А через минуту на весь город, и на вышнюю часть его, и на то пламя, в которое был превращен низ, обрушился тяжкий, нарастающий, всеобъемлющий грохот. Раскаты глушили слух и угнетали психику. Казалось, от одного только этого грохота все живое должно превратиться в бессмысленную студнеобразную массу. На это непрерывное грохотание, от которого вибрировали стены бомбоубежища, чуть ли не каждую минуту накладывались еще какие-то нестерпимые аккорды громыхающих, раскатывающихся взрывов. В эти мгновения все железобетонное сооружение начинало раскачиваться и дрожать.
Свет погас. Была зажжена одна из тех приготовленных загодя, кстати, очень удобных и устойчивых свеч, которые представляли собой коробочку, размером со среднюю банку из-под ваксы, заполненную стеарином. Плетенный в виде неширокой ленточки фитиль легко зажигался, а света давал больше, чем нормальная свеча.
Dies Irae! – мог бы думать (будь взаправду тогда он в Дрездене) Сима. И в самом деле, поистине День Гнева для тех, кто орал «Хайль!» и аплодировал успехам своих Stukas, уничтожавших английские и советские города. Для тех, кто хохотал, считая остроумным неологизм «ковентрировать», придуманный, кажется, Герингом. Словом, для тех, кто почитал войну, в том числе и тотальную, за жизненно необходимое благо, а себя – непобедимыми. Но ведь для многих других, для мирных жителей, для больных и раненых, для смотрителей музеев эта несущая смерть ночь была, что называется, в чужом пиру похмельем.
Вот-вот, в котору камору запроторили картины аккуратные немцы?
В котору, дед узнал благодаря Георге Ранкинг. Как мы знаем, она отдала Жалусскому немую карту. Как Сима к немке подобрался? По собственному ли почину она указала русским тайный ход? Сама ли сказала, в котору идти камору? Или, ну что там, дед ее пугал? Пытал? Может быть, обольстил? Он, судя по бумагам, арестовал эту немку? Посадили ее в конце концов? Расстреляли? Отпустили?..
Да вот же о ней. Еще один желтоватый и шершавый лист. Это пишет дед. Роман? Дневник? Интеллигентная дама принимает Симу Жалусского вечером, с французским коньяком с разбитого склада, в квартирке, выгороженной из здания «Альбертинума». Состоялось или нет великое слияние, союз душ? Не наше дело. Кто бросит камень. Неужели они часа радости не заслуживают. За столько лет и столько месяцев одиночества, войны.
Бумаги, получается, живы. Но как же это могло быть? Те бумаги, что конфискованы у Плетнёва? Болгарка сказала, архив датирован семьдесят третьим годом. А в Киеве плетнёвский архив был арестован КГБ в семьдесят втором. Ошибка даты? Или, ну, кто знает, какой-то другой совместный архив, военный период, общие их дни в Дрездене?
Жалусский и Плетнёв впервые встретились именно в Дрездене. В парке замка Пильниц. Тогда и завязались в узел нити их судеб. Виктор зажмурился – и, не размыкая век, увидел эту сцену знакомства, как в кинохронике.
В тот день перевозили наскоро зафиксированные картины с дрезденских боен в Пильниц. Перевозкой занималась трофейная бригада. Дед с Георгой отправились посмотреть. Георга была под наблюдением, Сима – отстранен. Временно, утешал он себя. Временно налетела орава новых людей. Разберутся, поймут, что и к чему.
– Не копырзись, милый, – вставила советец с небес круглоголовая Ираида.
Первая полуторка с грузом, обогнув дворец, въезжала в подкову двора. Было еще не понятно, какие под картины отведены помещения.
Увидев полевую кухню, солдаты отпросились пообедать.
Присев на лежачий ствол, Сима и Георга глядели, как быстро текла Эльба. В китайском и в горном павильонах, поразивших Симу уродством (коринфские колонны к китайской загнутой крыше?), были выбиты все стекла. Картины свозили и складывали. Окна забивали досками. В конце пильницкого парка торчало непонятно что, оно отцветало, под ним возвышалась гора пурпурных, гофрированных шелковых лоскутов. Знаменитая пильницкая камелия. От жаркого ветра, принесенного сверху из Дрездена, дерево, как им сказали, в этом году цветет подряд два месяца, с марта, изобильными каскадами снова и снова взрывающихся раскидистых пламен.
От въезда, от поверженного ствола Сима перешел в середину сада и увидел чей-то силуэт через частую, в осколках выбитых стекол, решетку китайского павильона. За квадратными переплетами как раз и барствовал, развалившись, Владимир Плетнёв, поджидая свою судьбу, будущего неразлучного друга, почти близнеца, заведя ногу на ногу, откинувшись в плетеном кресле в уродливом «Хинезишес палэ», возвышавшемся на берегу задумчивого пруда без лебедей.
Плетнёв сидел и пил шнапс с королем Силезии Августом-Фридрихом-Вильгельмом.
Дедик с Лёдиком склеились навсегда в тот день. Написали друг другу прорву писем в сорок шестом, когда Плетнёв еще не был демобилизован и томился в культурном отделе советской военной администрации в Карлсхорсте. Дедовы письма, как и некоторые рукописи деда, хранились дома у Плетнёва и попали в кагэбэшные мешки, когда была обыскана квартира и конфискован беспорядочный плетнёвский архив.
