Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили — не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.
Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора — шутка ли, шесть лет прошло.
Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира всё равно достанется мне.
Мать возражала, что когда я, сорокалетний — она отмеряла бабке ещё пятнадцать лет жизни — приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.
Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.
Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.
Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»
Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушкинет дома.
В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним её поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».
Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира все равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли — «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву
За круглым столом мы умно распевали:
Бабка нахваливала блага: трёхкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали. С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»
После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день — сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»
Страшнее покойников — связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама все решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.
В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологически курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож, и зуб ней мет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд все перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг — наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слезы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами — плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая — только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»
Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь, в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…
Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.
И вот, я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках — она почти не изменилась.
Все сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»
Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.
Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.
Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ, да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственные бойким выходцам захолустья.
Кирпичный чехол «волги» был давно, за копейки, продан бабкой сразу после смерти деда, и машина дряхлела приживалкой у какого-то дедушкиного знакомого. Прекрасная старая «волга» в отличном состоянии, черная с никелевой каймой — настоящий раритет. Я по газете продал ее. Довольно выгодно. Потом настал черед дачи.
Тогда же в последний раз я видел мать с отцом. Они нагрянули, как татары, за родительской десятиной — сказали, на ремонт. Пришлось отдать.
Мне вдруг открылось, что никогда я не хотел быть покорителем столиц и сердец. Школьные и институтские годы, путая слова, подменяя смыслы, я молил судьбу о жизни скромного рантье. И, казалось, вымолил.
У меня было все. Три комнаты. Из окна по вечерам — огни далекого МИДа. Покрытый лаковой слюдой паркет — в шерстяных носках можно скользить, как на катке. Обои с чуть облетевшим золотым тиснением. Ореховая мебель. Гедеэровская спальня. Стенка под вишню. Складной диван, прячущий внутренности с оранжевой обивкой. Зеленое кресло-кровать. Чешский хрусталь. Люстры из лжебриллиантовых колье. Два сервиза «Мадонна». Телевизор «Sony», черный валун, из тех, что делали на века, — шик пятнадцатилетней давности. Видеомагнитофон «Электроника», переживший новокупленный «Samsung». Добротный двухкассетник «Маяк». Проигрыватель «Вега» для винила. Старый «Аккорд» для пластинок на семьдесят восемь оборотов. Стиральная машина «Малютка» — пластиковый таз и крышка-центрифуга, вторая стиралка, похожая на жестяную бочку не работала. На кухне часы с кукушкой. Вечные холодильник «Днепр», ревущий и стонущий, в переводных картинках, и пылесос «Спутник», похожий на тот круглый агрегат, который сорок лет назад запускали в космос. Единственное, что пришлось докупить, это ноутбук «Toshiba» и две колонки для него.
Как лживая цыганка, гадал я себе счастливое бытье. Подвернется случай, куплю за проданную дачу квартиру, буду сдавать, а если что, из бабкиных хором в садовых пределах Кольца съеду на далекую Бабушкинскую, но снова с полными карманами, и доживу безбедно, сыто до глубокой старости.
Раз в неделю я доставал из тайника деньги. Шел в обменку, причем никогда в одну и ту же два раза подряд, чтоб не примелькаться — вон сколько возле обменок ворья шастает.
Через несколько месяцев я начал разбираться с моими вещевыми и духовными претензиями. Выяснил, что мне нужно и в каком количестве. Без чего обхожусь. Я узнал свои тарифы на уединённое гастрономическое безумство, развнедельный столик в недорогом ресторанчике, первый ярус в Большом Театре, и просто на непредвиденное.
Всё было учтено в этом бюджете. Он виделся достойным и убедительным, не требовал работы, ну может, самую малость. Главное — соблюдать расходы. Я сросся с ним и не помышлял о другом бюджете.
Так ткался денежный вершок, которого как раз хватало на нагант.
Как же я раньше не догадывался, что имел дело с подставным наёмником? Боже мой, он даже не сказал мне на прощание пресловутое: «Если что, ты меня не знаешь» или «Забудь сюда дорогу». Ничего не сказал.
Так выяснялась вся правда огнестрельного товара.
Понятно, откуда взялся «Макаров» и ТТ. Это была немудреная задача. Я вспомнил, как повторно ходил искать продавца. Никто не открыл. Отчаявшись, ждал во дворе. Знакомая старуха в синем и скромном, прямо из песни, фронтовом платке, та самая, что весело отказала мне в продавце, выгуливала звонкого старика. Орденоносная грудка его блестела как у зеркального карпа.
Они кружили по двору цирковым парадом, перекликались своими одинаково молодыми голосами. Их обоюдная забота не носила отпечатка супружества. Все решила сумка, надетая старухой через плечо. Отсутствие на сумке красного креста снимало прилагательные намёки о сестре медицинской. В итоге оставалась просто сестра.
Старик держался подпоясано и бодро, в нём виделась военная закалка и выправка — не просто слабый ветеранец в нафталине, а самый настоящий старичок-боевичок. Разговаривая, он громко командовал каждым словом.
