Только я и Кобылин, благодаря его жарким молитвам, оказались не вовлеченными в эту чудовищную мистерию. Остальных голос Прищепина уволок за собой в мрачную пропасть содома и мужеложства.
   — Другой еще был, Максимка себе такой! В очках! Гнида чмошная! «Ты на кого стучать, падла, вздумал?! А?! Не слышу, блядь! Сука, жаловаться он пошел! Петушара, блядь! Не петушара?! А кому полотенцем обдроченным по ебалу дали?! А, блядь?! Ночью кому по ебалу!? Молофьей, блядь, по губам?! Что, сука?! Ты — вафел, вот кто ты! Не вафел?!» К батарее привязали, в носок песочку насыпали, и по ребрам хуяк, хуяк. «Больно, сука, да?!» «Бо-о-льно!» — говорит. «Рот открывай, мудила, «дедушка» вафлить будет! Разожми зубы, пидар! Зубы, я сказал! Хуже будет! Нет?! Не хочешь!? Пацаны, быстро сюда мне домино!» Доминошину ему в зубы, и миской ка-а-к-хуяк!3убы передние, хрусть, повылетали! «Все, блядь, понял?! Будешь хорошо сосать, назначим старшим вафелом в роте! Или сдохнешь! Сдохнешь, пидарас!!!» И, блядь, сразу «дедушке» уважение! И почет, блядь! «Срать хочу!» Два чмошника на руках в сортир несут! «Сосать, блядь!» И вафел Максимка тут же — чмок, чмок с проглотом! Только так, блядь!!! Только так!!!
   Настенные фигуры уже сошли со стен в палату, ставшую от этого неправдоподобно людной. За окнами грохотало.
   — Шапка! Соси «дедушке» хуй!!! — затрясся в крике Прищепин.
   Сгорбленный Шапчук отозвался крупной животной дрожью. Скрипнули койки, и серые ромбовидные фантомы бросились на Шапчука. Он жалобно заверещал. Тени вперемежку с людьми окружили его, распяли, впились в бока, как псы. Сломленный их тяжестью, он рухнул на колени.
   Азиат Мухтар стоял за спиной Шапчука и, загнав указательные пальцы за щеки Шапчуку, точно крючьями растягивал ему рот в дикую смеющуюся маску.
   — Будищь кусать, убью нахх!!! — визжал Мухтар.
   Тени посторонились, уступая дорогу Прищепину.
   Он шел, величаво стягивая штаны. Шапчук беспамятно заколотился.
   Чавкающий стыдный звук воткнулся в рот Шапчука. Я видел, как несколько раз точно флюсом ему вздуло щеку. Прищепин после десятка тычков обернулся к палате и утробно проревел: — ВАФЛИ-И-И «ДУХОВ»!!! — и молнии за окном хлестнули голубыми плетьми.
   И после тех слов побежали из палаты, с грохотом опрокинув тумбочки, Прасковьин и Яковлев, пронзительно заголосил и бросился вон Кочуев, даже Шапчук, на миг освободившийся от липкого жала в горле, кинулся вслед за ними, на ходу отирая свой униженный рот.
   Из меня точно выдернули потрох, мелькнувший перед глазами прожитой жизнью. Я готов был рвануть в дверной проем, бежать, не видя дороги, но раньше этого Игорь-черноморец успел шепнуть: «Сиди… не шевелись», — и сжал мое плечо.
   Прищепин и его свора устремились в погоню. Какое-то время из коридоров доносился конский топот, потом он стих, и только на улице гром сыпал камнями…
   Палата опустела.
   «Дед» Евсиков взметнул, как знамя, смятую простыню:
   — Мне в принципе по хуй, я не русский, не украинец, я грек. Но вы же, как же вы так можете, своих?..
   Сгорбленной и черной глыбой застыл Пожарник, отказавшийся от преследования скорее по физиологическим, а не этическим причинам. Гранитные черты Игоря-черноморца сковали презрение и ненависть, «черпак» Кобылин все не мог отдышаться от самовозбуждения. Дембель Олешев делал вид, что пьяно дремлет.