Переписывались и после войны – Жалусский почти не бывал дома, в Киеве. Приходилось ездить по провинциальным фабрикам: в антисемитскую кампанию он лишился работы в театре, зарабатывал промышленной графикой – этикетки, марки. Преимущественно шоколад и наклейки и ярлыки для крымских вин.
А с пятьдесят четвертого дедик с Лёдиком уже «оперились» (перья греют и кормят нас, похохатывал Лёдик), заматерели. Теперь они писали друг другу из домов творчества: Малеевки, Переделкина, Ялты и Дубулт. Это когда ездили порознь. Но они ездили почти всегда вместе. Рвались из Киева, от суетни, погрузиться в рабочий покой. Чуть разместятся, тут же вваливается шумный Лёдик из соседней комнаты, непременно с бутылками в саквояже и со старенькой мамой, ухваченной за подмышку.
На Викину память, как на ногу, налеплена чешуйка. Мокрая раковинка с хвоста русалки. Йодистый хвощ внутри. Рижское взморье. Юрмала, Дубулты. Дед вышагивает по пляжу, опирается, как на трость, на зонт. Зонт дырявит пресный песок. На плече идущего хрипит спидола. Антенна наведена на море. С моря, из Швеции, идет незаглушенный радиогул.
Табун литераторов со спидолами фланирует вечером по штранду. Взрослые обсуждают суд над Синявским и Даниэлем. За что их приговорили, арестованных писателей, шепотом спрашивает Виктор деда.
– А за писательство! Вот письмо в их защиту подписываем.
Совершенно непонятно. А за подписательство? За подписательство не арестуют, часом, Симу и его друзей?
Вика от испуга в полуобмороке. Он помнит Лерины с кем-то разговоры об аресте отца, брата. Слушал из обычного укрытия под столом, как это бывает. Приходят, уводят. Книги сбрасывают. Книги топчут! Остается сирота в одиночестве, несхваченный, потому что под столом не замеченный. Это он, Вика, этот сирота. Под край скатерти вскользнули изуродованные книжки. Тянется к ближайшей, открывает…
Но взрослые уже о чем-то другом хохочут на шестом или седьмом километре вечерней прогулки. Белесая балтийская ночь. Дамы беседуют и о политике, и о практическом: о покупке янтарных брошей-сакт, перчаток зимних, дубльсатина подкладочного. Всей компанией на рижский базар, разместившийся в бывших ангарах для дирижаблей. В этой гомерической декорации голоса почти не слышны, они летят в подкупольное пространство и налипают на витраж. Стекла явно липковатые: копченой рыбой там просадилось все. Вика смотрит с недоумением на стоящую вертикально в сметане ложку. Некрашеную крестьянскую шерсть продают в пасмах. Косматая пасма, с неприязнью обкатывает Вика во рту уродское слово. На рынке Боровскому (или жене Боровского?) приходит идея сделать именно из этой шерсти занавес таганского «Гамлета».
Вечно помнит нос тот йод, ступня – влажную плотность песка, уши – хлюпанье подпузыривающей влаги под подошвой и заставки «вражеских голосов». Взор – хмурый горизонт. Утоптанный песок, дырки, зонт.
Песчаная дорожка в московском парке, зонт, дыра. Следы каблучков Тошиных и его собственных кроссовок. Стоп. Мы же были в Юрмале, в Дубултах. Назад, князь! Не Тошины следы вспоминай, а Лерины.
Ветер тянет от водорослевой гряды. В розовом на закате бору стволы корабельных сосен – мачты. Гавань, ветрила кораблей. На игольном настиле в шалаше коптят салаку, и дым обтекает развешанную рыбу, проникая насквозь.
В детский юрмальский период Вику интересовали только книги и конфеты. Обертки от батончиков «Парус» и «Таганай» втискивались в расщелины диванов. Он готов был читать что угодно – книги, газеты, ценники, опознаватель «Птицы Европы», пособия по пылесосу, оторванные листки календарей, ярлыки на изнанке одежды, трещины на штукатурке, мацу. Азартно читал все подобранное в дедовой мусорной корзине. К изумлению взрослых, воспроизводил по памяти адреса на конвертах и даты штемпелей.
Дедовский мусор был уютный. Читать – не мучительно. Не то что ужасные детские сказки. Щука глотала оловянного солдатика, ночные кошмары месяц. Чего стоил волк в бабулиных очках. В Лериных. Читая, Вика стопорил дыхание на минуту, а то и больше. Мама пугалась. Вскрикивала, заводилась, полыхал скандал. Взрослые завели привычку проверять, дышит ли Виктор. Каждые полчаса кто-нибудь по этому поводу возникал. Ну, чего вам, дышу. Ну а теперь воздухом! Ну а я чем дышу. Нет, Вика, свежим! Покорно тащился за колонной взрослых по кромке воды. На ходу пытался прочесть рифленые каракули прибоя. Чуть понимал смысл, тексты прерывались: загорелая девочка замазывала письмена и выкладывала из песка русалок. Хвосты русалок гарнировала ракушками. И при этом дразнилась:
– У тебя, Витька, вот такие, как эта раковина, уши разляпистые.
Он нашел для этой Тамарочки выгнутый тоже ракушкой, или ушком, янтарь. Преподнес ей, попросил не затаптывать записи прибоя. Тамара назло поскакала по стенограммам, янтарь швырнула, попала в ногу престарелой Лёдиковой маме. А та в панаме и очках пробасила со скамейки загадочные слова: «Окаменелая моча рыси, полагал Демокрит».
