Михаил Елизаров
Красная плёнка
Госпиталь
Ночь, рассказывает «дед» Евсиков:
— Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
— Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
— Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
— Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
— Hi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
— Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Все понял?
— Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
Олешев кричит Игаеву:
— Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
Слжсвтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъему.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
— Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
— Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
— Одной рукой стихи строчил!..
— Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
— Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
— По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
— Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
— Все, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он — Шехерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!», — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.
Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
— О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
— Тогда умей!
Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
— А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, «душара», хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
— А где струна?
— В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
— Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
— Нету струны, — припечатал черноморец.
— Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
— Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
— Не выходит каменная чаша…
Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
Выход был один, взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: «Ну, маэстро хуев…», — вдруг гитара сдалась.
Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
— Готово.
— Спой чего-нибудь, — сказал черноморец.
— «Поручик Голицын»? — предложил я.
Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на «Поручик Га-а-а-а-а-(не меньше пяти секунд)-лицын!», несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной — песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
— Ну ты Малинин, — похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. — Научишь на гитаре играть?
— Без вопросов, — ответил я, подумал и обратился к остальным: — Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
Грузин был благодушен:
— А эту можэшь… Там такое… — он щелкал пальцами. — Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
— «Город золотой»? Конечно, могу.
Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: «Напыши слова» и добавил, обращаясь к нашим «дедам»:
— Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
— Да, — сказал черноморец Игорь, — он заебись поет. У нас останется.
Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: «Если обыжат будут, гавары».
Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще нескоро.
Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом «дед» так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
Все съестные припасы, что мне дал и в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
— Угощайтесь, мужики.
В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
Вместо нейтрального «Поморина» маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
— «Красная Шапочка», — произнес за моей спиной черноморец Игорь.
У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…
— Я, когда малой был, жрал такую, — сказал Игорь, — она сладкая.
Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
— «Консул»! — ласково прочел черноморец.
Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: «Дарю», — и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково — палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая — и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней — специально для каталок.
Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.
В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
Потом все объяснилось — умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
На пятый этаж я не стал поднимался, там дежурил офицер с повязкой на руке.
Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках — как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф — ловеласы в пижамах…
А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей — паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор «Березка», у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки «Правды» и «Красной Звезды». На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала — ветераны ушли на процедуры.
Я случайно заметил, что от основного коридора ответвляется еще один. В этом месте было довольно темно, и стены сливались в однородно-серый фон.
Новый коридорчик заканчивался просторным и непримечательным помещением, похожим одновременно на архив и зал для заседаний. В центре стояли четыре пары столов, объединенные зеленой плюшевой скатертью. По периметру располагались высокие стеллажи с бумагами — может, полувековая канцелярская история госпиталя и ряды одинаковых книг — всякие уставы и материалы съездов. На голом участке стены висело двухметровое полотно карты Советского Союза.
Я огляделся и уже готов был уйти, но внезапно раздался легкий бумажный шорох. Стеклистая дрожь тронула воздух, и я увидел сидящего за столом парня в пижаме. Он держал газету и с любопытством смотрел на меня.
Так я познакомился с невидимкой Кочуевым. Он сразу понял, что я не представляю опасности, и рассекретился — показался. С первых минут у нас установились приятельские отношения. Это укромное помещение было его убежищем, где он скрывался от мира. В госпитале он лежал две недели, а служил шестой месяц и готовился из «духов» материализоваться в полугодовалого «слона», а там еще через каких-то шесть месяцев сделаться «черпаком» и прекратить игру в прятки. Разумеется, он не исключал возможности, что его комиссуют. Это был самый желаемый вариант.
Я рассказал Кочуеву о себе и двух моих товарищах по несчастью, попавших в последний майский вагон весеннего призыва. С криминально звучащим диагнозом «подозрение на язву желудка» нас, еще в статусе призывников, положили в гражданскую больницу, держали месяц, проверяя рентгеном. У товарищей язвы не нашли и с вердиктом «гастрит в состоянии ремиссии» отправили в места будущей службы.
Со мной оставалось не ясно, рентген тоже сомневался. Но тут в далеком военном округе из-за халатности командного состава от прободения язвы скончался солдат срочной службы — не уследили.
И пришла новая разнарядка, меня уже не призывником, но и не солдатом поместили в госпиталь, располагающий современной аппаратурой — зондом.