   Через полчаса в палату стали возвращаться «деды»: Чекалин, Гречихин, Андреев, Семенюта… Они заходили по одному, ухмыляясь блудливо и косо.
   Последним был Прищепин, уже без животной свиты с первых этажей.
   Он нетвердо прошел к своей койке, на издыхании пробормотал неизвестно кому:
   — На, душара, рубль, пойди купи колбасы и водки… И сдачи, блядь, трешку принеси… Мало денег? А «дедушку» не ебет, что мало… И принес, сука, колбасы, водки… И трешку сдачи… Заебись, блядь! — и плашмя, как доска, рухнул в подушку.
   Я почувствовал, что могу теперь уйти. Встал с койки и вышел из палаты. Меня никто не окликнул и не остановил.
   Коридор озаряли сиреневые сполохи. Дождевые капли стучали, как зубной озноб, стрекотали легионом насекомых. В небе катился громовой гул, дребезжали рамы. Госпитальный двор был залит пузырящимся стеклом, на далеких проводах красными каплями вспыхивали огоньки, падающими лучистыми звездами горели фонари, окна отражались голубыми полыньями на линолеуме. Я брел, подошвами ощущая грозные шорохи и вибрации подземных этажей.
   Предчувствие вело меня наверх, к архиву. У входа в потайной коридор я заметил присевшего на корточки, втрое сложенного Кочуева. Он поднял голову, и я вздрогнул — на меня смотрело детское бешеное личико с мертвецки синими щеками.
   Из архива доносились попеременно старушечий вой, рев ослицы и срывающийся визг фанфары.
   — Там Шапчук, — прошептал Кочуев. — Не ходи… — он ухватил меня за пижаму усохшей, точно кукольной ручкой. Из архива потянуло гнилостной сыростью, и снова взревела ослица.
   Я все пытался отцепить прозрачные фарфоровые пальчики, оказавшиеся цепкими, как рыбацкие крючки.
   Кочуев с усилием, точно продирался сквозь шипы, говорил:
   — Помню, танкист прокричал. Мы — бежать. Я по лестнице наверх, Прасковьин и Яковлев вниз, за ними Мухтар и те, которые с ним были. Я заскочил сюда, и вдруг — Шапчук, а снаружи голоса — «деды», танкист. Я обратно в коридор, Шапчук снова за мной. Я вырвался, а Шапчука поймали…
   Как гнутые гвозди я отгибал его пальцы, тогда он проворно захватывал новую жменю одежды когтистой птичьей горстью, вис на мне, цеплялся за штанины. Я понимал, что Кочуев просто не хочет пускать меня в архив. Там, где на три голоса ревел обезумевший Шапчук, творилась тайна, сделавшая Кочуева упрямым стражем.
   Наконец, я освободился, в несколько шагов преодолел коридорный перешеек и сразу же увидел Шапчука. Он был полностью раздет. На его ягодицах и ляжках темнели бурые подтеки. Сморщенная мошонка и член слиплись, как три чернослива. Он бегал на прямых деревянных ногах, похожий на циркуль. Его лицо с блестящими и слизистыми, как кишки, губами было натянуто криком. Казалось, он смотрел сквозь меня.
   Все было усыпано бумажными ошметками. Точно сорванные двускатные крыши, валялись картонные обложки от уставов, конституций и материалов съездов.
   Шапчук выхватил с полки очередную книгу. Вложив в движение яростный вопль, он резко оторвал от многостраничной мякоти обложку, отшвырнул и начал потрошить на мелкие части листы, приговаривая свое: «Так, так, так».
   Похожие на материки, клочки летали по всему архиву и, кружась, планировали на пол. Книга была расчленена за минуту. Шапчук проворно взялся за новую, посыпая пространство рваным сором.
   Взмокший от своей разрушительности, Шапчук пахнул едким женским запахом. Молнии играли на его скользком теле бликами милицейской мигалки. В коротких паузах он совершал странные пассы, будто оправлял невидимые юбки.