По фигурным строкам прибоя топала и глухая Мариэтта Шагинян. У нее под мышкой были зажаты громадные наушники. Шагинян трижды в день усаживалась с Лёдей, дедей, Зинаидой Николаевной, Лерочкой и Викой за один и тот же стол в столовой Дома творчества. Официанты шалели от ее капризов. Успокаивали ее только д’артаньянские остроты Лёдика. С Лёдиком слабенькая общая нотка у нее имелась, хотя какая – Вика в оные времена не понимал.
Но вообще-то к Лёдику Плетнёву тянулись любые люди! Не только взбалмошная Шагинян, а любые: начальство, читатели, друзья. Вика с малолетства ощущал, что Плетнёв особ статья. В его призывную неуловимость влюблялись и женщины, и мужчины, и даже советская власть, не исключая Сталина, собственноручно вписавшего его в премиальный лист. А те, кто подобной притягательностью был не одарен, могли, конечно, завидовать; но если и завидовали, то не люто. Даром что Лёдикино благополучие выглядело неимоверным: переиздания, Сталинская премия и отдельная квартира в киевском Пассаже.
Виктор, когда подрастет, знал, не будет таким. Он, Вика, обязательно будет сутулиться, чавкать, за уши себя драть и полностью останется без зрения, потому что не слушал взрослых и читал в потемках, а также постоянно лежа читал. Если вообще вырастет. Если не скончается еще в детстве над книгой, забыв по случайности сделать очередной вдох.
А Плетнёв не то. Плетнёв обаятелен как бес. Вот в каких выражениях описал его Синявский. Здесь в папке некролог. Правда, написанный еще при жизни Плетнёва и поэтому совершенно не горестный.
– Откуда эти снаряды, граф?
Файбер:
– Очевидно, барон, это осаждающие, которые в нас стреляют.
Лёдик:
– Что, это всё пруссаки?
Файбер, ища наилучшую реплику:
– А вы хотите, чтобы кто это был?
Лёдик, меланхолично:
– Не знаю… Другие народности.
И оба давятся от смеха.
Вот так похохатывали, пока не загустели тучи над Плетнёвым, и это описано в одном из его самозащитных писем:
Барбосы утащили самый бурлескный альбом (про съемки фильма) и самый трагический – о Бабьем Яре.
Виктор предвкушал: настанет день, он протянет руку, и в нее улягутся долгожданные оригиналы. Найдутся альбомы. Конфискованы Конторой, значит, точно, можно рассчитывать, целы.
В КГБ же архивы маниакально берегут. Там же у них на папках гриф «Хранить вечно».
Как раз во имя этой мечты Виктор вошел в «Омнибус» – легендарный центр по поиску и публикации неисследованных, замолчанных или просто преданных забвению документов и архивных подшивок. Во имя, да, конечно, мечты. Хотя не только. Призвания не пропьешь, моральному императиву не поперечишь. Вика всегда знал: это по его вкусу ремесло. Читать и догадываться, воссоздавать. Реконструировать то, чему не дали состояться. Выводить из суммарной истории – частную.
Прошлое тянет к тебе ладони. Кто прочтет линии судьбы? Кто там разберет: это ты или кто-то, кто был как ты? Кто был таким же? Кто-то, кого замордовали, кому не позволили состояться? Кто-то, чью работу пресекли, чье деяние отобрали, как у Гроссмана «Жизнь и судьбу»?
Но книгу Гроссмана спас друг-поэт.
Вот, спасать.
Архивщик слышит и трубный глас, и сдавленное попискиванье. У него в работе не только скрижали великих, но и царапанье ничтожеств. Конъюнктурщиков и продажных. И у тех и у других – про гастриты, глистов, про вросшие ногти; кто аллергией обсыпан, кто ногу намял, у кого отец посажен. Отцу в лагерь посылку. Приложенная записка: «2 пачки сахару, 1 банка с русским маслом, перемешанным с луком, 400 гр конфет мятных, 3 лимона, 9 витаминов C, 9 пачек папирос спорт, 1 банка лещ в томате, когда начнешь кушать, переложи на блюдечко». Дивишься величию, ужасаешься мелочности. И у крылатых соколов, и у болотных жаб – горделивые взмывания. Дочь-подросток учится в худшколе – «свирепый талантище», досягнет высот! Главное, чтобы «вкалывала вхруст».
Дневники увлекательней вестернов. Как бы люди ни подвижничали во времена войн и революций и как бы их за это ни превозносили потомки, важнейшим, что остается, почти всегда оказываются не дела, а слова. Даже в случае создавшего «Науку побеждать» воинственного Суворова. Не войны его, а книгу чтим.
Виктор и был-то принят в «Омнибус» за свою темпераментность к бумажкам. Спасибо все тому же перевозчику Скарабеи. В коробах, привезенных из Москвы, Скарабеи доставил сбереженную Лерой пачку самиздатских журналов, собранных в свое время дедом. Там были некоторые – ну просто однодневки: «Сфинксы», «Синтаксис», «Феникс», «Бумеранг», «Колокол», «Русское слово», «Сеятель», «Вече», «Обозрение», «Литературная хроника», «Свободная мысль», «Коктейль», «Калейдоскоп», «Сирена», «Времена года», «Фонарь», «Мастерская», «Шея», «Молодость» и так далее… Тираж у иных бывал по десяти штук.
Бэр, повстречав в Викторе такое самозабвение, растаял и почти без колебаний принял его в штат.
За все годы работы в агентстве Виктор чего только не прочитал – но все чужое. К своим собственным, вожделенным, не приблизился. Ни на йоту.
