уметь. Лёдик попытался раскочегарить газетами камин. Спасибо святым заступникам, не вышло. Глядел на фешенебельное убранство квартиры. Матерился, в частности, что «даже на пипифаксе в сортире у них возлежит какая-то лилия». Приходила консьержка поливать растения и давать галеты коту. У нее Лёдик спрашивать побоялся. Так что построил себе окоп, как в героическом Сталинграде. Свил кокон из самим же привезенного в подарок хозяину таджикского халата, местного гагачьего одеяла и двух подобранных с паркета ковров. Консьержка пропылесосила оголившийся из-под ковров пол, но в прочих отношениях поделикатничала и вопросов не задала. А вот пришел бы тогда Вика наведать неопытного жильца, мог бы и согреть, и научить. Впрочем, житье Лёдика там продлилось недолго. «Шикарно, усраться можно, но приходится уматывать», – черканул он в одной из открыток Лере в Киев. И двинул по кругу, по домам друзей. Где по неделе, где по три дня, а где живал и по месяцу, перед тем как окончательно осесть уже на своей, законно рентуемой у государства и самостоятельно обставленной социальной квартире в «Малаховке» – в пригороде Малакофф.
Лёдику вообще-то не хотелось жить в пригороде. Он мечтал о Монпарнасе. Полюбил его сперва по путеводителям, потом по двум своим туристским приездам. А в парижский период выучил, освоил, обцеловал. Ежедневно и из Малаховки продолжал ездить туда. Сидел в кафе «Монпарнас», уткнувшись в газетку, насколько хватало его сомнительного французского языка – даже не «Фигаро», хотя какая уж серьезность в «Фигаро», а то, что называл «Веселенькой Франс Диманш», просто несколько листиков сплетен, хорошо, не видал этого непрезентабельного зрелища Ульрих.
Догуливал до рю Муфтар.
– Конечно же, Муфтар, – услышал Вика про себя Лёдикин голос. – Ты помнишь Муфтар?
– Да, я помню Муфтар, – ответил Вика воображаемому Лёдику, – мне говорили, что улица проложена древнеримскими легионерами. В моей фантазии именно они примостили сосновую шишку над кабачком Атоса и Арамиса на площади Контрэскарп. Помню и твой крохотный ресторан там же рядом на углу рю Монтань-Сент-Женевьев, и вверху была церковь Сент-Этьен-дю-Мон, и я все думал о деде – как было бы здорово, если бы ты и дедик, побратимы, попросту хотя бы раз вдвоем смогли, как вам мечталось, усесться в этом ресторане и заказать там чего-нибудь замечательного, запивая белым вином… «Беспоследственным винишком», как любил говорить ты, Лёдик.
…Ну, а до Малакофф было длинное скитание «по гостям». На одну из этих неведомо чьих временных квартир в феврале и пошел к нему, плакать вместе, пятнадцатилетний Вика. Телеграмма о смерти деда была вложена в школьный дневник.
Он шел, портфель тянул руку, по обжитому району, от места, где находилась их с мамой и Ульрихом… теперь уже только с Ульрихом квартира. С мелкой, белой, в завитках, перекошенной и асимметричной площади Сен-Жорж, на которой поворачивает от Монмартра прямо на театр, с риском для идущих со спектакля граждан, поскрежетывающий автобус. Не трамвай. Но тормоза свистели трамвайно. Все почти как в Киеве. Сколько вечеров он, не решаясь спуститься в город, площадь Сен-Жорж с балкона изучал!
От заменившего собой древний фонтан, страстно полюбленного Лёдиком памятника Гаварни в середине площади («Какой милый, чудный памятничек с персонажами карнавала – ну что за прелесть памятники с персонажами – Крылов в Летнем саду с мартышками и мишками, Дюма-пер на площади Мальзерб – там такой лихой д’Артаньян, и так хочется на его фоне сняться, правда, Вика?») Вика поначалу брал курс на рю Каве. Нервы были натянуты, Вика на ходу терзал свободной рукой оттопыренное левое ухо с досадным прыщом на козелке, которого жутко стеснялся: вот уж некстати, прыщ в трагический момент, – и выбирал маршрут потише и побезлюднее. Чтоб не соваться на бульвар Рошешуар. И особенно не попадать под эстакаду. Как-то не так болезненно, если придерживаешься рю Клозель и тенистой авеню Трюден. После чего уже легко. Дальше густые переулки. Там фасады беспрерывно красили. Перекликались рабочие, нависали ремонтные сетки.
Протащившись двадцать минут или полчаса, Вика доплелся до Пуассоньер и закашлялся от едкой пыли. Почихал и понял, что, оказывается, плачет опять.
Лёдик встретил Вику в захламленной прихожей. Старинная вешалка проседала под советским количеством пальто и шарфов, осеняющих тапковый курган. Удивительно, как европейскую барскую квартиру заезжий писатель за два дня преображает в нечто коммунальное.
Плетнёву очень нравилось в новом обиталище. Блеск! Намерзнувшийся и не мывшийся в шестом арондисмане Лёдя ежедневно возлегал в хозяйской ванне по целому часу в день «не хуже Жана Марэ».
Говорить они поначалу не могли, сидели молча на диване. Лёдик сказал, что парень вырос и его не узнать и что очень своевременно Вика развел прыщи. Значит, производит достаточно взрослых гормонов.
Что сна по ночам порядочного нет, приходится выпивать крепенько, чтобы хоть как-нибудь всхрапывать. Что непростительно ему было уезжать, оставляя в Киеве Симу.
Такой политический отъезд был – как ни кинь, смерть. Но смерть постучалась еще до отъезда к его другу. Надежды на выздоровление не было. Лёдик понимал, что ему невозможно уезжать, и просил отсрочки.
– И экие же гниды! Знали, что по смертельному месту бьют! Но ни на день не дали остаться на глубокоуважаемой родине. Обыск, запугивания, сосульки, вызовы в высокий кабинет со словами: «Ехать придется, на запад или на восток. Выбирайте». После «выбирайте» тот майор картинно так помолчал, а потом добавил, точно в фильме: «На запад лучше». Вот тебе, Викуша, все! Ну, еще фортепьянный проигрыш, музычка на финальных титрах.
Строптивый Плетнёв все-таки пробовал цепляться. Задействовал крайние ресурсы – знакомства с товарищами из ЦК. С кем он прежде сидел в президиумах. Ездил на симпозиумы за границу от лица «цвета советской прогрессивной литературы». Праздновал Сталинскую.