   На полу оказалась и обложка от моего «Учебника сержанта». В тот момент я испытал чувство острой невосполнимой утраты и посмотрел на Шапчука почти что с ненавистью.
   Полки стеллажей быстро опустели. Шапчук издал нутряной вой роженицы, заметался в поисках новой жертвы. Безумный взгляд его остановился на карте Советского Союза.
   В дневные часы, утомившись от премудростей Реукова, я часто изучал эту карту, гадая, что обусловило те причудливые нежные краски республик. Страна была огромной и многоцветной. Розовая Россия, лимонный Казахстан, изумрудная Украина, лиловая Белоруссия, желтая Литва, бирюзовая Латвия, янтарная Эстония, фиолетовая Грузия, салатный Азербайджан, абрикосовая Армения, бежевая Молдавия, песочный Туркменистан, ржаной Таджикистан, чернильная Киргизия, охровый Узбекистан. Красная кайма границы была как широкий след губной помады.
   И серыми кусками мертвого пространства лежали Финляндия, Румыния, Польша, Чехословакия, Турция, Иран, Афганистан, Китай, Монголия, Япония и огрызок Аляски…
   В царящем сумраке все яркие краски схлынули с карты. Только молнии изредка плескали бледными чернилами на ее серый глянец. Четко видны были лишь пунктирные очертания пронумерованных республик. Обесцвеченная Родина в тот момент больше походила на мясницкое пособие с изображением коровьей туши.
   Шапчук бросился к стене и сорвал карту, забарахтался под ней, вынырнул, швырнул на пол и кошачьими движениями начал полосовать глянцевое полотно. На спине его от усилий образовался подвижный мускульный горб. Шапчук запрокинул голову, и архив снова огласил мучительный трубный рев, словно вместе с картой Шапчук рвал и свою собственную шкуру.
   Он потрошил страну, лежащую как беззащитная шуба. Оторвал хлястик Прибалтики, крошечную, точно манжета, Молдавию, воротник Украины, подол Таджикистана.
   Такающая бубнящая труха на миг обернулась внятными словами: «Шоб вы yci поздыхалы!» — и взмыла к потолку воплем покрываемой ослицы.
   Уже не было Шапчука, только бесноватая химера, что глумилась и чародействовала над поверженной картой.
   Пятясь, я вышел из архива. На входе, неподвижный и трухлявый, как сфинкс, сидел Кочуев.
   До самого утра бродил я по госпиталю, и повсюду мерещились мне лежащие бездыханным валетом Прасковьин и Яковлев, точно куликовские схимники, но то были просто остроконечные тени, похожие на монашеские рясы и клобуки.
   В провидческом дурмане я видел, как Мамеда Игаева на руках несли в сортир его земляки, а он, желтый, властный и злой, похожий на степного раскосого деспота, погоняя, лупил их по бритым загривкам.
 
   Гроза миновала, за окнами молочно светлел воздух. Я чувствовал только дрожь и лютую усталость.
   С рассветом первыми вернулись людские шумы и запахи. Ржаво скрипели ворота на проходной, тарахтел мотор грузовика и сладко смердел бензин. В гулких коридорах зашлепали тапки поварих, в столовых гремела посуда, тявкали высокие бабьи голоса, на ветеранском этаже раздался резкий старческий кашель, будто кто-то крушил сапогом деревянный ящик. Дохнуло кислым супом, дегтем и камфарой.
   На построении я встретил Кочуева. У него вздулся крутой голубиный зоб, в котором гукала и рокотала вчерашняя по крошкам склеванная тайна. Он смотрел безумным настороженным взглядом и не узнавал меня.
   Явились перерожденные Прасковьин и Яковлев, гнилостно-бледные, в странных морщинах, точно неизвестный творец оставил на их заново вылепленных из плесневеющего теста лицах свои дактилоскопические следы.
   Пришел Мамед Игаев, весь какой-то масляный, словно его, как деревянного идола перед юртой, натерли до жирного блеска бараньим салом.