Ни на йоту! А теперь звонок неведомой болгарки ткнул его мордой с разбегу в цель. И Вика метался по комнате с расквашенными нервами после скрипучего звонка, прозвеневшего в золотую предфранкфуртскую субботу.
Экран сотового телефона не поддавался расшифровке. Там просто пульсировало «номер не определен». И никакой мистикой невозможно было выспознать позывные секретной стервы. И не было силы на земле, которая подсказала бы, как дотянуться до таинственной Злыдни Жопковой или Лыки Встроковой (успокойся, Виктор, не психуй, помни, что самые дурновкусные шутки – над именами-фамилиями).
Кто она? Откуда болгарке известно, что на Виктора упоминание Семена Жалусского произведет действие как кинутая в ноги петарда? Откуда знает, что Виктор – внук? Откуда фронтовые тетради?
Мотнул головой, пошел умываться.
В ванной Вику забуравили из побурелых складок невыразительные глаза. Мятые усы. Оттопыренные уши. Еще, поди, и сомнительной чистоты? Брось, Вика, никому не интересны твои комплексы. Никто тебя так не просверливает взором, как ты сам себя в запотелом зеркале. Далеки те октябрятские времена, первый класс, когда ты все ждал – загонят в кресло принудительного дантиста, или прививку болезненную (Пирке? Манту?) вкатят, или просто потащат проверять уши, ногти, а с ними настроения. Проверяльщицу, прохладным голосом выпевающую: «Жалусский Витя ногти грязные», теми же когтями с черною каемочкой ты и когтил. А теперь тебе сорок семь, вымыт ты по-европейски, подтянут, несмотря на переходный возраст, и молодцеват, и моложав, и вполне товарен по тутошним стандартам. Да еще прозорливец! Некрасив, так хоть умен! Выше хвост!
Свет погас. Была зажжена одна из тех приготовленных загодя, кстати, очень удобных и устойчивых свеч, которые представляли собой коробочку, размером со среднюю банку из-под ваксы, заполненную стеарином. Плетенный в виде неширокой ленточки фитиль легко зажигался, а света давал больше, чем нормальная свеча.
Dies Irae! – мог бы думать (будь взаправду тогда он в Дрездене) Сима. И в самом деле, поистине День Гнева для тех, кто орал «Хайль!» и аплодировал успехам своих Stukas, уничтожавших английские и советские города. Для тех, кто хохотал, считая остроумным неологизм «ковентрировать», придуманный, кажется, Герингом. Словом, для тех, кто почитал войну, в том числе и тотальную, за жизненно необходимое благо, а себя – непобедимыми. Но ведь для многих других, для мирных жителей, для больных и раненых, для смотрителей музеев эта несущая смерть ночь была, что называется, в чужом пиру похмельем.
…через десять минут после начала второй бомбежки (во всяком случае, электричество еще давало свет) дежурный, повинуясь какому-то сигналу из тамбура, отпер дверь и впустил истерзанную, полуголую и покрытую копотью женщину. К груди она прижимала такого же полуголого младенца. Женщина села и дала ребенку грудь. Не было слышно их дыхания. Все как будто впали в прерываемый нечастым курением полусон. Вялые дремотные мысли были сосредоточены только на одном: пусть прекратились бы этот грохот и вибрация. Женщина не шевелилась. Она только накрыла грязной простыней голову, другим краем укутала ребенка. При свете свечки в подвале очертился знакомый по репродукциям живописный силуэт. И когда стало тихо и дежурные сообщили, что все окончилось и что желающие могут возвращаться, мать с ребенком все так же не шевелились. Они превратились в абрис, теневую картину без рамы, отпечаток на стене. Сима наклонился, выровнял у ног мадонны накренившуюся полупустую корзинку и вышел на утренний воздух.Как мог выглядеть Дрезден сверху? Сима в реальности увидел его в первые дни мая. А четырнадцатого февраля – ну как это могло смотреться? Глаза закрываем. Под веками проступает пересвеченный и пересохший, все время рвущийся фильм.
Утро было хмурым и прохладным. Над городом угрюмо нависали грязно-серые тучи. С земли к этим низким тяжелым облакам, клубясь и мешаясь с ними, тянулись завесы дыма, и было непонятно – то ли облачная, то ли дымная пелена затянула небо. При тусклом свете огонь уже не выглядел грозным, как ночью. Бомбовый ковер это называется. Bombenteppich. Поначалу отдельные, а потом и сплошные кострища дымящихся руин.Как знать, какие еще безрассудные жесты были? И проявления слабости? И бормотание шепотом? Вика почти переселился во «вторую жизнь», которую монтировал из чужих отрывков и собственных грез. Забыл, кто он и где он. В чужую далекую память проник и сумел там подслушать: пока дед ходил-искал, поизлазил все подполы и повскарабкивался на чердаки, охотясь за мадонной своей Сикстинской, исползал все пропыленные катакомбы, в ушах у него не утихал привязчивый куплетец: «Ты сказала – у камору, не сказала – у котору…»
Люди шли с полубезумными глазами, все поодиночке. Шли только из города. Кое у кого были узелки, но большинство с пустыми руками. Объединяло их одно: у каждого свисал на груди, почти у самого подбородка, скинутый за ненадобностью марлевый респиратор. Пришельцам из погибших кварталов тот воздух, который был на окраине, казался чистым.