— Это кабель такой, — авторитетно говорил Кочуев, — с лампочкой на конце, ты его глотаешь, а они на телевизоре желудок видят. Но ты не переживай, это еще не скоро. Я уже третью неделю жду, зонд этот ломается часто, наши не умеют им нормально пользоваться.
Особых лекарств, по словам Кочуева, язвенникам не предусматривалось, врачевали по старинке, диетой, кололи магнезию и витамины, выдавали таблетки: белластезин или ношпу. Лучше было в гражданской аптеке купить самому «Альмагель».
Пока что всех, у кого обнаружилась открытая язва, комиссовали по состоянию здоровья. С зарубцевавшейся же язвой гнали дослуживать.
— Так что не забывай просить таблетки. Будешь у завотделением, жалуйся на боли, — предупредил Кочуев. — А вот принимать их или нет — это твое дело. Мой совет, лучше потерпи до зонда. Вдруг действительно язва — поедешь домой.
Кочуев сразу осудил мой внешний вид — я был в спортивном костюме:
— Пойди к сестре-хозяйке, попроси пижаму, очень ты выделяешься. Нельзя так, тебя должно быть не видно и не слышно, — поучал он. — Ты ведь даже не «дух» до присяги, а «запах». Вообще никто!
Я самодовольно рассказал ему про гитару.
— Ой, не знаю, — с сомнением качал головой Кочуев. — Трудно тебе придется, замучат они тебя ночными концертами…
Потом мы пошли на обед, и Кочуев честно сказал: —Только не жмись ко мне, ладно? Ты заметный очень, а мне это не нужно.
Разумеется, я выполнил его просьбу. Я был счастлив тем, что у меня появился собеседник и добрый советчик.
К моему удивлению, кормили в госпитале прилично. У язвенников были отдельные столы с диетическим питанием. На обед дали вполне съедобный перловый суп, на второе — пюре с сарделькой, на третье — компот из сухофруктов. Хлеба было неограниченное количество, и масла тоже всем хватило. «Деды» изъяли у Шапчука, Игаева и Сопельченко их сардельки и сделали себе бутерброды. Кочуев проявил чудеса маскировочной техники, и на обеде я его просто не заметил. Я, разумеется, не рассчитывал, что после моего предложения: «Угощайтесь», — у меня останется хотя бы половина продуктов, но «деды» забрали все подчистую, не оставили ничего — ни конфет, ни печенья, и я с грустью подумал, что вот еще один миф развеян. А ведь кто-то уверял меня, что главное — не жадничать, мол, щедрому товарищу всегда достанется его доля…
И насчет гитары Кочуев оказался прав. На концерт приперлись гости из соседних палат. В первую же ночь я до крови растер о железные струны пальцы. К утру я не мог дотронуться до грифа, ударял по неприжатым струнам, перекрикивая гитарную фальшь голосом.
На следующую ночь кошмар повторился, я играл оголенным мясом и орал, заменяя крики боли текстом из песен.
Я пытался хитрить, говорил, что мы, наверное, мешаем ветеранам. Мне возразили, что стены и перекрытия широкие, глушат любой звук, окна, впрочем, можно прикрыть, а «духам» лучше не выебываться.
Я разжился у медбрата пластырем и заклеил раны. Задень под липкой материей вскипели пузыри, которые к ночи раздавились о струны.
Пальцы не заживали и гноились, тогда я отказался от пластыря, днем мазал раны мазью Вишневского и бинтовал. Через полторы недели раны затянулись и кожа на пальцах огрубела.
Несмотря на концертные трудности я почувствовал блага своего положения. Меня никто особенно не доставал, даже кроватей я не застилал, это делал Шапчук, в чем-то раньше провинившийся перед «дедами».
Также я выяснил, что мне повезло и с палатой. Язвенники были своего рода интеллигенцией, незлыми и терпимыми людьми. В других палатах, по слухам, дело обстояло намного жестче.
На первом этаже, в травматологии водилось множество азиатских и кавказских «дедов», отличающихся выдающейся свирепостью. Они пришли из тех казарм, где царствовал какой-то древний племенной страх. В отведенную для ритуала ночь новопосвященных хлестали солдатскими ремнями: шесть ударов пряжкой будущим «слонам» и двенадцать — «черпакам». В «деды» принимали, отвешивая двадцать четыре удара подставному «духу», а будущий «дед» только кричал и корчился, вроде как от боли. Там провинившиеся «духи» ныряли с тумбочки в кружку с водой и, говорят, некоторых вопреки обещаниям не ловили над полом. Это рассказал мне всезнающий Кочуев.