   Шапчук отсутствовал.
   Сразу после построения меня вызвали в кабинет к завотделением подполковнику Руденко. Он был приветлив, отирая руки марлевой тряпицей, сказал, что зондирование показало у меня язву в стадии обострения. «Три миллиметра», — со значением заглянул в медицинскую карточку, и родимый сосок на его шее налился нежной кровью.
   У меня не оставалось сил для радости. Я лишь кивнул. Руденко также сообщил, что бумага, заверяющая этот диагноз, с его и начмеда, подполковника Федотова, печатями отправлена на подпись к начальнику госпиталя.
   Прощаясь, он добавил с улыбчивым прищуром:
   — Батьке своему привет передавай.
   — Спасибо, обязательно передам, — сказал я. Потом я побывал у полковника Вильченко.
   — Не годен к строевой службе в мирное время, по статье 32Б, — подтвердил он. — Понял, да? Но если война, и Родина призовет, то снова станешь годен. Ладно, иди собирайся.
   Палата валялась, разбитая похмельем, как параличом. Я торопливо набил вещами сумку.
   Танкист Прищепин еще спал. В худом теле, лежащем сломанной мертвой веткой, уже не было ни демонизма, ни величия.
   Я сердечно простился с Игорем-черноморцем.
   Евсиков сказал:
   — Зайдешь на почту, телеграмму отправишь. Я там своим, домой, пару строчек черканул. Пусть ждут… — и протянул мне новый послереформенный рубль с нелепым казначейским уточнением «Один» и бумажку с адресом и текстом.
   В спортивном костюме и с дерматиновой сумкой я вышел за проходную госпиталя.
   Был понедельник, девятнадцатое августа тысяча девятьсот девяносто первого года.

Я вернусь

   Что происходило с ним в первые годы жизни, Марк Борисович знал только из снов. Память утеряла картины ранних лет, вступая в силу лишь в конце сорок пятого года — Марка Борисовича, тогда еще шестилетнего Марека, перевели из госпиталя в детский дом, на Украину.
   У Марка Борисовича вместо воспоминаний имелись официальные сведения: сорок пятый год, Польша, концентрационный лагерь, руины. Лежащего в беспамятстве мальчика подобрали солдаты Советской Армии. Он и после контузии знал, что его всегда звали Марк, точнее, Марек, — так его называли мама и дядя Адик.
   Фамилия Марка Борисовича— Гольденштейн. Это было записано в немецких документах. Отчество Борисович — выдумка советских канцеляристов. Вероятно, они заменили какого-нибудь неблагозвучного Мордехаевича на Борисовича. Фамилию оставили настоящую — вдруг обнаружатся родственники. Не нашлось никого.
   Марк Борисович не помнил, на каком языке он говорил до 6 лет. После родным его языком стал русский. Правда, и немецкий в детдоме давался ему очень легко, намного лучше, чем остальным детям. Многие фразы на уроках всплывали сами собой. Ему даже советовали идти в педагогический, на учителя иностранных языков, но он выбрал более перспективную, на его взгляд, специальность экономиста. И потом, в шестидесятых, когда появилось много диссидентской литературы на польском, Марк Борисович на удивление быстро выучил и этот язык, словно всегда знал его, да только позабыл.
 
   В сновидениях про раннее детство все общаются на каком-то чудном кукольном эсперанто — смешная птичья речь, замешанная на идиш, польском, немецком и украинском. У этого языка не существует логопедической нормы, дети говорят с акцентом, картавят, шепелявят. Во сне мысль Марка Борисовича оформлена в русские слова, но когда он или другие дети зовут дядю Адика, то получается не «дядя», а звенящий колокольчик — «онкель, онкель Адик» — то ли по-немецки, а может, и на идиш.
   Сперва снится мамин голос. Марка Борисовича мелко трясет, и эту лихорадку сопровождает тихий напев: «Мишливечку, коханечку, барзом чи рада», — мама поет.