Неожиданно в поле зрения попали две голые женщины. Молодые, красивые, прекрасно сложенные, чуть подогнув ноги, они лежали на асфальте в затылок друг другу и, казалось, спали. На ноге одной из женщин были видны обрывки вискозного чулка и дорогая модная туфля с полуоторванным высоким каблуком. Заметных ранений не было. Даже прически, казалось, сохраняли свежесть. Тем не менее обе женщины (сестры, подруги?) были мертвы. Смерть застала их посреди улицы, прямо на трамвайных путях, и теперь они лежали спокойные, равнодушные к своей наготе и к всему окружающему. Эта яркая нагота воспринималась как нереальная. Но не было ничего удивительного. Их убило мощной взрывной волной, которая сорвала с них одежду.
У пережившего это утро и выжившего так билось сердце, что не удавалось замедлить стук. Тогда он подошел и прикурил от покосившегося, обгоревшего с одной стороны и еще тлевшего телеграфного столба. Идиотская бравада, театр. В кармане лежала безотказная, хорошо заправленная бензином зажигалка. Воистину в минуты перетрясок инфантильность человека не имеет границ.
Вот-вот, в котору камору запроторили картины аккуратные немцы?
В котору, дед узнал благодаря Георге Ранкинг. Как мы знаем, она отдала Жалусскому немую карту. Как Сима к немке подобрался? По собственному ли почину она указала русским тайный ход? Сама ли сказала, в котору идти камору? Или, ну что там, дед ее пугал? Пытал? Может быть, обольстил? Он, судя по бумагам, арестовал эту немку? Посадили ее в конце концов? Расстреляли? Отпустили?..
Да вот же о ней. Еще один желтоватый и шершавый лист. Это пишет дед. Роман? Дневник? Интеллигентная дама принимает Симу Жалусского вечером, с французским коньяком с разбитого склада, в квартирке, выгороженной из здания «Альбертинума». Состоялось или нет великое слияние, союз душ? Не наше дело. Кто бросит камень. Неужели они часа радости не заслуживают. За столько лет и столько месяцев одиночества, войны.
У Георги новоселье. Георга развернулась в полный декораторский размах. За неделю оборудовала в музее себе квартиру. Нашла где-то путных маляров-альфрейщиков, мраморщиков и паркетных укладчиков. Все они одуревали без работы и были рады поучаствовать в чем-то, что делалось по старым правилам и перворазрядно. Панели прихожей и потолки были отделаны золотистой оливковой древесиной. На подоконники и телефонную нишу пошли обломки красной мраморной отделки вестибюля. Шероховатость и зернистость штукатурки оттенялись на стенах цветом старой слоновой кости. В прихожей висели гуаши – зарисовки Помпеи, которые Георге привезли из Пильница. В углу улыбчивый «Мальчик на дельфине» делла Роббиа, а за письменным столом самая вычурная из бронзовых статуй коллекции, венецианский «Мелеагр» конца XVI века.Что это все-таки? Повезет – скоро поймем. Во Фракии, в Болгарии, в стране, где рекой течет незабвенный «Слнчев Бряг», сбрызнувший московскую Викину любовь, сохранились остальные дневники и записи деда. Они расскажут, что на самом деле происходило в те самые дни. Кто дал ему карту? Георга? Все ли сокровища были найдены? Чем дело кончилось с мелкой пластикой из музея «Зеленых сводов»? Фальсифицировалась ли отчетность? Какая в официальной версии доля правды о случившемся – и доля лжи?
Маньеристические скульптуры, гибкие тела. Они, казалось, прибежали в квартиру из пышного сада. Прежний комендант полиции, снова заступивший на работу в Дрездене, прислал Георге на телеге два олеандра выше человеческого роста: красный и белый. Красный затенял цельное окно у письменного стола, а белый стоял у прохода в спальню. Огромная гортензия расположилась у трехступенной лестницы на террасу, где полыхали турецкие бобы. Красный и синий вьюнок оплетал желтые стены. На грядках у стен грудились помидоры, кольраби, посаженный для коллег табак. В углу стояла клетка с кроликами. Во всех проходах подсолнухи, точно часовые.
Над карнизами еще сохранялись остатки старинной росписи со сценами Помпеи. Алебастровая ваза в миртовых кустах.
Бумаги, получается, живы. Но как же это могло быть? Те бумаги, что конфискованы у Плетнёва? Болгарка сказала, архив датирован семьдесят третьим годом. А в Киеве плетнёвский архив был арестован КГБ в семьдесят втором. Ошибка даты? Или, ну, кто знает, какой-то другой совместный архив, военный период, общие их дни в Дрездене?
Жалусский и Плетнёв впервые встретились именно в Дрездене. В парке замка Пильниц. Тогда и завязались в узел нити их судеб. Виктор зажмурился – и, не размыкая век, увидел эту сцену знакомства, как в кинохронике.
В тот день перевозили наскоро зафиксированные картины с дрезденских боен в Пильниц. Перевозкой занималась трофейная бригада. Дед с Георгой отправились посмотреть. Георга была под наблюдением, Сима – отстранен. Временно, утешал он себя. Временно налетела орава новых людей. Разберутся, поймут, что и к чему.
– Не копырзись, милый, – вставила советец с небес круглоголовая Ираида.
Первая полуторка с грузом, обогнув дворец, въезжала в подкову двора. Было еще не понятно, какие под картины отведены помещения.
Увидев полевую кухню, солдаты отпросились пообедать.