Однако эти знакомства, как выяснилось, утратили силу.
Плетнёв был даже готов, по его словам, пойти на относительный компромисс с «верхами». Потому и поехал в ноябре в Переделкино на поклон к Левкасу. Знаешь Левкаса?
– Что, ты даже имени его не слышал? Забавно. Ну, когда-нибудь познакомитесь. Лео Левкас – знаменитый агент влияния. В Москве. Занятная штучка. Посредник между интеллигенцией и ГБ, между Россией и Западом. Везде торчит: в Доме литераторов и в Доме кино, на приемах в посольствах и в клубах корреспондентов. У него имеется и офис в бывшей гостинице «Люкс», ныне «Центральной», напротив Кремля, в гадюшнике международного шпионажа. Именно туда Левкас приглашает писателей на собеседования перед заграничными вояжами. Вознесенского и Евтушенко, Олжаса Сулейменова и Константина Симонова. Некоторые уклоняются от встреч, но Левкас вездесущ. Не обойдешь. Предлагает помощь, чтобы художники слова на Западе не оконфузились перед прессой. Есть же готовые формулы! Советует, как лучше отвечать на вопросы про Венгрию и про Чехословакию. А когда возвращаются, заботливый Левкас опять-таки подсаживается к ним в ЦДЛ за столик. Спрашивает, как погуляли. Снимает, пока в замоте не подрастеряли, впечатления о загранке. Ясное дело, для себя тоже рыбачит о «предметах разработки». Но умело. Лощеный. Не то что те уроды, которые трясли меня в киевской Спилке писателей после вояжа в США. Я тут по радио выступал, ты слышал? Как они со мной, что называется, собеседовали?
– Нет, я не слышал, а что…
– Ну ты даешь! Повторю. Прихожу к ним по приезде, они: ну как вы им там? Дали духу? – То есть? – Ну покритиковали их как коммунист? – А за что же их критиковать? – Как за что? За безработицу, за негров, за милитаризм. – Да они сами себя критикуют, каются… – Вы же были в стране, которая собирается с нами воевать!
– А это по «Немецкой волне»? Ее же наши парижские приемники не ловят.
– Приемник, значит, паршивый у тебя с отчимом. Да, по «Немецкой». Так вот Левкас подобного не молол. Поэтому я подался в ноябре по старой памяти к нему просить заступы, чтоб меня из СССР не быстро выпихивали, потому что мой друг плох. Но он мне не только не помог, а страху нагнал такого… Я там узнал такое, что потемнело в глазах. И кстати, понял, что у меня точно три недели сроку…
В том предотъездном ноябре семьдесят третьего Левкас принял Плетнёва даже не в бывшем «Люксе», а поинтимнее – на переделкинской даче. Первого снегу навалило, как выражался тот же Левкас, борзому по щипец. Плетнёв тогда до Левкасовой дачи еле добрел по целине от электрички. В ограде дачи холуи расчищали между сугробами дорожки, к крыльцу от воротцев, от крыльца к псарне, к конюшне, к гаражу, к птичнику, к оранжерее. Всезнающий, коварный Левкас в ароматной своей библиотеке, где из самиздатских стеллажей была вся стена, выслушал монолог Лёдика, плеснул ему коньяку, предложил сигару и, никуда не ходив справляться, вальяжно передал наказ от «верхних людей»: паспорт действует три недели, Плетнёву рекомендуется валить за границу, покуда цел.
Плетнёв, похоже, поимел неприятнейшую беседу за много лет. Выйдя, он сразу же сорвался в ураганный московский запой. Пил на даче у Евтушенко, пил и в Домжуре, и в ЦДЛ, и с неведомыми молокососами в рыгаловках.
На Киевский вокзал пришли его провожать и близкие московские друзья, и те, кого знавал по «Новому миру», «Советскому писателю», «Воениздату», «Мосфильму», и вообще знакомые. Никто не находил, какие слова говорить тому, кто уходит навсегда. Как отдать частицу сердца. Стояли и молчали. Есть фотография. Лёдик, как всегда, расхристанный, без шарфа, даже и без шапки, на снег ни малейшего внимания. У провожающих лица вывернутые.
Ну, после московского визита он уложился в Киеве и двинул по-быстрому. Памятный шмон на таможне в Борисполе. Плетнёву не давали вывезти во Францию заслуженные под Сталинградом и под Прагой ордена. Не выпускали медаль «За оборону Сталинграда». Предлог – что не было к ней удостоверения. Лёдик в ярости пришпилил медаль к бумажному переплету своей легендарной «На линии огня». Майор-таможенник содрогнулся-заткнулся. Плетнёв пересек границу с набором наград. То-то радость. Больше ничего не имелось за душой. Дальше, как сказано, пришлось ему наводить из ковриков блиндажи полного профиля в пышном салоне бель эпок в шестом арондисмане.
Лёдик тогда решил подыскать себе «заимку подешевле, но недалече от эмигрантской компании». Воспользовался чужой квартирой на Пуассоньер. Договорился о подработках – в «Континенте», в «Русской мысли» у княгини Шаховской и опять же на радио. А потом нашел жилье и отчалил. Вика помогал стаскивать с пуассоньерского третьего этажа в машину картинки и фотографии, шесть коробок с книгами, грузинские кувшинчики из черной глины, гипсовую Нефертити. На Малакофф над длинным струганым столом приколотили полку, на ней – будильнички, шкатулочки, мамино костяное распятие. Все это придало пустому эмигрантскому помещению необщий вид.
Навозившись, расставив Нефертити и кувшины, Лёдик с Викой молча сели на покрытый чужим пледом диван в малаковском жилье.