Вот так и подтвердилась версия о бабкиной телефонной любви. Всё сходилось: армия, сестра, мальчишеский голос.
Я горько подивился миру, в тесноте и обиде которого живу. Впрочем, было закономерным, что у бабки имелся посмертный сообщник.
У проклятого старика конечно же оставались с войны пистолеты. Так лжепродавца снабдили минимальным ассортиментом! В заготовленном исходе никто не сомневался. Хитрая раскладка цен не оставляла мне выбора. Спектакль поставили в квартире у старика и его сестры, впоследствии необходимой, чтобы отвадить меня от дома.
Что было невыясненным? Самая малость. Почему купили дачу именно за такую сумму, из которой я отваживался истратить не больше, чем требовалось на покупку наганта? Кто незаметно поучал, в каких пределах я смею отваживаться? Из каких неведомых расчетов исходил продавец, составляя лукавый прейскурант на оружие?
Головоломка больше не ломала головы. Ответы, точно ученики, обступили со всех сторон. Я приобнял их за хрупкие плечи: «Убил! Убил! Убил!»
Телефон.
— Пг'ивет. Не г'азбудила? Представляешь, я просто была уверена, что петухи ссут по-ног'мальному, как собаки или люди. Оказалось, у них это происходит не диффег'енциг'ованно — кал и моча выводятся одновременно — через клоаку. Только подумать, а такие, на первый взгляд, маскулинные птицы. Шпог'ы, гг'ебень…
Кажется, в ту секунду мои волосы, от висков, начали выгорать сединой ужаса.
Василиск! В народе говорили, что раз в сто лет петух несет яйцо, а если какая-нибудь баба выгреет его шесть недель под мышкой, то вылупится василиск, исполняющий все приказания своего инкубатора.
Мелкими иголочками слез закололо глаза. Нагант. Оборотень. Петушиный московский василиск. Он не оставит меня в покое. Он поклялся преследовать меня вечно, мстя за свою подмышечную мачеху!
Прилетают мертвоеды-скворцы. Строят им скворечники, чтобы думала птица, будто перед ней гроб с дырой. Залезет скворец внутрь, а там пусто. Выведет одного птенца, телом своим выкормит, пока не издохнет. Оттого скворцов всегда одинаковое число.
Вот, опять померещилось — нагант у виска щёлкнул клювом.
Ведь и раньше бывало со мной, что слышались мне чья-то тихая речь, глубокий вздох, хотя некому было сказать и вздохнуть. Или насмотревшись до боли на солнце, я бежал в сумрак зашторенной комнаты, и перед ослепленными глазами как корабли наплывали зыбкие предметы, которых в комнате никогда не бывало. И тогда я понимал, что стул или торшер, увиденные мной — это нагревшаяся до кипятка в глазных сосудах и нервах кровь, несущая варево образов. И ошпаренный, одураченный мозг, чтобы отделаться, выдает солнечному фантому пропуск в предмет. Это «ничто» получаете мозгового склада форму — «стол», «торшер», или еще что-нибудь. И пока светит солнце, никто не узнает правды о зримых предметах, не отличит, где истинное, а где нагретый лучами обман…
Любая криминальная поэма с разгадкой — всего лишь пакт о коллективной паранойе на добровольных началах между автором и читателем. Обе стороны присягают свято придерживаться внутренних законов логики, прилагающихся к этому пакту, не задумываясь даже: уместны, объективны л и понятия логики и закона при помешательстве?
К примеру, сыщик разъясняет, попыхивая трубкой, почему некая особа преступна. Мы удивляемся, но верим доказательствам, и прозреваем, обретаем мудрый взгляд на прошлое, ставим жирно точку… а через её орфографическую гнильцу в яблоко рассказа, только представьте, вдруг вползает психиатр! На кончике иглы дрожит лекарства солнечная капля, и прозорливый Шерлок обнажает для укола свои исколотые Холмсы.
Что тогда?! По-прежнему ли безупречна в ваших глазах вся вышеизложенная дедукция? В моем случае было достаточно одного вопроса: откуда взялся продавец?
Окончательно топя подмокшую дедукцию, мысль нарисовала рыхлый, из провинциальных времен, блокнот, в котором сальные уголки страниц закручивались, как овечьи локоны. Там сразу отыскался телефонный номер, в упряжке «8.10», с носатым кучером — цифрой семь, везущим весь этот московский балаганчик кувыркающихся цифр: шестерок, девяток, неваляшек восьмерок, способных накликать пистолет — номер, который два года назад записал институтский знакомец, единственный полудруг, который частенько по моей просьбе, выкатывал ящик своего стола, открывая пузатенькую пистолетную рукоять: «Не лучший вариант, но все-таки спокойней». И я, соблазненный увиденным, робко клялся когда-нибудь завести подобную рукоять в ящике письменного стола…
К примеру, чистишь зубы в девять часов тридцать шесть минут, напеваешь под нос: «В юном месяце апреле…» — и сам того не знаешь, что безвозвратно повернулись невидимые шестеренки западни. С той секунды ты находишься не в прежнем мире, а на поверхности липкой ленты для мух, завернутой бесконечностью Мебиуса.