Присев на лежачий ствол, Сима и Георга глядели, как быстро текла Эльба. В китайском и в горном павильонах, поразивших Симу уродством (коринфские колонны к китайской загнутой крыше?), были выбиты все стекла. Картины свозили и складывали. Окна забивали досками. В конце пильницкого парка торчало непонятно что, оно отцветало, под ним возвышалась гора пурпурных, гофрированных шелковых лоскутов. Знаменитая пильницкая камелия. От жаркого ветра, принесенного сверху из Дрездена, дерево, как им сказали, в этом году цветет подряд два месяца, с марта, изобильными каскадами снова и снова взрывающихся раскидистых пламен.
От въезда, от поверженного ствола Сима перешел в середину сада и увидел чей-то силуэт через частую, в осколках выбитых стекол, решетку китайского павильона. За квадратными переплетами как раз и барствовал, развалившись, Владимир Плетнёв, поджидая свою судьбу, будущего неразлучного друга, почти близнеца, заведя ногу на ногу, откинувшись в плетеном кресле в уродливом «Хинезишес палэ», возвышавшемся на берегу задумчивого пруда без лебедей.
Плетнёв сидел и пил шнапс с королем Силезии Августом-Фридрихом-Вильгельмом.
Брюки у короля были узенькие, в полоску, на руках лайковые перчатки кремового цвета, за спиной, как у всякого добропорядочного немца в то время, болтался, точно горб у голодного верблюда, полупустой рюкзак.То есть шнапсом угощался Плетнёв, а король, оберегая подкрашенные усы, пил только чай, чай мятный – напиток по тем временам популярный и, как говорили, пользительный для желудка, и дожидался «лебенсмиттель» – подачки из офицерского советского пайка. Попутно король пытался всучить русскому офицеру «для мамы» сделанную собственными руками безвкусную шляпку. Выяснилось, король с королевой содержали шляпную лавку. Беда была только с клиентурой в военные времена и, знаете, бомбежка… Получив отказ, король предложил, чтобы шляпентох примерила Георга, вошедшая с дедом. Кончилось тем, что милосердный дед забрал это уродство у короля за тушенку. Думал – может быть, Лере. Потом, рассмотрев, содрогнулся и, увы, решил не везти шляпу в Киев вместе с остальными трофейными прекрасностями. Огорчительно! Можно было бы сегодня выставить в исторический музей!
Дедик с Лёдиком склеились навсегда в тот день. Написали друг другу прорву писем в сорок шестом, когда Плетнёв еще не был демобилизован и томился в культурном отделе советской военной администрации в Карлсхорсте. Дедовы письма, как и некоторые рукописи деда, хранились дома у Плетнёва и попали в кагэбэшные мешки, когда была обыскана квартира и конфискован беспорядочный плетнёвский архив.
Переписывались и после войны – Жалусский почти не бывал дома, в Киеве. Приходилось ездить по провинциальным фабрикам: в антисемитскую кампанию он лишился работы в театре, зарабатывал промышленной графикой – этикетки, марки. Преимущественно шоколад и наклейки и ярлыки для крымских вин.
А с пятьдесят четвертого дедик с Лёдиком уже «оперились» (перья греют и кормят нас, похохатывал Лёдик), заматерели. Теперь они писали друг другу из домов творчества: Малеевки, Переделкина, Ялты и Дубулт. Это когда ездили порознь. Но они ездили почти всегда вместе. Рвались из Киева, от суетни, погрузиться в рабочий покой. Чуть разместятся, тут же вваливается шумный Лёдик из соседней комнаты, непременно с бутылками в саквояже и со старенькой мамой, ухваченной за подмышку.
На Викину память, как на ногу, налеплена чешуйка. Мокрая раковинка с хвоста русалки. Йодистый хвощ внутри. Рижское взморье. Юрмала, Дубулты. Дед вышагивает по пляжу, опирается, как на трость, на зонт. Зонт дырявит пресный песок. На плече идущего хрипит спидола. Антенна наведена на море. С моря, из Швеции, идет незаглушенный радиогул.
Табун литераторов со спидолами фланирует вечером по штранду. Взрослые обсуждают суд над Синявским и Даниэлем. За что их приговорили, арестованных писателей, шепотом спрашивает Виктор деда.
– А за писательство! Вот письмо в их защиту подписываем.
Совершенно непонятно. А за подписательство? За подписательство не арестуют, часом, Симу и его друзей?
Вика от испуга в полуобмороке. Он помнит Лерины с кем-то разговоры об аресте отца, брата. Слушал из обычного укрытия под столом, как это бывает. Приходят, уводят. Книги сбрасывают. Книги топчут! Остается сирота в одиночестве, несхваченный, потому что под столом не замеченный. Это он, Вика, этот сирота. Под край скатерти вскользнули изуродованные книжки. Тянется к ближайшей, открывает…
Но взрослые уже о чем-то другом хохочут на шестом или седьмом километре вечерней прогулки. Белесая балтийская ночь. Дамы беседуют и о политике, и о практическом: о покупке янтарных брошей-сакт, перчаток зимних, дубльсатина подкладочного. Всей компанией на рижский базар, разместившийся в бывших ангарах для дирижаблей. В этой гомерической декорации голоса почти не слышны, они летят в подкупольное пространство и налипают на витраж. Стекла явно липковатые: копченой рыбой там просадилось все. Вика смотрит с недоумением на стоящую вертикально в сметане ложку. Некрашеную крестьянскую шерсть продают в пасмах. Косматая пасма, с неприязнью обкатывает Вика во рту уродское слово. На рынке Боровскому (или жене Боровского?) приходит идея сделать именно из этой шерсти занавес таганского «Гамлета».