Жизнь госпиталя подстраивалась под армейскую рутину. Подъем был в семь утра. На утреннем построении назначались однотипные наряды. После завтрака я шел на уборку территории и парковых окрестностей госпиталя, сортировал белье в прачечной — штампованные синей краской простыни, полотенца. Я старался не попадаться «дедам», особенно чужим, на глаза, и большую часть дня прятался в нашем с Кочуевым укрытии, дремал там, облокотившись о стол.
На стариковским этаже было всего человек двадцать. В основном, ветераны грудились в ленинской комнате. Избегая тихих безжизненных шахмат, шумно гремели костями домино, часами выкладывая замысловатые схемы каких-то фантастических трубопроводов. Или включали на полную громкость телевизор с трансляцией заседаний Верховного Совета — ругали Горбачева.
Они бывали любопытны, эти старые военные. Увидев праздно идущего солдата, могли остановить его и одолеть дотошными расспросами. Чтобы избежать объяснений, я брал с собой ведро и швабру, и тогда меня переставали замечать — этот уборочный инвентарь служил надежным пропуском и щитом. Главное было проскользнуть мимо топчущихся стариков, повернуть в соседний флигель, куда ветераны не забредали, пройти до потайного коридора и незаметно свернуть в архив.
По вечерам, после ужина я готовил гитару, учил черноморца Игоря аккордам и пел всю ночь. Рассветная синева ползла в палату, концерт заканчивался, и Шапчук открывал окна, чтобы выветрился табачный дым. С каменной головой я валился на подушку и спал оставшиеся два часа до подъема. «Дедам» было все равно, они обычно пропускали построение, валялись до завтрака, потом жрали и отсыпались дальше.
Первую ночь я не мог заснуть из-за того, что железо нестерпимо давило и в спину, и в бока, а если я ворочался, то вся смягчающая прокладка из одеяла сбивалась, открывая холодный металл коечного каркаса. На третьи сутки я засыпал стремительно, будто падал в обморок, и наутро пробуждался в одностороннем параличе, с насмерть отлежанным боком, ватной рукой и ногой, и полдня ходил, погруженный в радужное наркозное состояние то ли полусна, то ли грез наяву.
Я пытался перенять у Кочуева основы маскировки и послушно поменял спортивный костюм на пижаму.
Кочуев также посоветовал мне найти какую-нибудь книгу:
— Только по-честному, полностью погружайся в чтение. Будешь халтурить, о «дедах» думать и ссаться — они сразу тебя почуют и на твой страх придут. А место это тихое, незаметное. Жалко, если засветится…
На полке среди откровенно скучных «Уставов» и «Конституций» я нашел потрепанный «Учебник сержанта мотострелковых подразделений» под редакцией генерал-майора Т. Ф. Реукова и в свободное время прилежно читал его: «Ориентироваться на местности — это значит определить стороны горизонта и свое место относительно окружающих предметов и элементов рельефа, выбрать нужное для движения направление и выдержать его в пути».
На пятый день я, наконец, попал к заведующему гастероэнтэрологическим отделением Руденко, усатому, краснощекому подполковнику. Широкой и жесткой, как весло, ладонью он тыкал мне в живот и участливо спрашивал: «А здесь болит?» — так что я даже не врал, когда отвечал: «Очень».
Руденко нависал надо мной, и я видел в распахнувшемся вороте его рубахи круглую и розовую, как женский сосок, родинку, прилепившуюся тонкой ножкой к багровой крепкой шее.
Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», — как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать — проверочная комиссия из штаба армии, или что-то в этом роде.
Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных — генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.
— Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
— Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
— Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
— Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
— Hi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
— Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Все понял?
— Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
Олешев кричит Игаеву:
— Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
Слжсвтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъему.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
— Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
— Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
— Одной рукой стихи строчил!..
— Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
— Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
— По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
— Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
— Все, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он — Шехерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!», — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.
* * *
Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
— О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
— Тогда умей!
Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
— А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, «душара», хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
— А где струна?
— В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
— Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
— Нету струны, — припечатал черноморец.
— Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
— Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
— Не выходит каменная чаша…
Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
Выход был один, взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: «Ну, маэстро хуев…», — вдруг гитара сдалась.
Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
— Готово.