А как у Лёдика волшебно выглядели в свое время две комнаты в Киеве, с видом на Пассаж из огромного эркерного окна, стены сплошь в чешских полках. Стекла в полках от кривизны застревали, а при нажиме, напружившись, снимались с заевшей точки, с шалым свистом неслись по недополированным канальчикам и оглушительно взвизгивали, ударяя в торец. На полках были накраденные из отелей пепельницы, сохранившиеся от Сталинграда помазок и осколок, корневые поделки, скульптуры Володи и Ады, старые журналы «Пари матч», гипсовая модель неизваянной статуи «Шаляпин в роли Дон Кихота», Брокгауз, обливные глиняные свистульки, панорамные фото Киева, склеенные в двухметровую ленту…
Брокгауз продержали два месяца оценщики («це треба перечитати») и вывезти не позволили. Но все-таки кое-что удалось захватить в изгнание и развесить: длинную панораму Киева, Андреевскую церковь, Лёдикин батальон в январе сорок третьего, Мамаев бугор, шкиперскую бородку Исаича, портрет Симы у радиолы. Снята минута, когда Жалусский слушает сводку о здоровье Сталина. Блаженное лицо, закинутые за затылок руки, а с верхней рамки кадра свисает бенжамин-фикус чьего-то чужого мещанского интерьера. За окном сосульки на фоне левого берега Днепра. Символ зачаточной оттепели. Рядом еще три или четыре Лёдиком любимых фотографии – срезки фильма, который на похоронах Ахматовой снял Аранович и который исчез из сейфа, и о нем до сих пор неизвестно: снежок и иней на шарфах, прекрасные скорбные лица в толпе у Николы Морского.
К маю семьдесят четвертого оба вышли из ступора после гибели Люки, плетнёвского переезда и смерти деда. Виктор снова начал есть. Лёдик временно бросил пить. И тогда Лёдик пообещал Вике прочесть ему в самое ближайшее время повестушку, где будут рассказаны «художественными словами, я вообще-то уже один раз написал, но все бумаги суки взяли» некоторые семейные, и не только семейные поворотцы.
– Дай только опаментаюсь, старче. После всего, что стряслось и с Люкочкой, и с Симой. Доразложу тут в своем палас-отеле пластинки и книжки. Стерео подключу. Надеюсь, все-таки сумею ловить голоса. Ты вот не ловишь «Немецкую волну», и я тоже. Подумать только, в СССР невозможно слушать «Свободу», потому что гэбэшники глушат. А тут в Париже, хоть я сам теперь на той «Свободе» работаю, опять не слышно. Я и не думал, что в западном мире такая же самая канитель. Собственное выступление хочешь… Нет! Передатчик с горы, с Гармиш-Партенкирхена, развернут на Советский Союз, а не на нас. Но мне сказали, что если суперлюксовая техника, то будет ловить и в Париже. Если с умом поставить. Я налажу. Я уже научился и метро пользоваться, и жратву себе покупать. Эх, мама твоя, эх, Люкочка, как же она себя-то не сохранила, обещала ведь не дать на первых порах подохнуть с голоду. Я-то рассчитывал, что Люка мне супу миску всегда нальет. Извини, малыш, это я неудачно сказанул, прости старого козла. Успокойся. Ты же мужчина. Ну извини. Нет, рановато я к тебе лезу с разговорами. Вот начнешь опять спать и по-человечески есть, выпьем и поговорим. Ну конечно выпьем, а что? Возраст не возбраняет. Тебе уже с шестнадцати будет можно. Ладно, а пока я сам себе налью. Не косись, знаю меру. Все косятся. Ну подумайте, даже вот этот поц, только что с горшка сошел! И этот поц тоже имеет мнение, сколько мне, фронтовику Плетнёву, можно пить и сколько нельзя!
– Я ничего не говорю!
– А я говорю… Я не пьян. Я просто говорлив. Ну что? Только я один и остаюсь у тебя на всем свете, кто способен некоторые вещи разъяснить тебе о тебе самом… Изрядно даже меня изумившие. Сразу предупреждаю, что в ноябре тут один такой дополнительный фортель открылся! Можно при тебе выражаться? Ну спасибо. Как я выпиваю, тянет выражаться сильнее. Я тебе московские тайны расскажу. Но не сейчас. Попозднее. Окрепни. Это не для слабонервных. Думаю, даже будет лучше, если напишу все, что хочу. И тебе вслух прочитаю. И не меряй мою меру. Насусолюсь – история будет. Хотя дед твой… Эх. Зря я деду новые подробности выложил тогда. Может, это его и доконало. Но в написанном на бумаге виде, я надеюсь, воспримется полегче. Надеюсь. «Пускай литература пропоет о давних тайнах языком преданья». Расти скорей. Что-то я тут еще не привык, куда я рюмку поставил? А, перед носом? А мне казалось, ты сдвинул. А с чего же это она пуста? Я, кстати, проинформирую тебя и об одной архиважной коллизии в жизни твоего дедушки. О деревяшках…
– Скульптурах?
– Отдельно расскажу. Не сомневайся. Я ждал, пождал, получился пшик. Нестыковка в каких-то пару дней, а в результате пшик, и концы не отыскать. Я-то думал, удачная идея. Оказалось, идея говно. Ну ничего. Ты расти, и мы с тобою разберемся вместе в этой собачатине. А пока что я мотану на Штапферштрассе. В Цюрих. Поеду с классиком поручкаюсь. Его, видал, с каким тарарамом из СССР бортанули. Содом всемирный. Обо мне кликушествовали скромнее. А уж о ём, о ём! Хрен знает, пожелает меня видеть? Наркомовских сто грамм! Нет, веришь, сердце чувствует, не сподоблюсь. Навряд ли. Стал он, поди, трезвенником. Перешел на квас. И наподдаст нобелевский человек смазным сапогом под задницу мне с фронтовою с флягою моею…
Но все-таки я попробую свидеться с Солжем. А как вернусь… Приколочу вон там полки, примонтирую колонки. Сяду, восстановлю повестушку. С новым финалом. С перемененными именами, при новых обстоятельствах, о тайнах вашего Жалусского двора, идальго… Я ведь уже написал ее раз. Без сюрпризика! Не знал сюрпризик! А сволочи утащили. Сволочи мою повесть унесли. Сраные драные кагэбэшные барбосы отобрали любимый «Пари матч» за одиннадцать лет, мамины врачебные инструменты, пишущую машинку и три новых неопубликованных повестушки: «Тайны московского двора», «Небольшую веселенькую историю» и «Фацецию о королеве Елене».
…Пока Лёдик то напивался, то трезвел, то садился писать, то снова вскакивал, пока надеялись прочувствоваться, успокоиться и окрепнуть, устраивались, можно сказать, по-серьезному, ерзали задами и обминали купленный диван, – грянул майский день, в который Лёдик был найден скрюченным на полу с обугленными руками. Нашли его соседи, чинившие замыкание, перед самым приходом Вики. Через чье-то плечо он вытянувшись глянул – и увидел труп на полу.
Антенна имела нарезной разъем, разъем не лез в сеть. Лёдику же какую-то передачу приспичило улавливать. Старым казацким способом он разломал штепсель и ввел контакты в розетку просто так. В розетку, да не в ту! Не в радиогнездо, а в электрическое. Включил приемник и взял антенну за усы. Антенна оказалась под напряжением, вместе с ней Лёдик.