Вечно помнит нос тот йод, ступня – влажную плотность песка, уши – хлюпанье подпузыривающей влаги под подошвой и заставки «вражеских голосов». Взор – хмурый горизонт. Утоптанный песок, дырки, зонт.
Песчаная дорожка в московском парке, зонт, дыра. Следы каблучков Тошиных и его собственных кроссовок. Стоп. Мы же были в Юрмале, в Дубултах. Назад, князь! Не Тошины следы вспоминай, а Лерины.
Ветер тянет от водорослевой гряды. В розовом на закате бору стволы корабельных сосен – мачты. Гавань, ветрила кораблей. На игольном настиле в шалаше коптят салаку, и дым обтекает развешанную рыбу, проникая насквозь.
В детский юрмальский период Вику интересовали только книги и конфеты. Обертки от батончиков «Парус» и «Таганай» втискивались в расщелины диванов. Он готов был читать что угодно – книги, газеты, ценники, опознаватель «Птицы Европы», пособия по пылесосу, оторванные листки календарей, ярлыки на изнанке одежды, трещины на штукатурке, мацу. Азартно читал все подобранное в дедовой мусорной корзине. К изумлению взрослых, воспроизводил по памяти адреса на конвертах и даты штемпелей.
Дедовский мусор был уютный. Читать – не мучительно. Не то что ужасные детские сказки. Щука глотала оловянного солдатика, ночные кошмары месяц. Чего стоил волк в бабулиных очках. В Лериных. Читая, Вика стопорил дыхание на минуту, а то и больше. Мама пугалась. Вскрикивала, заводилась, полыхал скандал. Взрослые завели привычку проверять, дышит ли Виктор. Каждые полчаса кто-нибудь по этому поводу возникал. Ну, чего вам, дышу. Ну а теперь воздухом! Ну а я чем дышу. Нет, Вика, свежим! Покорно тащился за колонной взрослых по кромке воды. На ходу пытался прочесть рифленые каракули прибоя. Чуть понимал смысл, тексты прерывались: загорелая девочка замазывала письмена и выкладывала из песка русалок. Хвосты русалок гарнировала ракушками. И при этом дразнилась:
– У тебя, Витька, вот такие, как эта раковина, уши разляпистые.
Он нашел для этой Тамарочки выгнутый тоже ракушкой, или ушком, янтарь. Преподнес ей, попросил не затаптывать записи прибоя. Тамара назло поскакала по стенограммам, янтарь швырнула, попала в ногу престарелой Лёдиковой маме. А та в панаме и очках пробасила со скамейки загадочные слова: «Окаменелая моча рыси, полагал Демокрит».
По фигурным строкам прибоя топала и глухая Мариэтта Шагинян. У нее под мышкой были зажаты громадные наушники. Шагинян трижды в день усаживалась с Лёдей, дедей, Зинаидой Николаевной, Лерочкой и Викой за один и тот же стол в столовой Дома творчества. Официанты шалели от ее капризов. Успокаивали ее только д’артаньянские остроты Лёдика. С Лёдиком слабенькая общая нотка у нее имелась, хотя какая – Вика в оные времена не понимал.
Но вообще-то к Лёдику Плетнёву тянулись любые люди! Не только взбалмошная Шагинян, а любые: начальство, читатели, друзья. Вика с малолетства ощущал, что Плетнёв особ статья. В его призывную неуловимость влюблялись и женщины, и мужчины, и даже советская власть, не исключая Сталина, собственноручно вписавшего его в премиальный лист. А те, кто подобной притягательностью был не одарен, могли, конечно, завидовать; но если и завидовали, то не люто. Даром что Лёдикино благополучие выглядело неимоверным: переиздания, Сталинская премия и отдельная квартира в киевском Пассаже.
Виктор, когда подрастет, знал, не будет таким. Он, Вика, обязательно будет сутулиться, чавкать, за уши себя драть и полностью останется без зрения, потому что не слушал взрослых и читал в потемках, а также постоянно лежа читал. Если вообще вырастет. Если не скончается еще в детстве над книгой, забыв по случайности сделать очередной вдох.
А Плетнёв не то. Плетнёв обаятелен как бес. Вот в каких выражениях описал его Синявский. Здесь в папке некролог. Правда, написанный еще при жизни Плетнёва и поэтому совершенно не горестный.
Светскость как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а он – светский человек. Мы – закрытые, мы – застывшие, мы – засохшие в своих помыслах и комплексах. Он – был открыт. Посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть, «На линии огня». Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике.Даже под Сталинградом, чуть что, дурачился:
– Откуда эти снаряды, граф?
Файбер:
– Очевидно, барон, это осаждающие, которые в нас стреляют.
Лёдик:
– Что, это всё пруссаки?
Файбер, ища наилучшую реплику:
– А вы хотите, чтобы кто это был?
Лёдик, меланхолично:
– Не знаю… Другие народности.
И оба давятся от смеха.
Вот так похохатывали, пока не загустели тучи над Плетнёвым, и это описано в одном из его самозащитных писем:
Со времен внезапного хрущевского гнева я как писатель перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Разговоры с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений, клевета и грязь. Не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но даже мало. В декабре семьдесят второго года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение сорока двух часов производили в моей квартире обыск…Гэбэшники тогда арестовали три ненапечатанные повести. Рукописи. Письма. Перелапали любовно склеенные Плетнёвым альбомы, от военного до коктебельского, и все те, которые были посвящены путешествиям за границу. И альбом, собравший кадры со съемок знаменитого фильма «Бойцы». И альбом, где засняты кутерьма и толкотня в Ялте, когда Плетнёв с Жалусским задумали снимать потешный фильм «Роман и Ева». В нем играли писательница Евуся Ярцева и дедик с Лёдиком, а массовка – все население Дома творчества: Паустовский, Поженян, Савичи, Акопяны.