— Спой чего-нибудь, — сказал черноморец.
— «Поручик Голицын»? — предложил я.
Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на «Поручик Га-а-а-а-а-(не меньше пяти секунд)-лицын!», несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам. Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной — песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
— Ну ты Малинин, — похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. — Научишь на гитаре играть?
— Без вопросов, — ответил я, подумал и обратился к остальным: — Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
Грузин был благодушен:
— А эту можэшь… Там такое… — он щелкал пальцами. — Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
— «Город золотой»? Конечно, могу.
Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: «Напыши слова» и добавил, обращаясь к нашим «дедам»:
— Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
— Да, — сказал черноморец Игорь, — он заебись поет. У нас останется.
Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: «Если обыжат будут, гавары».
Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще нескоро.
Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом «дед» так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
Все съестные припасы, что мне дал и в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
— Угощайтесь, мужики.
В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
Вместо нейтрального «Поморина» маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
— «Красная Шапочка», — произнес за моей спиной черноморец Игорь.
У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…
— Я, когда малой был, жрал такую, — сказал Игорь, — она сладкая.
Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
— «Консул»! — ласково прочел черноморец.
Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: «Дарю», — и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково — палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая — и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней — специально для каталок.
Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.
В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
Потом все объяснилось — умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
На пятый этаж я не стал поднимался, там дежурил офицер с повязкой на руке.
Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках — как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф — ловеласы в пижамах…
А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей — паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор «Березка», у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки «Правды» и «Красной Звезды». На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала — ветераны ушли на процедуры.
Я случайно заметил, что от основного коридора ответвляется еще один. В этом месте было довольно темно, и стены сливались в однородно-серый фон.
Новый коридорчик заканчивался просторным и непримечательным помещением, похожим одновременно на архив и зал для заседаний. В центре стояли четыре пары столов, объединенные зеленой плюшевой скатертью. По периметру располагались высокие стеллажи с бумагами — может, полувековая канцелярская история госпиталя и ряды одинаковых книг — всякие уставы и материалы съездов. На голом участке стены висело двухметровое полотно карты Советского Союза.
Я огляделся и уже готов был уйти, но внезапно раздался легкий бумажный шорох. Стеклистая дрожь тронула воздух, и я увидел сидящего за столом парня в пижаме. Он держал газету и с любопытством смотрел на меня.
Так я познакомился с невидимкой Кочуевым. Он сразу понял, что я не представляю опасности, и рассекретился — показался. С первых минут у нас установились приятельские отношения. Это укромное помещение было его убежищем, где он скрывался от мира. В госпитале он лежал две недели, а служил шестой месяц и готовился из «духов» материализоваться в полугодовалого «слона», а там еще через каких-то шесть месяцев сделаться «черпаком» и прекратить игру в прятки. Разумеется, он не исключал возможности, что его комиссуют. Это был самый желаемый вариант.
Я рассказал Кочуеву о себе и двух моих товарищах по несчастью, попавших в последний майский вагон весеннего призыва. С криминально звучащим диагнозом «подозрение на язву желудка» нас, еще в статусе призывников, положили в гражданскую больницу, держали месяц, проверяя рентгеном. У товарищей язвы не нашли и с вердиктом «гастрит в состоянии ремиссии» отправили в места будущей службы.
Со мной оставалось не ясно, рентген тоже сомневался. Но тут в далеком военном округе из-за халатности командного состава от прободения язвы скончался солдат срочной службы — не уследили.
И пришла новая разнарядка, меня уже не призывником, но и не солдатом поместили в госпиталь, располагающий современной аппаратурой — зондом.
— Это кабель такой, — авторитетно говорил Кочуев, — с лампочкой на конце, ты его глотаешь, а они на телевизоре желудок видят. Но ты не переживай, это еще не скоро. Я уже третью неделю жду, зонд этот ломается часто, наши не умеют им нормально пользоваться.
Особых лекарств, по словам Кочуева, язвенникам не предусматривалось, врачевали по старинке, диетой, кололи магнезию и витамины, выдавали таблетки: белластезин или ношпу. Лучше было в гражданской аптеке купить самому «Альмагель».
Пока что всех, у кого обнаружилась открытая язва, комиссовали по состоянию здоровья. С зарубцевавшейся же язвой гнали дослуживать.