И гнусная каверза ловушки в том, что неизмененными остаются обыденные дела, связанные с ними маршруты, только нога ступает уже по ядовито-липкой дороге, куда ни направься. И слететь невозможно.
Родной бабкой я осуждён на высшую меру. Китайскому чиновнику времен династии Цин присылали листок золотой фольги, который следовало положить в рот и резко втянуть воздух, чтобы закупорить удушьем горло. Меня изощренно приговорили Москвой. Прислали нагант.
Разобравшись в сути наганта, пишу льстивый, как Ломоносов. Сочинитель — не обязательно хороший топограф. Мой труд несколько притянут, но хвалебный жанр извиняет все эти недостатки. Пишу не без надежды выслужиться.
Итак: «Нагант не имеет корней и причин. Он — бесконечная делимость мира, коловоротом уходящая в тот день, когда Нагант был еще ядром мироустройства.
Он раскинулся на семи холмах. Опоясал Москву, Нагант Кольцевой.
Проспекты маршала Гречко и Вернадского, соединенные Ломоносовским проспектом, выводят помятую, будто написанную хмельной рукой, букву Н.
Ленинский проспект, в союзе с улицей Шестидесятилетия Октября и вырастающей из нее Профсоюзной, стекают вниз, пронзенные посередине все тем же Ломоносовским проспектом — А.
Варшавское шоссе, переходя в Тульскую, а потом Люсиновскую улицу в пересечении с Валовой — залихватское Г.
Второе Авыписывает Проспект Мира, Сретенка, Большая Лубянка и Краснопрудная с Мясницкой. Их линии соединяет Садовая Спасская.
Дмитровское шоссе, Бутырская, Новослободская, разделенные поперечной Масловкой с Ленинградским проспектом, — второе Н.
И скромное Т —в пересечении Баррикадной с Новинским бульваром и Садовой-Кудринской.
Он повсюду. В драконьем изгибе Москвы-реки, перегороженный проспектом Андропова: район Нагатино. Только с прозрачной Нпосередине.
Произвольные городские маршруты расписаны его контурами. По Сивцеву Вражку на Староконюшенный, с него на Рылеева — Н,вниз к улице Луначарского, с нее на Веснина и на улицу Щукина — А.Кропоткинский переулок — верхняя перекладина буквы Г, ее перпендикуляр — Неопалимовский первый, и выйти к опрокинутому второму А— слияние двух Тружеников и улицы Еланского. Дальше на Пироговскую Большую, с нее на Трубецкую, а с Трубецкой на Усачева — Н.По Усачева на Кооперативную, с нее на Доватора — Т.
Москва покоится на кириллических контурах Наганта».
На нынешнем временном этапе озарения какой-нибудь сторонний наблюдатель, глядя на весь этот раскинувшийся Нагант, мог бы заключить про меня следующее: «Его убила Бабушка-Москва».
Гумус
Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора — шутка ли, шесть лет прошло.
Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира всё равно достанется мне.
Мать возражала, что когда я, сорокалетний — она отмеряла бабке ещё пятнадцать лет жизни — приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.
Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.
Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.
Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»
Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушкинет дома.
В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним её поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».
Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира все равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли — «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву
За круглым столом мы умно распевали:
Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: «Я пропишу» — чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.
Столичные расходы велики,
Квартиры будут только дорожать.
Помрёт старуха — продадим наследство,
И сытно заживём!
Бабка нахваливала блага: трёхкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали. С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»
После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день — сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»
Страшнее покойников — связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама все решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.
* * *
Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, все кончено».В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже все кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счета. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить все и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологически курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож, и зуб ней мет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд все перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг — наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слезы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами — плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая — только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»
Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с черной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь, в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…
Я мечтал подкараулить мразь промозглым черным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.
И вот, я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках — она почти не изменилась.
Все сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»
Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.
Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.
Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ, да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственные бойким выходцам захолустья.
Кирпичный чехол «волги» был давно, за копейки, продан бабкой сразу после смерти деда, и машина дряхлела приживалкой у какого-то дедушкиного знакомого. Прекрасная старая «волга» в отличном состоянии, черная с никелевой каймой — настоящий раритет. Я по газете продал ее. Довольно выгодно. Потом настал черед дачи.
Тогда же в последний раз я видел мать с отцом. Они нагрянули, как татары, за родительской десятиной — сказали, на ремонт. Пришлось отдать.
Мне вдруг открылось, что никогда я не хотел быть покорителем столиц и сердец. Школьные и институтские годы, путая слова, подменяя смыслы, я молил судьбу о жизни скромного рантье. И, казалось, вымолил.