Барбосы утащили самый бурлескный альбом (про съемки фильма) и самый трагический – о Бабьем Яре.
Виктор предвкушал: настанет день, он протянет руку, и в нее улягутся долгожданные оригиналы. Найдутся альбомы. Конфискованы Конторой, значит, точно, можно рассчитывать, целы.
В КГБ же архивы маниакально берегут. Там же у них на папках гриф «Хранить вечно».
Как раз во имя этой мечты Виктор вошел в «Омнибус» – легендарный центр по поиску и публикации неисследованных, замолчанных или просто преданных забвению документов и архивных подшивок. Во имя, да, конечно, мечты. Хотя не только. Призвания не пропьешь, моральному императиву не поперечишь. Вика всегда знал: это по его вкусу ремесло. Читать и догадываться, воссоздавать. Реконструировать то, чему не дали состояться. Выводить из суммарной истории – частную.
Прошлое тянет к тебе ладони. Кто прочтет линии судьбы? Кто там разберет: это ты или кто-то, кто был как ты? Кто был таким же? Кто-то, кого замордовали, кому не позволили состояться? Кто-то, чью работу пресекли, чье деяние отобрали, как у Гроссмана «Жизнь и судьбу»?
Но книгу Гроссмана спас друг-поэт.
Вот, спасать.
Архивщик слышит и трубный глас, и сдавленное попискиванье. У него в работе не только скрижали великих, но и царапанье ничтожеств. Конъюнктурщиков и продажных. И у тех и у других – про гастриты, глистов, про вросшие ногти; кто аллергией обсыпан, кто ногу намял, у кого отец посажен. Отцу в лагерь посылку. Приложенная записка: «2 пачки сахару, 1 банка с русским маслом, перемешанным с луком, 400 гр конфет мятных, 3 лимона, 9 витаминов C, 9 пачек папирос спорт, 1 банка лещ в томате, когда начнешь кушать, переложи на блюдечко». Дивишься величию, ужасаешься мелочности. И у крылатых соколов, и у болотных жаб – горделивые взмывания. Дочь-подросток учится в худшколе – «свирепый талантище», досягнет высот! Главное, чтобы «вкалывала вхруст».
Дневники увлекательней вестернов. Как бы люди ни подвижничали во времена войн и революций и как бы их за это ни превозносили потомки, важнейшим, что остается, почти всегда оказываются не дела, а слова. Даже в случае создавшего «Науку побеждать» воинственного Суворова. Не войны его, а книгу чтим.
Виктор и был-то принят в «Омнибус» за свою темпераментность к бумажкам. Спасибо все тому же перевозчику Скарабеи. В коробах, привезенных из Москвы, Скарабеи доставил сбереженную Лерой пачку самиздатских журналов, собранных в свое время дедом. Там были некоторые – ну просто однодневки: «Сфинксы», «Синтаксис», «Феникс», «Бумеранг», «Колокол», «Русское слово», «Сеятель», «Вече», «Обозрение», «Литературная хроника», «Свободная мысль», «Коктейль», «Калейдоскоп», «Сирена», «Времена года», «Фонарь», «Мастерская», «Шея», «Молодость» и так далее… Тираж у иных бывал по десяти штук.
Бэр, повстречав в Викторе такое самозабвение, растаял и почти без колебаний принял его в штат.
За все годы работы в агентстве Виктор чего только не прочитал – но все чужое. К своим собственным, вожделенным, не приблизился. Ни на йоту.
Ни на йоту! А теперь звонок неведомой болгарки ткнул его мордой с разбегу в цель. И Вика метался по комнате с расквашенными нервами после скрипучего звонка, прозвеневшего в золотую предфранкфуртскую субботу.
Экран сотового телефона не поддавался расшифровке. Там просто пульсировало «номер не определен». И никакой мистикой невозможно было выспознать позывные секретной стервы. И не было силы на земле, которая подсказала бы, как дотянуться до таинственной Злыдни Жопковой или Лыки Встроковой (успокойся, Виктор, не психуй, помни, что самые дурновкусные шутки – над именами-фамилиями).
Кто она? Откуда болгарке известно, что на Виктора упоминание Семена Жалусского произведет действие как кинутая в ноги петарда? Откуда знает, что Виктор – внук? Откуда фронтовые тетради?
Мотнул головой, пошел умываться.
В ванной Вику забуравили из побурелых складок невыразительные глаза. Мятые усы. Оттопыренные уши. Еще, поди, и сомнительной чистоты? Брось, Вика, никому не интересны твои комплексы. Никто тебя так не просверливает взором, как ты сам себя в запотелом зеркале. Далеки те октябрятские времена, первый класс, когда ты все ждал – загонят в кресло принудительного дантиста, или прививку болезненную (Пирке? Манту?) вкатят, или просто потащат проверять уши, ногти, а с ними настроения. Проверяльщицу, прохладным голосом выпевающую: «Жалусский Витя ногти грязные», теми же когтями с черною каемочкой ты и когтил. А теперь тебе сорок семь, вымыт ты по-европейски, подтянут, несмотря на переходный возраст, и молодцеват, и моложав, и вполне товарен по тутошним стандартам. Да еще прозорливец! Некрасив, так хоть умен! Выше хвост!