Молодой здоровый человек перенес бы удар, но пропитое сердце не выдержало. Продолжая сжимать в ладонях – они обуглились – штыри антенны, Плетнёв упал. Набежавшие парижские знакомцы толковали: ну и ну. Напоминало убийство. Да и грубо подстроенное к тому же.
Вика, так и не прочитавший обещанную повестушку, в месяц шестнадцатилетия оказался одиноким как перст сиротой при угрюмом отчиме. В квартире Лёдика бумаг не нашлось, кроме трех адресных книжек. Следователь их взял, а когда закрыли дело – отдал Ульриху, и эти книжки до сих пор лежат в Аванше в Викторовом столе.
Что было делать Вике после смерти мамы, дедушки, Лёдика? Ехать обратно в Киев к бабуле, Лиоре? Вика рвался как раз. Не мог даже вообразить, каково ей, потерявшей в один и тот же год дочь и мужа. Она написала: «Викочка, если можешь…» Но железобетонный отчим лег трупом, стал стеной. Он не усомнился бы и запереть Вику. Да не в светлой квартире, а в бункерного типа подвале.
– Ты ей горе не скрасишь. Мы со временем перевезем ее сюда. Учиться будешь на Западе. Сказано, точка. У тебя и гражданство, и вообще не будем об этом говорить.
– Никогда ты никого не любил, Ульрих.
– Ну какая ты свинья. Все равно не пущу. Пойди и поразмысли над своими словами.
Вика свернулся калачом в глубоком кресле. Идти в посольство СССР и просить защиты? Ну, этого-то Вика даже и в шестнадцать лет не отчебучил бы. Отчим, как он уже тогда понимал, прав, не позволяя ему вернуться в зону досягания гэбушных злодеев. Тех самых, которые, как Ульрих был уверен, сгубили Лёдика, а перед этим – Люкочку, Викину маму, неизбывную, единственную в жизни Ульриха страсть. И, естественно, довели до гибели несчастного Симу.
А Лиоре отказали в выезде в Швейцарию девять раз. Стало ясно: в инстанциях какие-то мстительные сволочи издеваются над ними. Ульрих писал запросы и жалобы – зряшный труд. Вика усыновлен, Лючии нет в живых: формально воссоединение семейства невозможно.
Лера так и оставалась в уголке сердца. Облик ее таял. Все труднее было вспомнить, какая она. Вспоминалось отрывочное: как она ведет его за руку по Крещатику, как вытряхивает иголки из приспособленной к новому употреблению серебряной мезузы и просит заправить в ушко нитку:
– Расплывается все вблизи, к окулисту, да. Ты, Викуша, счастливчик. Близорукий, будешь четко видеть близкие вещи, даже, даст бог, в зрелые годы.
Даже Викину подслеповатость бабуля нахваливала, с ума сойти.
А вот еще виденье: Лера с крепкими мужскими ругательствами лупит комаров полотенцем на даче, прыгая со стула на кровать. А на кровати, под подушкой и одеялом, в глубине перин закопался восьмилетний Виктор с «Королевой Марго» и фонариком. И она ему на спину с размаху! Вопль! Ну, тут хохот и ругательства просто грянули водопадом!
Или как тоже на даче Лера со своей неразлучной «Спидолой» упрямо тычет антенну в окно (по «Немецкой волне» читают каждый день главу «Подвига»), хотя гроза и все ее умоляют поберечься. Вике семь, он тоже не согласен выключать радио, интересно же. Так что бабулино упрямство совершенно ему по нутру. Еще пять минут засасывающего текста, и вдруг действительно в антенну всасывается молния, но чудом уходит в землю сквозь ножки металлической кровати, не зацепив ни Леру, ни Викочку. Чтение Набокова, к великой обоих печали, обрывается одновременно с существованием «Спидолы».
Семнадцатого, послезавтра, ты выкупишь тетради деда. Семнадцатое число невезучее? Для итальянцев. А ты, любезный, вообще неизвестно кто. И, кстати, за другими бумагами тебе тоже, имей в виду, надо бы собираться в командировку. За теми, что, может, на киевской квартире, попытать счастья, вдруг уцелели, на Мало-Васильковской, под половицами гниют.
И нужно искать архив Плетнёва. Владимира Плетнёва, под чьим письменным столом, между корзиной для мусора (каждый ошметок бумаги Виктор прочитывал) и покоробленным, разлученным с нижнею частью и поставленным в нише на попа пыльным кожухом пишмашинки «Олимпия», слушая гуд голосов дедика и Лёдика поверх стола, вслушиваясь в стукотанье машинки – веселый ритм? печальный ритм? – отгадывая по ударам, какие там пишутся слова, ты просидел на корточках рядом с общербленной деревянной лошадью, посасывая дольку твердого яблока, весь свой детский срок.
Про загадочные половицы нигде, никто. Только бабушка Лиора перед смертью. А, хотя постой… Что тогда о деревяшках Плетнёв проронил загадочное? Когда вместе с ним в семьдесят четвертом пыхтели, воссоздавая его киевскую комнату, ставя похожий стол, заталкивая со стуком тот же самый чехол с «Олимпии»? В Париже, куда Плетнёв ужасно не хотел переезжать?
Вот не хотел, а пришлось. После гэбэшных запугиваний, исключения из партии, непечатания, уличной слежки, якобы бандитского ограбления у подъезда и хорошей гули на макушке от «случайно оторвавшейся» сосульки уехал – но в скором времени, сразу, как вышла статья «Для какой цели?», гневная, против советского официоза и советской цензуры, с раскрытием имен вербовщиков и стукачей, был найден мертвым. По официальной версии, не сумел собрать стереосистему, получил удар тока и сгорел.
В тот-то день Вике и привелось увидать труп Плетнёва с обгорелыми кистями рук на полу новой пригородной квартиры, рядом с расковырянной аппаратурой.
Вике было назначено быть у Лёдика в тот майский день, как уговорились, чтобы узнать тайну (или хотя бы подобраться к ее узнаванию), знал которую из всех живущих на этом свете людей, после смерти Викиной матери, только Лёдик. А теперь не знает никто. Эта тайна, не исключено, дожидается в арестованном архиве. Говорил же Вике Лёдик: «Написал, барбосы унесли». Тайна Викиного рождения. Вика думал: попаду на свидание со своим происхождением. А получилось, что с чужой смертью.