   Марк Борисович успокаивается и зарывается в сон. «Дала б им чи хлеба з маслем, алем го зъядла». Тряска усиливается, и Марк Борисович понимает, что это поезд, увозящий его семью в Польшу…
 
   В целом, жизнь у Марка Борисовича сложилась. В детдоме приходилось трудновато — время послевоенное. Но жили весело, дружно, как говорится, одной большой семьей, в которой тоже не обходилось без своих уродов, но в общем, хорошо жилось. Почти все одноклассники в люди выбились.
   Марк Борисович читал в современной прессе материалы об интернатах и детских домах с описаниями всяких ужасов — насилие, педофилия — удивлялся и не желал в это верить. Его воспоминания были другими.
   В институт поступил, работал, выслужился до старшего экономиста. От приватизации в конце восьмидесятых осталась своя двухкомнатная квартира. Денег на старость он отложил, пенсия неплохая.
   С семьей не получилось, так и остался холостяком. Но в этом Марк Борисович винил только свой тяжелый характер. В принципе, он привык жить один. Немощности он не боялся. На этот случай был предусмотрен отъезд на историческую родину, где его досмотрят. А пока и своих сил хватало.
   Раннее детство снилось не каждую ночь, и, честно говоря, слава богу, потому что после таких снов Марк Борисович наутро не мог пошевелиться от сердцебиения.
   Волнения Марку Борисовичу противопоказаны — врожденная болезнь сердца, но пока, тьфу, тьфу — до настоящих проблем ни разу не доходило, так, прихватит ненадолго, Марк Борисович пару дней посидит на больничном, отдохнет, и сердце само и отпустит. А теперь и больничных не надо. Марк Борисович уже полгода как на пенсию вышел. Если с сердцем проблемы, звонит в поликлинику, приходит медсестра и делает уколы. В остальное время он о сердце и не вспоминает. Разве что сны перебирает по крупицам…
 
   Они идут длинной вереницей — много одинаково одетых людей. Вдоль ухабистой дороги простираются горелые поля. Марек на руках у матери. Вьется серебристая поземка, но самого ветра пока нет. Наконец воздушный порыв долетает и до Марека, обмахивает горячим пыльным рукавом, оставляя на пересохших губах горький пепел, собранный с полей. Ветер дует и серебрит пеплом остальных людей.
   Солдат-конвоир, что вышагивает рядом, тоже становится блестящим, а поля оказываются огромными крыльями за его спиной. В крыльях ангела-солдата вместо перьев растут кости, поэтому он не летит, а идет по дороге из-за костной тяжести крыльев. Скоро начнет сниться дядя Адик.
   Время дяди Адика — ночное, потому дорога и поля мягко окунаются в бархатную черноту. Шагающие впереди люди были бы не видны, но у них на спинах вырастают золотые пульсирующие звезды, которые вдруг взмывают вверх, заполняя собой бесконечное небо раскинувшейся ночи.
 
   Марк Борисович понимал, что эти воспоминания не вполне настоящие, выдуманные, но когда он пытался вспомнить реальный концлагерь, то всегда видел деревянный угол какого-то барака и раздавленное ведро. Самое неприятное, что если память долго концентрировалась на этих объектах, то становилось ясно, что этот угол и ведро он видел уже в госпитале Хмельницка.
   Для публичного рассказа у Марка Борисовича находились необходимые подробности, пусть и принадлежащие другим. Эти истории о концлагерях он почерпнул из книг, хроник и художественных фильмов. Впрочем, Марк Борисович всегда говорил, что он в то время был маленьким и мало чего запомнил.
   Но разве не у него на запястье татуировка с пятизначным числом? Разве не его нашли среди развалин солдаты? Марк Борисович считал, что, в конце концов, он имеет право на чужие воспоминания, раз контузия отняла у него свои.
   Марк Борисович никогда не спекулировал высохшими от голода полутрупами за колючей проволокой, а наоборот, начинал свое выступление с каламбура: «У немцев две крайности: Гёте и гетто». В зале обычно смеялись. Неловко получилось только в семьдесят шестом, когда в их институт приезжали коллеги из Дрездена, а Марк Борисович им влепил про Гёте и гетто, на что немецкие товарищи ужасно обиделись.