— Так что не забывай просить таблетки. Будешь у завотделением, жалуйся на боли, — предупредил Кочуев. — А вот принимать их или нет — это твое дело. Мой совет, лучше потерпи до зонда. Вдруг действительно язва — поедешь домой.
Кочуев сразу осудил мой внешний вид — я был в спортивном костюме:
— Пойди к сестре-хозяйке, попроси пижаму, очень ты выделяешься. Нельзя так, тебя должно быть не видно и не слышно, — поучал он. — Ты ведь даже не «дух» до присяги, а «запах». Вообще никто!
Я самодовольно рассказал ему про гитару.
— Ой, не знаю, — с сомнением качал головой Кочуев. — Трудно тебе придется, замучат они тебя ночными концертами…
Потом мы пошли на обед, и Кочуев честно сказал: —Только не жмись ко мне, ладно? Ты заметный очень, а мне это не нужно.
Разумеется, я выполнил его просьбу. Я был счастлив тем, что у меня появился собеседник и добрый советчик.
К моему удивлению, кормили в госпитале прилично. У язвенников были отдельные столы с диетическим питанием. На обед дали вполне съедобный перловый суп, на второе — пюре с сарделькой, на третье — компот из сухофруктов. Хлеба было неограниченное количество, и масла тоже всем хватило. «Деды» изъяли у Шапчука, Игаева и Сопельченко их сардельки и сделали себе бутерброды. Кочуев проявил чудеса маскировочной техники, и на обеде я его просто не заметил. Я, разумеется, не рассчитывал, что после моего предложения: «Угощайтесь», — у меня останется хотя бы половина продуктов, но «деды» забрали все подчистую, не оставили ничего — ни конфет, ни печенья, и я с грустью подумал, что вот еще один миф развеян. А ведь кто-то уверял меня, что главное — не жадничать, мол, щедрому товарищу всегда достанется его доля…
И насчет гитары Кочуев оказался прав. На концерт приперлись гости из соседних палат. В первую же ночь я до крови растер о железные струны пальцы. К утру я не мог дотронуться до грифа, ударял по неприжатым струнам, перекрикивая гитарную фальшь голосом.
На следующую ночь кошмар повторился, я играл оголенным мясом и орал, заменяя крики боли текстом из песен.
Я пытался хитрить, говорил, что мы, наверное, мешаем ветеранам. Мне возразили, что стены и перекрытия широкие, глушат любой звук, окна, впрочем, можно прикрыть, а «духам» лучше не выебываться.
Я разжился у медбрата пластырем и заклеил раны. Задень под липкой материей вскипели пузыри, которые к ночи раздавились о струны.
Пальцы не заживали и гноились, тогда я отказался от пластыря, днем мазал раны мазью Вишневского и бинтовал. Через полторы недели раны затянулись и кожа на пальцах огрубела.
Несмотря на концертные трудности я почувствовал блага своего положения. Меня никто особенно не доставал, даже кроватей я не застилал, это делал Шапчук, в чем-то раньше провинившийся перед «дедами».
Также я выяснил, что мне повезло и с палатой. Язвенники были своего рода интеллигенцией, незлыми и терпимыми людьми. В других палатах, по слухам, дело обстояло намного жестче.
На первом этаже, в травматологии водилось множество азиатских и кавказских «дедов», отличающихся выдающейся свирепостью. Они пришли из тех казарм, где царствовал какой-то древний племенной страх. В отведенную для ритуала ночь новопосвященных хлестали солдатскими ремнями: шесть ударов пряжкой будущим «слонам» и двенадцать — «черпакам». В «деды» принимали, отвешивая двадцать четыре удара подставному «духу», а будущий «дед» только кричал и корчился, вроде как от боли. Там провинившиеся «духи» ныряли с тумбочки в кружку с водой и, говорят, некоторых вопреки обещаниям не ловили над полом. Это рассказал мне всезнающий Кочуев.
Жизнь госпиталя подстраивалась под армейскую рутину. Подъем был в семь утра. На утреннем построении назначались однотипные наряды. После завтрака я шел на уборку территории и парковых окрестностей госпиталя, сортировал белье в прачечной — штампованные синей краской простыни, полотенца. Я старался не попадаться «дедам», особенно чужим, на глаза, и большую часть дня прятался в нашем с Кочуевым укрытии, дремал там, облокотившись о стол.