Вике пришлось сцепиться с Ульрихом, чтобы выскочить из дому. Отчим не хотел пускать подростка к Плетнёву. Не позволил Виктору встречать свежеэмигрировавшего Плетнёва в Орли. И сам не пошел. А прежде приятельствовали! Но погибла Люка, и Ульрих косвенно обвинял Лёдика в ее гибели. Вика бился, но не смог поехать в декабре семьдесят третьего в аэропорт. Он чуть двери не высадил. Отчим подпирал дверь плечом, креслом, может, даже комодом. Контора ходила за всеми по пятам. Люка погибла в том году в августе. Вика только-только поднялся со своего лежбища на кафельном полу, окроплявшегося с утра водой, а потом весь день слезами окроплявшегося. А когда встал, Ульрих, кроме школы, не пускал никуда его.
В декабре Ульрих Вику удержал. Но в январе семьдесят четвертого уже не смог его не пустить к Лёде. Когда пришла телеграмма о смерти Симы, который в Киеве после известия о гибели дочери слег, у него открылся скоротечный рак, и Сима пережил дочку лишь на пять месяцев; в декабре отправил в эмиграцию Лёдика, а двадцать восьмого января оставил борьбу, попросил подозвать внука, из чего явствовало, что он уже не понимает, где, кто и что он, – внук-то за шесть лет до того отбыл с мамой во Францию, – отвернулся, и Лера уже ни дотрясти, ни докричаться не смогла… В дни той телеграммы Плетнёв позвонил Ульриху Зиману и попросил дать ему возможность все-таки, учитывая обстоятельства, свидеться с мальцом.
С тех пор Вика не менее раза в неделю звонил в двери плетнёвских квартир, куда изгнанника временно пускали жить.
Все жилье было скитальческое. Плетнёву с первого дня, с фешенебельных апартаментов, предлагавшихся от щирого сердца, было неуютно на чужих площадях. Когда он прилетел, прямо из Орли французский издатель привез его к себе, объявил, что отбывает в рождественский круиз, вручил Лёдику ключ от этажа на рю Медиси, показал набитый холодильник, расцеловал, разулыбался, но не пояснил ни как, например, колонку зажечь, ни как отопление растапливать.
Тогда газ при любой возможности отключали – энергетический кризис. В Британии вообще вырубали уличное освещение. В Италии грозили «воскресеньями без машин». В Париже мерзли. Каждый жилец включал, конечно, отопление утром и вечером. Но ведь включать-то надо было уметь. Лёдик попытался раскочегарить газетами камин. Спасибо святым заступникам, не вышло. Глядел на фешенебельное убранство квартиры. Матерился, в частности, что «даже на пипифаксе в сортире у них возлежит какая-то лилия». Приходила консьержка поливать растения и давать галеты коту. У нее Лёдик спрашивать побоялся. Так что построил себе окоп, как в героическом Сталинграде. Свил кокон из самим же привезенного в подарок хозяину таджикского халата, местного гагачьего одеяла и двух подобранных с паркета ковров. Консьержка пропылесосила оголившийся из-под ковров пол, но в прочих отношениях поделикатничала и вопросов не задала. А вот пришел бы тогда Вика наведать неопытного жильца, мог бы и согреть, и научить. Впрочем, житье Лёдика там продлилось недолго. «Шикарно, усраться можно, но приходится уматывать», – черканул он в одной из открыток Лере в Киев. И двинул по кругу, по домам друзей. Где по неделе, где по три дня, а где живал и по месяцу, перед тем как окончательно осесть уже на своей, законно рентуемой у государства и самостоятельно обставленной социальной квартире в «Малаховке» – в пригороде Малакофф.
Лёдику вообще-то не хотелось жить в пригороде. Он мечтал о Монпарнасе. Полюбил его сперва по путеводителям, потом по двум своим туристским приездам. А в парижский период выучил, освоил, обцеловал. Ежедневно и из Малаховки продолжал ездить туда. Сидел в кафе «Монпарнас», уткнувшись в газетку, насколько хватало его сомнительного французского языка – даже не «Фигаро», хотя какая уж серьезность в «Фигаро», а то, что называл «Веселенькой Франс Диманш», просто несколько листиков сплетен, хорошо, не видал этого непрезентабельного зрелища Ульрих.
Догуливал до рю Муфтар.
– Конечно же, Муфтар, – услышал Вика про себя Лёдикин голос. – Ты помнишь Муфтар?
– Да, я помню Муфтар, – ответил Вика воображаемому Лёдику, – мне говорили, что улица проложена древнеримскими легионерами. В моей фантазии именно они примостили сосновую шишку над кабачком Атоса и Арамиса на площади Контрэскарп. Помню и твой крохотный ресторан там же рядом на углу рю Монтань-Сент-Женевьев, и вверху была церковь Сент-Этьен-дю-Мон, и я все думал о деде – как было бы здорово, если бы ты и дедик, побратимы, попросту хотя бы раз вдвоем смогли, как вам мечталось, усесться в этом ресторане и заказать там чего-нибудь замечательного, запивая белым вином… «Беспоследственным винишком», как любил говорить ты, Лёдик.
…Ну, а до Малакофф было длинное скитание «по гостям». На одну из этих неведомо чьих временных квартир в феврале и пошел к нему, плакать вместе, пятнадцатилетний Вика. Телеграмма о смерти деда была вложена в школьный дневник.
Он шел, портфель тянул руку, по обжитому району, от места, где находилась их с мамой и Ульрихом… теперь уже только с Ульрихом квартира. С мелкой, белой, в завитках, перекошенной и асимметричной площади Сен-Жорж, на которой поворачивает от Монмартра прямо на театр, с риском для идущих со спектакля граждан, поскрежетывающий автобус. Не трамвай. Но тормоза свистели трамвайно. Все почти как в Киеве. Сколько вечеров он, не решаясь спуститься в город, площадь Сен-Жорж с балкона изучал!