У меня было все. Три комнаты. Из окна по вечерам — огни далекого МИДа. Покрытый лаковой слюдой паркет — в шерстяных носках можно скользить, как на катке. Обои с чуть облетевшим золотым тиснением. Ореховая мебель. Гедеэровская спальня. Стенка под вишню. Складной диван, прячущий внутренности с оранжевой обивкой. Зеленое кресло-кровать. Чешский хрусталь. Люстры из лжебриллиантовых колье. Два сервиза «Мадонна». Телевизор «Sony», черный валун, из тех, что делали на века, — шик пятнадцатилетней давности. Видеомагнитофон «Электроника», переживший новокупленный «Samsung». Добротный двухкассетник «Маяк». Проигрыватель «Вега» для винила. Старый «Аккорд» для пластинок на семьдесят восемь оборотов. Стиральная машина «Малютка» — пластиковый таз и крышка-центрифуга, вторая стиралка, похожая на жестяную бочку не работала. На кухне часы с кукушкой. Вечные холодильник «Днепр», ревущий и стонущий, в переводных картинках, и пылесос «Спутник», похожий на тот круглый агрегат, который сорок лет назад запускали в космос. Единственное, что пришлось докупить, это ноутбук «Toshiba» и две колонки для него.
Как лживая цыганка, гадал я себе счастливое бытье. Подвернется случай, куплю за проданную дачу квартиру, буду сдавать, а если что, из бабкиных хором в садовых пределах Кольца съеду на далекую Бабушкинскую, но снова с полными карманами, и доживу безбедно, сыто до глубокой старости.
Раз в неделю я доставал из тайника деньги. Шел в обменку, причем никогда в одну и ту же два раза подряд, чтоб не примелькаться — вон сколько возле обменок ворья шастает.
Через несколько месяцев я начал разбираться с моими вещевыми и духовными претензиями. Выяснил, что мне нужно и в каком количестве. Без чего обхожусь. Я узнал свои тарифы на уединённое гастрономическое безумство, развнедельный столик в недорогом ресторанчике, первый ярус в Большом Театре, и просто на непредвиденное.
Всё было учтено в этом бюджете. Он виделся достойным и убедительным, не требовал работы, ну может, самую малость. Главное — соблюдать расходы. Я сросся с ним и не помышлял о другом бюджете.
Так ткался денежный вершок, которого как раз хватало на нагант.
* * *
Осенило! Из пальцев выпал карандаш. Нижняя губа дрогнула предчувствием слезы. Лжепродавец!Как же я раньше не догадывался, что имел дело с подставным наёмником? Боже мой, он даже не сказал мне на прощание пресловутое: «Если что, ты меня не знаешь» или «Забудь сюда дорогу». Ничего не сказал.
Так выяснялась вся правда огнестрельного товара.
Понятно, откуда взялся «Макаров» и ТТ. Это была немудреная задача. Я вспомнил, как повторно ходил искать продавца. Никто не открыл. Отчаявшись, ждал во дворе. Знакомая старуха в синем и скромном, прямо из песни, фронтовом платке, та самая, что весело отказала мне в продавце, выгуливала звонкого старика. Орденоносная грудка его блестела как у зеркального карпа.
Они кружили по двору цирковым парадом, перекликались своими одинаково молодыми голосами. Их обоюдная забота не носила отпечатка супружества. Все решила сумка, надетая старухой через плечо. Отсутствие на сумке красного креста снимало прилагательные намёки о сестре медицинской. В итоге оставалась просто сестра.
Старик держался подпоясано и бодро, в нём виделась военная закалка и выправка — не просто слабый ветеранец в нафталине, а самый настоящий старичок-боевичок. Разговаривая, он громко командовал каждым словом.
Вот так и подтвердилась версия о бабкиной телефонной любви. Всё сходилось: армия, сестра, мальчишеский голос.
Я горько подивился миру, в тесноте и обиде которого живу. Впрочем, было закономерным, что у бабки имелся посмертный сообщник.
У проклятого старика конечно же оставались с войны пистолеты. Так лжепродавца снабдили минимальным ассортиментом! В заготовленном исходе никто не сомневался. Хитрая раскладка цен не оставляла мне выбора. Спектакль поставили в квартире у старика и его сестры, впоследствии необходимой, чтобы отвадить меня от дома.
Что было невыясненным? Самая малость. Почему купили дачу именно за такую сумму, из которой я отваживался истратить не больше, чем требовалось на покупку наганта? Кто незаметно поучал, в каких пределах я смею отваживаться? Из каких неведомых расчетов исходил продавец, составляя лукавый прейскурант на оружие?
Головоломка больше не ломала головы. Ответы, точно ученики, обступили со всех сторон. Я приобнял их за хрупкие плечи: «Убил! Убил! Убил!»
Телефон.
— Пг'ивет. Не г'азбудила? Представляешь, я просто была уверена, что петухи ссут по-ног'мальному, как собаки или люди. Оказалось, у них это происходит не диффег'енциг'ованно — кал и моча выводятся одновременно — через клоаку. Только подумать, а такие, на первый взгляд, маскулинные птицы. Шпог'ы, гг'ебень…
Кажется, в ту секунду мои волосы, от висков, начали выгорать сединой ужаса.
Василиск! В народе говорили, что раз в сто лет петух несет яйцо, а если какая-нибудь баба выгреет его шесть недель под мышкой, то вылупится василиск, исполняющий все приказания своего инкубатора.
Мелкими иголочками слез закололо глаза. Нагант. Оборотень. Петушиный московский василиск. Он не оставит меня в покое. Он поклялся преследовать меня вечно, мстя за свою подмышечную мачеху!