На стариковским этаже было всего человек двадцать. В основном, ветераны грудились в ленинской комнате. Избегая тихих безжизненных шахмат, шумно гремели костями домино, часами выкладывая замысловатые схемы каких-то фантастических трубопроводов. Или включали на полную громкость телевизор с трансляцией заседаний Верховного Совета — ругали Горбачева.
Они бывали любопытны, эти старые военные. Увидев праздно идущего солдата, могли остановить его и одолеть дотошными расспросами. Чтобы избежать объяснений, я брал с собой ведро и швабру, и тогда меня переставали замечать — этот уборочный инвентарь служил надежным пропуском и щитом. Главное было проскользнуть мимо топчущихся стариков, повернуть в соседний флигель, куда ветераны не забредали, пройти до потайного коридора и незаметно свернуть в архив.
По вечерам, после ужина я готовил гитару, учил черноморца Игоря аккордам и пел всю ночь. Рассветная синева ползла в палату, концерт заканчивался, и Шапчук открывал окна, чтобы выветрился табачный дым. С каменной головой я валился на подушку и спал оставшиеся два часа до подъема. «Дедам» было все равно, они обычно пропускали построение, валялись до завтрака, потом жрали и отсыпались дальше.
Первую ночь я не мог заснуть из-за того, что железо нестерпимо давило и в спину, и в бока, а если я ворочался, то вся смягчающая прокладка из одеяла сбивалась, открывая холодный металл коечного каркаса. На третьи сутки я засыпал стремительно, будто падал в обморок, и наутро пробуждался в одностороннем параличе, с насмерть отлежанным боком, ватной рукой и ногой, и полдня ходил, погруженный в радужное наркозное состояние то ли полусна, то ли грез наяву.
Я пытался перенять у Кочуева основы маскировки и послушно поменял спортивный костюм на пижаму.
Кочуев также посоветовал мне найти какую-нибудь книгу:
— Только по-честному, полностью погружайся в чтение. Будешь халтурить, о «дедах» думать и ссаться — они сразу тебя почуют и на твой страх придут. А место это тихое, незаметное. Жалко, если засветится…
На полке среди откровенно скучных «Уставов» и «Конституций» я нашел потрепанный «Учебник сержанта мотострелковых подразделений» под редакцией генерал-майора Т. Ф. Реукова и в свободное время прилежно читал его: «Ориентироваться на местности — это значит определить стороны горизонта и свое место относительно окружающих предметов и элементов рельефа, выбрать нужное для движения направление и выдержать его в пути».
На пятый день я, наконец, попал к заведующему гастероэнтэрологическим отделением Руденко, усатому, краснощекому подполковнику. Широкой и жесткой, как весло, ладонью он тыкал мне в живот и участливо спрашивал: «А здесь болит?» — так что я даже не врал, когда отвечал: «Очень».
Руденко нависал надо мной, и я видел в распахнувшемся вороте его рубахи круглую и розовую, как женский сосок, родинку, прилепившуюся тонкой ножкой к багровой крепкой шее.
Подполковник изучал мою карточку и говорил, что рентген обнаружил «видоизменения в луковице двенадцатиперстной кишки и, предположительно, язвенный рубец», и заверял, что как только починят зонд, мне поставят точный диагноз.
Я старательно учился пользоваться «Учебником сержанта», но поначалу не избежал досадного казуса. Помню, сидел я и читал про оружие массового поражения армий капиталистических государств: «На вооружении сухопутных войск армии США имеются ядерные фугасы (мины) мощностью от 0,02 до 50 тонн. Ядерные фугасы предназначены для разрушения крупных мостов, плотин, тоннелей и других сооружений, а также для создания зон разрушений и радиоактивного заражения местности», — как прибежал Кочуев и предупредил, что надо сваливать — проверочная комиссия из штаба армии, или что-то в этом роде.
Кочуев растворился, а я заметался по ветеранскому этажу со своим «Учебником сержанта» в руках и не придумал ничего лучше, как вернуться обратно в архив. Там я загородился книжкой и сидел, оглушенный тревогой, покуда над моей головой не рявкнул командный голос.
Я вскочил с места и вытянулся. Передо мной стояли наши начальник госпиталя полковник Вильченко и начмед подполковник Федотов, и с ними были еще двое военных — генерал и полковник. Удивительно, но все четверо оказались похожими, как братья, на диктатора Пиночета, и при этом они были совершенно не похожи друг на друга! Я смотрел на них и думал, как такое может быть.