От заменившего собой древний фонтан, страстно полюбленного Лёдиком памятника Гаварни в середине площади («Какой милый, чудный памятничек с персонажами карнавала – ну что за прелесть памятники с персонажами – Крылов в Летнем саду с мартышками и мишками, Дюма-пер на площади Мальзерб – там такой лихой д’Артаньян, и так хочется на его фоне сняться, правда, Вика?») Вика поначалу брал курс на рю Каве. Нервы были натянуты, Вика на ходу терзал свободной рукой оттопыренное левое ухо с досадным прыщом на козелке, которого жутко стеснялся: вот уж некстати, прыщ в трагический момент, – и выбирал маршрут потише и побезлюднее. Чтоб не соваться на бульвар Рошешуар. И особенно не попадать под эстакаду. Как-то не так болезненно, если придерживаешься рю Клозель и тенистой авеню Трюден. После чего уже легко. Дальше густые переулки. Там фасады беспрерывно красили. Перекликались рабочие, нависали ремонтные сетки.
Протащившись двадцать минут или полчаса, Вика доплелся до Пуассоньер и закашлялся от едкой пыли. Почихал и понял, что, оказывается, плачет опять.
Лёдик встретил Вику в захламленной прихожей. Старинная вешалка проседала под советским количеством пальто и шарфов, осеняющих тапковый курган. Удивительно, как европейскую барскую квартиру заезжий писатель за два дня преображает в нечто коммунальное.
Плетнёву очень нравилось в новом обиталище. Блеск! Намерзнувшийся и не мывшийся в шестом арондисмане Лёдя ежедневно возлегал в хозяйской ванне по целому часу в день «не хуже Жана Марэ».
Говорить они поначалу не могли, сидели молча на диване. Лёдик сказал, что парень вырос и его не узнать и что очень своевременно Вика развел прыщи. Значит, производит достаточно взрослых гормонов.
Что сна по ночам порядочного нет, приходится выпивать крепенько, чтобы хоть как-нибудь всхрапывать. Что непростительно ему было уезжать, оставляя в Киеве Симу.
Такой политический отъезд был – как ни кинь, смерть. Но смерть постучалась еще до отъезда к его другу. Надежды на выздоровление не было. Лёдик понимал, что ему невозможно уезжать, и просил отсрочки.
– И экие же гниды! Знали, что по смертельному месту бьют! Но ни на день не дали остаться на глубокоуважаемой родине. Обыск, запугивания, сосульки, вызовы в высокий кабинет со словами: «Ехать придется, на запад или на восток. Выбирайте». После «выбирайте» тот майор картинно так помолчал, а потом добавил, точно в фильме: «На запад лучше». Вот тебе, Викуша, все! Ну, еще фортепьянный проигрыш, музычка на финальных титрах.
Строптивый Плетнёв все-таки пробовал цепляться. Задействовал крайние ресурсы – знакомства с товарищами из ЦК. С кем он прежде сидел в президиумах. Ездил на симпозиумы за границу от лица «цвета советской прогрессивной литературы». Праздновал Сталинскую.
Однако эти знакомства, как выяснилось, утратили силу.
Плетнёв был даже готов, по его словам, пойти на относительный компромисс с «верхами». Потому и поехал в ноябре в Переделкино на поклон к Левкасу. Знаешь Левкаса?
– Что, ты даже имени его не слышал? Забавно. Ну, когда-нибудь познакомитесь. Лео Левкас – знаменитый агент влияния. В Москве. Занятная штучка. Посредник между интеллигенцией и ГБ, между Россией и Западом. Везде торчит: в Доме литераторов и в Доме кино, на приемах в посольствах и в клубах корреспондентов. У него имеется и офис в бывшей гостинице «Люкс», ныне «Центральной», напротив Кремля, в гадюшнике международного шпионажа. Именно туда Левкас приглашает писателей на собеседования перед заграничными вояжами. Вознесенского и Евтушенко, Олжаса Сулейменова и Константина Симонова. Некоторые уклоняются от встреч, но Левкас вездесущ. Не обойдешь. Предлагает помощь, чтобы художники слова на Западе не оконфузились перед прессой. Есть же готовые формулы! Советует, как лучше отвечать на вопросы про Венгрию и про Чехословакию. А когда возвращаются, заботливый Левкас опять-таки подсаживается к ним в ЦДЛ за столик. Спрашивает, как погуляли. Снимает, пока в замоте не подрастеряли, впечатления о загранке. Ясное дело, для себя тоже рыбачит о «предметах разработки». Но умело. Лощеный. Не то что те уроды, которые трясли меня в киевской Спилке писателей после вояжа в США. Я тут по радио выступал, ты слышал? Как они со мной, что называется, собеседовали?
– Нет, я не слышал, а что…
– Ну ты даешь! Повторю. Прихожу к ним по приезде, они: ну как вы им там? Дали духу? – То есть? – Ну покритиковали их как коммунист? – А за что же их критиковать? – Как за что? За безработицу, за негров, за милитаризм. – Да они сами себя критикуют, каются… – Вы же были в стране, которая собирается с нами воевать!
– А это по «Немецкой волне»? Ее же наши парижские приемники не ловят.
– Приемник, значит, паршивый у тебя с отчимом. Да, по «Немецкой». Так вот Левкас подобного не молол. Поэтому я подался в ноябре по старой памяти к нему просить заступы, чтоб меня из СССР не быстро выпихивали, потому что мой друг плох. Но он мне не только не помог, а страху нагнал такого… Я там узнал такое, что потемнело в глазах. И кстати, понял, что у меня точно три недели сроку…
В том предотъездном ноябре семьдесят третьего Левкас принял Плетнёва даже не в бывшем «Люксе», а поинтимнее – на переделкинской даче. Первого снегу навалило, как выражался тот же Левкас, борзому по щипец. Плетнёв тогда до Левкасовой дачи еле добрел по целине от электрички. В ограде дачи холуи расчищали между сугробами дорожки, к крыльцу от воротцев, от крыльца к псарне, к конюшне, к гаражу, к птичнику, к оранжерее. Всезнающий, коварный Левкас в ароматной своей библиотеке, где из самиздатских стеллажей была вся стена, выслушал монолог Лёдика, плеснул ему коньяку, предложил сигару и, никуда не ходив справляться, вальяжно передал наказ от «верхних людей»: паспорт действует три недели, Плетнёву рекомендуется валить за границу, покуда цел.
Плетнёв, похоже, поимел неприятнейшую беседу за много лет. Выйдя, он сразу же сорвался в ураганный московский запой. Пил на даче у Евтушенко, пил и в Домжуре, и в ЦДЛ, и с неведомыми молокососами в рыгаловках.
На Киевский вокзал пришли его провожать и близкие московские друзья, и те, кого знавал по «Новому миру», «Советскому писателю», «Воениздату», «Мосфильму», и вообще знакомые. Никто не находил, какие слова говорить тому, кто уходит навсегда. Как отдать частицу сердца. Стояли и молчали. Есть фотография. Лёдик, как всегда, расхристанный, без шарфа, даже и без шапки, на снег ни малейшего внимания. У провожающих лица вывернутые.