* * *
Пришла в Москву Весна-Страшна. Вернулась лютая птица грач, с жёлтым клыком вместо клюва. Оттого вечно голодная. Летят грачи стаей в форме челюстей, кого встречают — загрызают до смерти.Прилетают мертвоеды-скворцы. Строят им скворечники, чтобы думала птица, будто перед ней гроб с дырой. Залезет скворец внутрь, а там пусто. Выведет одного птенца, телом своим выкормит, пока не издохнет. Оттого скворцов всегда одинаковое число.
Вот, опять померещилось — нагант у виска щёлкнул клювом.
Ведь и раньше бывало со мной, что слышались мне чья-то тихая речь, глубокий вздох, хотя некому было сказать и вздохнуть. Или насмотревшись до боли на солнце, я бежал в сумрак зашторенной комнаты, и перед ослепленными глазами как корабли наплывали зыбкие предметы, которых в комнате никогда не бывало. И тогда я понимал, что стул или торшер, увиденные мной — это нагревшаяся до кипятка в глазных сосудах и нервах кровь, несущая варево образов. И ошпаренный, одураченный мозг, чтобы отделаться, выдает солнечному фантому пропуск в предмет. Это «ничто» получаете мозгового склада форму — «стол», «торшер», или еще что-нибудь. И пока светит солнце, никто не узнает правды о зримых предметах, не отличит, где истинное, а где нагретый лучами обман…
Любая криминальная поэма с разгадкой — всего лишь пакт о коллективной паранойе на добровольных началах между автором и читателем. Обе стороны присягают свято придерживаться внутренних законов логики, прилагающихся к этому пакту, не задумываясь даже: уместны, объективны л и понятия логики и закона при помешательстве?
К примеру, сыщик разъясняет, попыхивая трубкой, почему некая особа преступна. Мы удивляемся, но верим доказательствам, и прозреваем, обретаем мудрый взгляд на прошлое, ставим жирно точку… а через её орфографическую гнильцу в яблоко рассказа, только представьте, вдруг вползает психиатр! На кончике иглы дрожит лекарства солнечная капля, и прозорливый Шерлок обнажает для укола свои исколотые Холмсы.
Что тогда?! По-прежнему ли безупречна в ваших глазах вся вышеизложенная дедукция? В моем случае было достаточно одного вопроса: откуда взялся продавец?
Окончательно топя подмокшую дедукцию, мысль нарисовала рыхлый, из провинциальных времен, блокнот, в котором сальные уголки страниц закручивались, как овечьи локоны. Там сразу отыскался телефонный номер, в упряжке «8.10», с носатым кучером — цифрой семь, везущим весь этот московский балаганчик кувыркающихся цифр: шестерок, девяток, неваляшек восьмерок, способных накликать пистолет — номер, который два года назад записал институтский знакомец, единственный полудруг, который частенько по моей просьбе, выкатывал ящик своего стола, открывая пузатенькую пистолетную рукоять: «Не лучший вариант, но все-таки спокойней». И я, соблазненный увиденным, робко клялся когда-нибудь завести подобную рукоять в ящике письменного стола…
* * *
Так ли виноват я, что однажды не заметил револьверной ловушки, в которой замысловатый механизм пускается от ничего не значащего поступка, фразы или сочетания того и другого?К примеру, чистишь зубы в девять часов тридцать шесть минут, напеваешь под нос: «В юном месяце апреле…» — и сам того не знаешь, что безвозвратно повернулись невидимые шестеренки западни. С той секунды ты находишься не в прежнем мире, а на поверхности липкой ленты для мух, завернутой бесконечностью Мебиуса.
И гнусная каверза ловушки в том, что неизмененными остаются обыденные дела, связанные с ними маршруты, только нога ступает уже по ядовито-липкой дороге, куда ни направься. И слететь невозможно.
Родной бабкой я осуждён на высшую меру. Китайскому чиновнику времен династии Цин присылали листок золотой фольги, который следовало положить в рот и резко втянуть воздух, чтобы закупорить удушьем горло. Меня изощренно приговорили Москвой. Прислали нагант.
Разобравшись в сути наганта, пишу льстивый, как Ломоносов. Сочинитель — не обязательно хороший топограф. Мой труд несколько притянут, но хвалебный жанр извиняет все эти недостатки. Пишу не без надежды выслужиться.
Итак: «Нагант не имеет корней и причин. Он — бесконечная делимость мира, коловоротом уходящая в тот день, когда Нагант был еще ядром мироустройства.
Он раскинулся на семи холмах. Опоясал Москву, Нагант Кольцевой.
Проспекты маршала Гречко и Вернадского, соединенные Ломоносовским проспектом, выводят помятую, будто написанную хмельной рукой, букву Н.
Ленинский проспект, в союзе с улицей Шестидесятилетия Октября и вырастающей из нее Профсоюзной, стекают вниз, пронзенные посередине все тем же Ломоносовским проспектом — А.
Варшавское шоссе, переходя в Тульскую, а потом Люсиновскую улицу в пересечении с Валовой — залихватское Г.