   А лет пять назад Марка Борисовича пригласили на премьеру фильма «Список Шиндлера», и он после сеанса рассказывал о голоде, смерти, печах.
   Ну не откровенничать же с этими людям о дяде Адике!
   В газете Марк Борисович прочел интервью с сыном Гесса. Тот говорил, что не было никаких газовых камер — все это выстроили американцы в сорок шестом году. Марк Борисович тогда подумал, что ему лично нечего возразить, потому что он тоже не помнил газовых камер — вообще ничего не помнил, кроме ночной сказки и дяди Адика.
 
   Сон продолжается тем, что ночь собирает все звезды в одну точку, которая становится тусклым фонарем. Черная бесконечность обретает кирпичные стены. Царит полусумрак, на двухъярусных полках возятся дети и вполголоса переговариваются между собой. То и дело раздается смех.
   На стене висят большие часы в резном деревянном корпусе. Маленькая стрелка уже лежит на двенадцати, большая стрелка еще в пяти минутах пути. Кто-то из детей подбирается к часам и пальцем подгоняет медлительную стрелку. Часы мелодично отбивают полночь.
   Вдруг золотистый свет прорезает в глухой кирпичной стене контуры двери, и в барак, пританцовывая, входит дядя Адик. Он напевает свою обычную прибаутку: «Ой, мама, адонай, шикель грубый, Адик гут».
   Его появление сопровождает радостный щебет детских голосов: «Пришел, пришел, дядя Адик пришел!»
   Марек тоже восторженно шепчет: «Пришел», — но на губах происходит со звуками щекотная метаморфоза, слова щиплются, как лимонадные пузыри. Русские буквы, похожие на крошечных гномов, быстро меняют наряды на заграничные сюртучки и выскакивают изо рта настоящими иностранцами: «Гекоммен, онкель Адик ист гекоммен». Марек смеется от удовольствия — дядя Адик уже здесь.
   Его ни с кем не спутать. Дядя Адик носит китель, сшитый из разноцветного атласа, — перед белый, рукава голубые. Китель дяди Адика украшает наградной серебряный крест, такой же, как на броне танков или крыльях поднебесных самолетов. На боку дяди Адика маленькая шпага в сафьяновых ножнах. Обут он в изящные черные сапожки с золотыми шпорами в виде шестиконечных звездочек. А в руках у него круглая жестяная коробка, в которой лежат разноцветные волшебные цукаты.
   Дядя Адик сразу прижимает палец к бархатной полоске своих коротеньких усов: «Тс-с». Дети затихают и ложатся на свои места. Он неслышно, на цыпочках подходит к каждому ребенку. Из своей коробки дядя Адик достает цукат и кладет в подставленный рот, приговаривая: «Лешана габаа Бирушелайм!»
 
   «На следующий год да будем в Иерусалиме», — уже на русском повторяет про себя утром Марк Борисович, понимая, что фразу из сна он услышал недавно в еврейском культурном центре. Марк Борисович ходил туда пятый год.
   На курсах иврита ему не понравилось, лень было учиться, а так праздники он охотно посещал. На Пасху, к примеру, бесплатно раздавали мацу в неограниченном количестве. Марк Борисович натаскал домой пятнадцать упаковок — с гуманитарным джемом к чаю было очень вкусно.
   Опять-таки, в клубе часто проводили благотворительные концерты, интересных людей приглашали. И общение хоть какое-то. В основном приходили люди примерно того же возраста, что и Марк Борисович, с которыми можно и о политике поговорить, и о новостях из Израиля — кто из давешних знакомых как устроился. В основном жаловались: климат тяжелый, язык не идет, люди не те.
   Вот и Марк Борисович в Землю Обетованную особо не торопился. Все надо делать с умом. А пока и на этой родине неплохо.