Ну, после московского визита он уложился в Киеве и двинул по-быстрому. Памятный шмон на таможне в Борисполе. Плетнёву не давали вывезти во Францию заслуженные под Сталинградом и под Прагой ордена. Не выпускали медаль «За оборону Сталинграда». Предлог – что не было к ней удостоверения. Лёдик в ярости пришпилил медаль к бумажному переплету своей легендарной «На линии огня». Майор-таможенник содрогнулся-заткнулся. Плетнёв пересек границу с набором наград. То-то радость. Больше ничего не имелось за душой. Дальше, как сказано, пришлось ему наводить из ковриков блиндажи полного профиля в пышном салоне бель эпок в шестом арондисмане.
Лёдик тогда решил подыскать себе «заимку подешевле, но недалече от эмигрантской компании». Воспользовался чужой квартирой на Пуассоньер. Договорился о подработках – в «Континенте», в «Русской мысли» у княгини Шаховской и опять же на радио. А потом нашел жилье и отчалил. Вика помогал стаскивать с пуассоньерского третьего этажа в машину картинки и фотографии, шесть коробок с книгами, грузинские кувшинчики из черной глины, гипсовую Нефертити. На Малакофф над длинным струганым столом приколотили полку, на ней – будильнички, шкатулочки, мамино костяное распятие. Все это придало пустому эмигрантскому помещению необщий вид.
Навозившись, расставив Нефертити и кувшины, Лёдик с Викой молча сели на покрытый чужим пледом диван в малаковском жилье.
А как у Лёдика волшебно выглядели в свое время две комнаты в Киеве, с видом на Пассаж из огромного эркерного окна, стены сплошь в чешских полках. Стекла в полках от кривизны застревали, а при нажиме, напружившись, снимались с заевшей точки, с шалым свистом неслись по недополированным канальчикам и оглушительно взвизгивали, ударяя в торец. На полках были накраденные из отелей пепельницы, сохранившиеся от Сталинграда помазок и осколок, корневые поделки, скульптуры Володи и Ады, старые журналы «Пари матч», гипсовая модель неизваянной статуи «Шаляпин в роли Дон Кихота», Брокгауз, обливные глиняные свистульки, панорамные фото Киева, склеенные в двухметровую ленту…
Брокгауз продержали два месяца оценщики («це треба перечитати») и вывезти не позволили. Но все-таки кое-что удалось захватить в изгнание и развесить: длинную панораму Киева, Андреевскую церковь, Лёдикин батальон в январе сорок третьего, Мамаев бугор, шкиперскую бородку Исаича, портрет Симы у радиолы. Снята минута, когда Жалусский слушает сводку о здоровье Сталина. Блаженное лицо, закинутые за затылок руки, а с верхней рамки кадра свисает бенжамин-фикус чьего-то чужого мещанского интерьера. За окном сосульки на фоне левого берега Днепра. Символ зачаточной оттепели. Рядом еще три или четыре Лёдиком любимых фотографии – срезки фильма, который на похоронах Ахматовой снял Аранович и который исчез из сейфа, и о нем до сих пор неизвестно: снежок и иней на шарфах, прекрасные скорбные лица в толпе у Николы Морского.
К маю семьдесят четвертого оба вышли из ступора после гибели Люки, плетнёвского переезда и смерти деда. Виктор снова начал есть. Лёдик временно бросил пить. И тогда Лёдик пообещал Вике прочесть ему в самое ближайшее время повестушку, где будут рассказаны «художественными словами, я вообще-то уже один раз написал, но все бумаги суки взяли» некоторые семейные, и не только семейные поворотцы.
– Дай только опаментаюсь, старче. После всего, что стряслось и с Люкочкой, и с Симой. Доразложу тут в своем палас-отеле пластинки и книжки. Стерео подключу. Надеюсь, все-таки сумею ловить голоса. Ты вот не ловишь «Немецкую волну», и я тоже. Подумать только, в СССР невозможно слушать «Свободу», потому что гэбэшники глушат. А тут в Париже, хоть я сам теперь на той «Свободе» работаю, опять не слышно. Я и не думал, что в западном мире такая же самая канитель. Собственное выступление хочешь… Нет! Передатчик с горы, с Гармиш-Партенкирхена, развернут на Советский Союз, а не на нас. Но мне сказали, что если суперлюксовая техника, то будет ловить и в Париже. Если с умом поставить. Я налажу. Я уже научился и метро пользоваться, и жратву себе покупать. Эх, мама твоя, эх, Люкочка, как же она себя-то не сохранила, обещала ведь не дать на первых порах подохнуть с голоду. Я-то рассчитывал, что Люка мне супу миску всегда нальет. Извини, малыш, это я неудачно сказанул, прости старого козла. Успокойся. Ты же мужчина. Ну извини. Нет, рановато я к тебе лезу с разговорами. Вот начнешь опять спать и по-человечески есть, выпьем и поговорим. Ну конечно выпьем, а что? Возраст не возбраняет. Тебе уже с шестнадцати будет можно. Ладно, а пока я сам себе налью. Не косись, знаю меру. Все косятся. Ну подумайте, даже вот этот поц, только что с горшка сошел! И этот поц тоже имеет мнение, сколько мне, фронтовику Плетнёву, можно пить и сколько нельзя!
– Я ничего не говорю!
– А я говорю… Я не пьян. Я просто говорлив. Ну что? Только я один и остаюсь у тебя на всем свете, кто способен некоторые вещи разъяснить тебе о тебе самом… Изрядно даже меня изумившие. Сразу предупреждаю, что в ноябре тут один такой дополнительный фортель открылся! Можно при тебе выражаться? Ну спасибо. Как я выпиваю, тянет выражаться сильнее. Я тебе московские тайны расскажу. Но не сейчас. Попозднее. Окрепни. Это не для слабонервных. Думаю, даже будет лучше, если напишу все, что хочу. И тебе вслух прочитаю. И не меряй мою меру. Насусолюсь – история будет. Хотя дед твой… Эх. Зря я деду новые подробности выложил тогда. Может, это его и доконало. Но в написанном на бумаге виде, я надеюсь, воспримется полегче. Надеюсь. «Пускай литература пропоет о давних тайнах языком преданья». Расти скорей. Что-то я тут еще не привык, куда я рюмку поставил? А, перед носом? А мне казалось, ты сдвинул. А с чего же это она пуста? Я, кстати, проинформирую тебя и об одной архиважной коллизии в жизни твоего дедушки. О деревяшках…
– Скульптурах?