Второе Авыписывает Проспект Мира, Сретенка, Большая Лубянка и Краснопрудная с Мясницкой. Их линии соединяет Садовая Спасская.
Дмитровское шоссе, Бутырская, Новослободская, разделенные поперечной Масловкой с Ленинградским проспектом, — второе Н.
И скромное Т —в пересечении Баррикадной с Новинским бульваром и Садовой-Кудринской.
Он повсюду. В драконьем изгибе Москвы-реки, перегороженный проспектом Андропова: район Нагатино. Только с прозрачной Нпосередине.
Произвольные городские маршруты расписаны его контурами. По Сивцеву Вражку на Староконюшенный, с него на Рылеева — Н,вниз к улице Луначарского, с нее на Веснина и на улицу Щукина — А.Кропоткинский переулок — верхняя перекладина буквы Г, ее перпендикуляр — Неопалимовский первый, и выйти к опрокинутому второму А— слияние двух Тружеников и улицы Еланского. Дальше на Пироговскую Большую, с нее на Трубецкую, а с Трубецкой на Усачева — Н.По Усачева на Кооперативную, с нее на Доватора — Т.
Москва покоится на кириллических контурах Наганта».
На нынешнем временном этапе озарения какой-нибудь сторонний наблюдатель, глядя на весь этот раскинувшийся Нагант, мог бы заключить про меня следующее: «Его убила Бабушка-Москва».
Гумус
Из года в год, в какой-нибудь особо погожий августовский день, Иван Максимович уезжал на свиданье с лесом. Повелось это с тех времен, когда к его имени только начинали прибавлять «Максимович», да и то в шутку, первые сослуживцы. Раньше он выезжал на природу с компанией, а потом внезапно обособился и навещал лес в одиночестве.
Иван Максимович вспоминал одну давнюю поездку, себя, слегка лысеющего молодого мужчину, жену, которой сбросить пару килограммов — и будет сносной, и весь свой отдел, радостно вырвавшийся на волю. Еще был жив старший счетовод Васильев. Коллега из дружественного планового отдела (фамилию Иван Максимович уже запамятовал) здорово пел под гитару, и все говорили, что ему надо в театре, а не на заводе работать. И было много других приятных людей и событий, и красное вино, и волейбол на солнечной полянке. Иван Максимович вспоминал все, что подготовило его первое лесное откровение.
Тогда он до неприличия объелся шашлычным мясом, добавил печеной картошки и понял, что его вот-вот разорвет, если он немедленно не уединится. Для конспирации Иван Максимович несколько минут мужественно обмахивался газетой, затем отгонял мух, вроде бы погрузился в статью, оторвался со словами: — Что за глупости! — после чего излишне тщательно скомкал газету и, стыдливо оглядываясь по сторонам, скрылся за деревьями, от посторонних глаз.
Будучи конфузливым человеком, Иван Максимович углублялся в лес все дальше и дальше. То ему казалось, что за соседним кустом раздаются поцелуи, то чья-то негромкая речь. Подступивший спазм заставил его было присесть под мшистым дубком, как совсем рядом прошли двое увлеченно беседующих мужчин. Один говорил изнывающим от подступающего смеха голосом:
— И получается, что коммунизм Маркса не более чем иудейско-христианский образчик эсхатологии Среднего Востока, с той разницей, что роль Спасителя, то есть, невинно умерщвленного праведника играет сам пролетариат. — Тут он не выдержал и прыснул тонким смешком. — Вы представляете, Николай Андреевич?! Страдания пролетариата по Марксу изменят нравственный статус мира. Вот вам и традиционная христианская доктрина!
На этих словах второй тип тоже не выдержал и разразился оглушительным хохотом: — Ну, Кирилл Аркадьевич, ну скажешь!
Его остроумный собеседник стоял, согнувшись пополам, и только обессилено постанывал, утирая выступившие от смеха слезы. Вдруг они оба заметили обмершего Ивана Максимовича.
Тот, кого звали Николай Андреевич, еще задыхаясь, произнес:
— Вы уж извините, но просто нет никаких сил, — и снова загоготал.
Иван Максимович словно в оправданье показал им судорожно нашаренный гриб. Он держал его перед собой как распятье, и парочка, точно потеряв Ивана Максимовича из виду, зашагала дальше.
Какое-то время доносился пронзительный голос Кирилла Аркадьевича:
— Чем для них пролетариат не Христос? Тут тебе и спасительная миссия, и апокалиптическая битва добра и зла, заканчивающейся безоговорочной победой добра…
— Уморил, уморил, шельма! — надрывался от смеха Николай Андреевич. Потом все стихло.
«Врешь!» — сказал тишине Иван Максимович. Поддерживая одной рукой штаны, а в другой сжимая гриб, он побежал дальше.
Мытарства не прекращались. Подгоняемый животом, он несся как раненый лось и через минуту с размаху налетел на грибников — старика с маленькой девочкой. Малышка вскрикнула и прижала ладошку к лицу. Иван Максимович оцарапал ей личико пряжкой своего расстегнутого ремня.
— Ах, пардон, — виновато пробормотал, останавливаясь, Иван Максимович.