   Марк Борисович, посмеиваясь, доставал из холодильника джем (баночка с закорючками иврита на этикетке) — та самая гуманитарная помощь — и густо намазывал на мацу. Это вместо ужина, чтобы не полнеть. А потом можно посмотреть телевизор и ждать, что этой ночью во сне придет дядя Адик и произнесет над ухом: «Лешана габаа Бирушелайм!»
 
   Уже не Марк Борисович, а пятилетний Марек с нетерпением ждет, когда же над ним склонится дядя Адик. Вот появляется его доброе, чуть усталое, в морщинках лицо. Карие глаза смотрят на Марека. Длинная прядь темных волос, что обычно красиво спадает на лоб дяди Адика, шелково касается детской щеки: «Здравствуй, Марек». Он знает каждого ребенка по имени. Цукат ложится в рот. По вкусу это совершенно необъяснимое лакомство, фруктовый дурманящий аромат которого кружит голову. «Лешана габаа Бирушелайм!» — шепчет дядя Адик.
   В руке его оказывается свисток. Разноцветный китель теперь выглядит как мундир кондуктора. Дядя Адик кричит: «Поезд отправляется. Всем занять свои места!»
   Марек чувствует, как под соловьиный перелив свистка его качнуло. Застучали вагонные колеса, покатились по неизвестно откуда взявшимся рельсам.
   Кирпичных стен барака нет. Детский поезд из сцепленных кроваток стоит на крытом перроне, снаружи окруженном чудесным фруктовым садом. Ветви, полные плодов, лежат на прозрачной крыше, от чего уютная станция больше похожа на беседку.
   Дядя Адик машет рукой. Марек вскакиваете кровати и бежит вместе с остальными детьми в сад.
   Старые деревья низко, почти до земли опустили ветки с фруктами. Но некоторые плоды висят так, что рукой не дотянуться. Тут на помощь приходит дядя Адик. Он хоть и сменил китель на мундир, но не расстался со шпагой. Дядя Адик достает клинок из ножен, накалывает на острие яблоко или грушу и подает ребенку.
   Мареку кажется, что дядя Адик всегда выделяетего среди других детей, общается только с ним. Но если Марек о чем-нибудь ненадолго задумается, тогда дяди Адика рядом вроде бы и нет. Когда же мысль возвращается к чудесам происходящего, в это короткое время переключения Марек ревниво замечает, что дядя Адик играл с другим ребенком. Но миг проходит, и, оказывается, дядя Адик и не думал отходить. Конечно, Марек понимает, что дядя Адик вездесущий и может находиться одновременно во всех местах, со всеми детьми — на то он и дядя Адик.
   Хочется бесконечно долго бегать по волшебному саду, но раздается свисток дяди Адика, слышится его мелодичный голос: «Achtung, Achtung, Kinder! Наш поезд отправляется обратно!»
   Дети идут на перрон и ложатся в кроватки. Несъеденные фрукты Марек кладет в траву — брать с собой бессмысленно. По возвращении от них остается только сладкий цукатный запах, ощущение утраты и чувство голода.
 
   Голод — вот, пожалуй, единственное, что Марк Борисович переносит хуже всего. В детском доме Марку Борисовичу всегда не хватало еды, хотя кормили там нормально: и хлеб, и тушенка с кашей. Это был не физический, а психологический голод. Во взрослой жизни Марк Борисович всегда запасался продуктами. Консервы скупал, крупу, сахар. В подвале была картошка, раза в три больше, чем нужно одному человеку, так что к лету Марк Борисович обычно выбрасывал мешок подгнивших клубней с белесыми проростками.
   Ел Марк Борисович тоже помногу, отчего к шестидесяти годам очень располнел. Для сердечной болезни это было совсем нехорошо, да и с каждым годом подниматься на четвертый этаж в доме без лифта становилось все труднее. Но Марк Борисович никогда не мог себе отказать в пище, тем более что понятие дефицита в последнее время само собой исчезло — покупай, что хочешь, были бы деньги. И, кроме прочего, нормальный сон у Марка Борисовича наступал только с набитым животом…