– Отдельно расскажу. Не сомневайся. Я ждал, пождал, получился пшик. Нестыковка в каких-то пару дней, а в результате пшик, и концы не отыскать. Я-то думал, удачная идея. Оказалось, идея говно. Ну ничего. Ты расти, и мы с тобою разберемся вместе в этой собачатине. А пока что я мотану на Штапферштрассе. В Цюрих. Поеду с классиком поручкаюсь. Его, видал, с каким тарарамом из СССР бортанули. Содом всемирный. Обо мне кликушествовали скромнее. А уж о ём, о ём! Хрен знает, пожелает меня видеть? Наркомовских сто грамм! Нет, веришь, сердце чувствует, не сподоблюсь. Навряд ли. Стал он, поди, трезвенником. Перешел на квас. И наподдаст нобелевский человек смазным сапогом под задницу мне с фронтовою с флягою моею…
Но все-таки я попробую свидеться с Солжем. А как вернусь… Приколочу вон там полки, примонтирую колонки. Сяду, восстановлю повестушку. С новым финалом. С перемененными именами, при новых обстоятельствах, о тайнах вашего Жалусского двора, идальго… Я ведь уже написал ее раз. Без сюрпризика! Не знал сюрпризик! А сволочи утащили. Сволочи мою повесть унесли. Сраные драные кагэбэшные барбосы отобрали любимый «Пари матч» за одиннадцать лет, мамины врачебные инструменты, пишущую машинку и три новых неопубликованных повестушки: «Тайны московского двора», «Небольшую веселенькую историю» и «Фацецию о королеве Елене».
…Пока Лёдик то напивался, то трезвел, то садился писать, то снова вскакивал, пока надеялись прочувствоваться, успокоиться и окрепнуть, устраивались, можно сказать, по-серьезному, ерзали задами и обминали купленный диван, – грянул майский день, в который Лёдик был найден скрюченным на полу с обугленными руками. Нашли его соседи, чинившие замыкание, перед самым приходом Вики. Через чье-то плечо он вытянувшись глянул – и увидел труп на полу.
Антенна имела нарезной разъем, разъем не лез в сеть. Лёдику же какую-то передачу приспичило улавливать. Старым казацким способом он разломал штепсель и ввел контакты в розетку просто так. В розетку, да не в ту! Не в радиогнездо, а в электрическое. Включил приемник и взял антенну за усы. Антенна оказалась под напряжением, вместе с ней Лёдик.
Молодой здоровый человек перенес бы удар, но пропитое сердце не выдержало. Продолжая сжимать в ладонях – они обуглились – штыри антенны, Плетнёв упал. Набежавшие парижские знакомцы толковали: ну и ну. Напоминало убийство. Да и грубо подстроенное к тому же.
Вика, так и не прочитавший обещанную повестушку, в месяц шестнадцатилетия оказался одиноким как перст сиротой при угрюмом отчиме. В квартире Лёдика бумаг не нашлось, кроме трех адресных книжек. Следователь их взял, а когда закрыли дело – отдал Ульриху, и эти книжки до сих пор лежат в Аванше в Викторовом столе.
Что было делать Вике после смерти мамы, дедушки, Лёдика? Ехать обратно в Киев к бабуле, Лиоре? Вика рвался как раз. Не мог даже вообразить, каково ей, потерявшей в один и тот же год дочь и мужа. Она написала: «Викочка, если можешь…» Но железобетонный отчим лег трупом, стал стеной. Он не усомнился бы и запереть Вику. Да не в светлой квартире, а в бункерного типа подвале.
– Ты ей горе не скрасишь. Мы со временем перевезем ее сюда. Учиться будешь на Западе. Сказано, точка. У тебя и гражданство, и вообще не будем об этом говорить.
– Никогда ты никого не любил, Ульрих.
– Ну какая ты свинья. Все равно не пущу. Пойди и поразмысли над своими словами.
Вика свернулся калачом в глубоком кресле. Идти в посольство СССР и просить защиты? Ну, этого-то Вика даже и в шестнадцать лет не отчебучил бы. Отчим, как он уже тогда понимал, прав, не позволяя ему вернуться в зону досягания гэбушных злодеев. Тех самых, которые, как Ульрих был уверен, сгубили Лёдика, а перед этим – Люкочку, Викину маму, неизбывную, единственную в жизни Ульриха страсть. И, естественно, довели до гибели несчастного Симу.
А Лиоре отказали в выезде в Швейцарию девять раз. Стало ясно: в инстанциях какие-то мстительные сволочи издеваются над ними. Ульрих писал запросы и жалобы – зряшный труд. Вика усыновлен, Лючии нет в живых: формально воссоединение семейства невозможно.
Лера так и оставалась в уголке сердца. Облик ее таял. Все труднее было вспомнить, какая она. Вспоминалось отрывочное: как она ведет его за руку по Крещатику, как вытряхивает иголки из приспособленной к новому употреблению серебряной мезузы и просит заправить в ушко нитку:
– Расплывается все вблизи, к окулисту, да. Ты, Викуша, счастливчик. Близорукий, будешь четко видеть близкие вещи, даже, даст бог, в зрелые годы.
Даже Викину подслеповатость бабуля нахваливала, с ума сойти.
А вот еще виденье: Лера с крепкими мужскими ругательствами лупит комаров полотенцем на даче, прыгая со стула на кровать. А на кровати, под подушкой и одеялом, в глубине перин закопался восьмилетний Виктор с «Королевой Марго» и фонариком. И она ему на спину с размаху! Вопль! Ну, тут хохот и ругательства просто грянули водопадом!
Или как тоже на даче Лера со своей неразлучной «Спидолой» упрямо тычет антенну в окно (по «Немецкой волне» читают каждый день главу «Подвига»), хотя гроза и все ее умоляют поберечься. Вике семь, он тоже не согласен выключать радио, интересно же. Так что бабулино упрямство совершенно ему по нутру. Еще пять минут засасывающего текста, и вдруг действительно в антенну всасывается молния, но чудом уходит в землю сквозь ножки металлической кровати, не зацепив ни Леру, ни Викочку. Чтение Набокова, к великой обоих печали, обрывается одновременно с существованием «Спидолы».