Старик поставил на землю корзинку с грибами и начал утешать разревевшегося ребенка.
— Не плачь, Машутка, — ласково сказал он. — Дай-ка глянуть, что у нас там…
Он осмотрел легкую царапинку: — Это тебя Дедушка Лес наказал. Зачем мухомор на поляне растоптала?! — Он лукаво усмехнулся. — Вот тебя Лес и поучил уму-разуму: не пакостничай, мол, Машенька, раз в гости ко мне пришла.
— Так это же вредный гриб, ты сам говорил, — сквозь слезы ответила девочка.
— Для человека он вредный, а для лесных обитателей очень полезный. Вот подумай, а вдруг это был чей-то обед. Представь, приходит белочка, а вместо гриба одни крошки с землей — угощайся, сестричка! Хорошо ли?
— Нет, — улыбнулась девочка, растирая по щекам последние слезки.
— Ты пойми, Машенька, — вдохновенно продолжал старик, — как научимся мы относиться к природе, так и жить станем — либо в добром согласии и здоровье, либо в невзгодах черных. Вынослива природа, терпелива, да и у нее терпение кончается. Ведь каждый день губят ее, прародительницу нашу, и не безграмотные люди, а ученые с академиками. Воспитанность и культура начинается с малых поступков. Сегодня ты мухомор погубишь, а завтра в реку технические отходы спустишь, и потечет мертвая вода на долгие годы…
Совершенно с вами согласен, — вмешался в разговор Иван Максимович, — что культура начинается не с таблицы умножения или там философии какой, а с осознания своего места в природе и умения жить в гармонии с ней. И прививать это нужно с малых лет. Поначалу в такой непринужденной, сказочной манере. А то ведь потом поздно будет, вырастут образованные циники…
Вот, милая, — сказал старик, — слышишь? Лес шелестит, со мной соглашается. Поклонись ему и скажи: «Спасибо за науку, Дедушка Лес!»
Девочка засмеялась и, поклонившись в пояс Ивану Максимовичу, сказала: «Спасибо!» — а старик расплылся в счастливой улыбке.
— Пожалуйста, Машенька, — с поклоном отвечал, подыгрывая спектаклю, Иван Максимович. — А вы, кстати, — он обратился к старику, — по профессии не учитель, случайно?
— Ну, пойдем, Маша, — сказал тот, подхватывая с земли корзинку. — А к царапине твоей мы подорожник приложим…
— Погодите, только ответьте мне, — начал было Иван Максимович. Но старик, взяв внучку за руку, зашагал прочь.
— Да что ж это такое! — в сердцах вскрикнул Иван Максимович и оглянулся, потому что за деревьями послышались новые голоса. Он хотел уже соскочить с тропинки и переждать компанию за деревом, но странное предчувствие заставило его остаться на месте.
— Хорошо у вас… Дремуче! — весело говорил вышагивающий впереди мужчина в брезентовом дождевике. — А у нас, на Полтавщине, одно редкое полесье, а больше степи. Хотя и не скажешь, что совсем голо. Нет, нет, и попадется среди трав то березовый островок, то кленовый. Раздолье для непритязательных робинзонов. Но у вас, как в сказке: чудеса и леший бродит, — он засмеялся и посмотрел на свою миловидную, даже в грубом туристическом наряде, спутницу.
— Да, это правда, волшебно здесь… — она согласилась, и взгляд ее просиял смутившемуся Ивану Максимовичу.
Иван Максимович вспоминал одну давнюю поездку, себя, слегка лысеющего молодого мужчину, жену, которой сбросить пару килограммов — и будет сносной, и весь свой отдел, радостно вырвавшийся на волю. Еще был жив старший счетовод Васильев. Коллега из дружественного планового отдела (фамилию Иван Максимович уже запамятовал) здорово пел под гитару, и все говорили, что ему надо в театре, а не на заводе работать. И было много других приятных людей и событий, и красное вино, и волейбол на солнечной полянке. Иван Максимович вспоминал все, что подготовило его первое лесное откровение.
Тогда он до неприличия объелся шашлычным мясом, добавил печеной картошки и понял, что его вот-вот разорвет, если он немедленно не уединится. Для конспирации Иван Максимович несколько минут мужественно обмахивался газетой, затем отгонял мух, вроде бы погрузился в статью, оторвался со словами: — Что за глупости! — после чего излишне тщательно скомкал газету и, стыдливо оглядываясь по сторонам, скрылся за деревьями, от посторонних глаз.
Будучи конфузливым человеком, Иван Максимович углублялся в лес все дальше и дальше. То ему казалось, что за соседним кустом раздаются поцелуи, то чья-то негромкая речь. Подступивший спазм заставил его было присесть под мшистым дубком, как совсем рядом прошли двое увлеченно беседующих мужчин. Один говорил изнывающим от подступающего смеха голосом:
— И получается, что коммунизм Маркса не более чем иудейско-христианский образчик эсхатологии Среднего Востока, с той разницей, что роль Спасителя, то есть, невинно умерщвленного праведника играет сам пролетариат. — Тут он не выдержал и прыснул тонким смешком. — Вы представляете, Николай Андреевич?! Страдания пролетариата по Марксу изменят нравственный статус мира. Вот вам и традиционная христианская доктрина!
На этих словах второй тип тоже не выдержал и разразился оглушительным хохотом: — Ну, Кирилл Аркадьевич, ну скажешь!
Его остроумный собеседник стоял, согнувшись пополам, и только обессилено постанывал, утирая выступившие от смеха слезы. Вдруг они оба заметили обмершего Ивана Максимовича.
Тот, кого звали Николай Андреевич, еще задыхаясь, произнес:
— Вы уж извините, но просто нет никаких сил, — и снова загоготал.
Иван Максимович словно в оправданье показал им судорожно нашаренный гриб. Он держал его перед собой как распятье, и парочка, точно потеряв Ивана Максимовича из виду, зашагала дальше.
Какое-то время доносился пронзительный голос Кирилла Аркадьевича:
— Чем для них пролетариат не Христос? Тут тебе и спасительная миссия, и апокалиптическая битва добра и зла, заканчивающейся безоговорочной победой добра…
— Уморил, уморил, шельма! — надрывался от смеха Николай Андреевич. Потом все стихло.
«Врешь!» — сказал тишине Иван Максимович. Поддерживая одной рукой штаны, а в другой сжимая гриб, он побежал дальше.
Мытарства не прекращались. Подгоняемый животом, он несся как раненый лось и через минуту с размаху налетел на грибников — старика с маленькой девочкой. Малышка вскрикнула и прижала ладошку к лицу. Иван Максимович оцарапал ей личико пряжкой своего расстегнутого ремня.
— Ах, пардон, — виновато пробормотал, останавливаясь, Иван Максимович.
Старик поставил на землю корзинку с грибами и начал утешать разревевшегося ребенка.
— Не плачь, Машутка, — ласково сказал он. — Дай-ка глянуть, что у нас там…
Он осмотрел легкую царапинку: — Это тебя Дедушка Лес наказал. Зачем мухомор на поляне растоптала?! — Он лукаво усмехнулся. — Вот тебя Лес и поучил уму-разуму: не пакостничай, мол, Машенька, раз в гости ко мне пришла.
— Так это же вредный гриб, ты сам говорил, — сквозь слезы ответила девочка.
— Для человека он вредный, а для лесных обитателей очень полезный. Вот подумай, а вдруг это был чей-то обед. Представь, приходит белочка, а вместо гриба одни крошки с землей — угощайся, сестричка! Хорошо ли?
— Нет, — улыбнулась девочка, растирая по щекам последние слезки.
— Ты пойми, Машенька, — вдохновенно продолжал старик, — как научимся мы относиться к природе, так и жить станем — либо в добром согласии и здоровье, либо в невзгодах черных. Вынослива природа, терпелива, да и у нее терпение кончается. Ведь каждый день губят ее, прародительницу нашу, и не безграмотные люди, а ученые с академиками. Воспитанность и культура начинается с малых поступков. Сегодня ты мухомор погубишь, а завтра в реку технические отходы спустишь, и потечет мертвая вода на долгие годы…
Совершенно с вами согласен, — вмешался в разговор Иван Максимович, — что культура начинается не с таблицы умножения или там философии какой, а с осознания своего места в природе и умения жить в гармонии с ней. И прививать это нужно с малых лет. Поначалу в такой непринужденной, сказочной манере. А то ведь потом поздно будет, вырастут образованные циники…
Вот, милая, — сказал старик, — слышишь? Лес шелестит, со мной соглашается. Поклонись ему и скажи: «Спасибо за науку, Дедушка Лес!»
Девочка засмеялась и, поклонившись в пояс Ивану Максимовичу, сказала: «Спасибо!» — а старик расплылся в счастливой улыбке.
— Пожалуйста, Машенька, — с поклоном отвечал, подыгрывая спектаклю, Иван Максимович. — А вы, кстати, — он обратился к старику, — по профессии не учитель, случайно?
— Ну, пойдем, Маша, — сказал тот, подхватывая с земли корзинку. — А к царапине твоей мы подорожник приложим…
— Погодите, только ответьте мне, — начал было Иван Максимович. Но старик, взяв внучку за руку, зашагал прочь.
— Да что ж это такое! — в сердцах вскрикнул Иван Максимович и оглянулся, потому что за деревьями послышались новые голоса. Он хотел уже соскочить с тропинки и переждать компанию за деревом, но странное предчувствие заставило его остаться на месте.
— Хорошо у вас… Дремуче! — весело говорил вышагивающий впереди мужчина в брезентовом дождевике. — А у нас, на Полтавщине, одно редкое полесье, а больше степи. Хотя и не скажешь, что совсем голо. Нет, нет, и попадется среди трав то березовый островок, то кленовый. Раздолье для непритязательных робинзонов. Но у вас, как в сказке: чудеса и леший бродит, — он засмеялся и посмотрел на свою миловидную, даже в грубом туристическом наряде, спутницу.
— Да, это правда, волшебно здесь… — она согласилась, и взгляд ее просиял смутившемуся Ивану Максимовичу.