Но получалось еще хуже. Продавцы делали вид, что не понимают, о чем их спросили, и глупо улыбались, как будто мы из детского сада. Странно было бы думать, что на четвертом году обучения кто-то бы не знал, откуда берутся фотографии с голыми людьми.
Чаще нам говорили: «Нету в природе такой плёнки». Я бы охотно поверил, да только у нас с Антипом были весомые доказательства. Не важно, как они к нам попали. Тот, кто нам их выменял, называл фотографии, сделанные красной пленкой, парнашками. Мы тогда спросили, сколько стоит такая пленка, и нам сказали, что очень дорого, — сто рублей катушка. И у нас она не продавалась, нужно было ехать за ней в далекую Москву, в один-единственный магазин на всю страну. И то она там не всегда бывала — сразу раскупали. И продавалась она, естественно, тем, кому исполнилось шестнадцать лет.
Сто рублей мы насобирали. В моей копилке много чего лежало, и на последний день рождения мне подарили фиолетовые «двадцать пять». Оставалось найти надежного человека, который поедет в Москву. Антип успокоил — есть человек, что возьмется за это. Он знает, где магазин, и ему там обещали придержать несколько пленок. Антип говорил, правда, не с ним, а с его младшим братом. Появилась хоть какая-то надежда. Несколько дней мы потратили на то, чтобы обменять наши звенящие деньги на солидные бумажные.
Пришел этот младший брат, из нашей школы, годом старше. Он не понравился мне, какой-то скрытный, с глазами, заросшими паутиной, в которой как два паука бегали беспокойные зрачки. Я засомневался, доверить ли ему такую сумму, но Антип сказал, что у нас нет другого выбора.
Мы долго расспрашивали его, уточняя, когда и что, он лениво обещал через неделю отдать нам пленку. Мы решились и вручили ему наши сбережения. У меня кольнуло сердце — несолидный посланец взял сто рублей как-то без ощущения значимости денег, просто смял и запихнул в карман.
Началась новая неделя. Нам оставалось пока что в мыслях разыгрывать, как мы получим пленку, разбросаем по школе фотографии с голой нелюдью, и это будет ее конец. Так мы мечтали на чердаке.
Я нервничал, то и дело задаваясь вопросом: если свойства пленки позволяют проникать сквозь одежду, что произойдет с головой, которая обычно ничем, кроме шапки, не прикрыта, и не получим ли мы вместо лица нелюди снимок черепа? Но как тогда с парнашками? Выходит, их делали, нарочно обворачивая головы тканью? Но кто мог согласиться добровольно на такое?
— Допустим, на руки надевали перчатки, — предположил Антип, — хотя действительно странно, — он задумался и вдруг хлопнул себя по лбу. — Ну конечно — элементарно! Особенность пленки в том, что она способна фотографировать только тело, а одежду не воспринимает.
— Как я сам не догадался, так просто, — я сразу успокоился. Действительно, кому нужна пленка, которая раздевает до костей как рентген?
Мы не имели права на ошибку. На чердаке не закрывалась книга «Первые шаги в искусстве фотографирования». Антип принес из дома отцовскую «Смену», я купил пленку для тренировочных снимков. Мы приходили по утрам в наш душный класс, стараясь вести себя как и прежде. Антип вытаскивал фотоаппарат, делал пальцем «щелк» и кричал: «Красная пленка!» Девчонки бежали врассыпную, лишь нелюдь оставалась на месте и смотрела в объектив застывшим презрительным взглядом.
Прошла неделя, пленки не было. Нам отвечали, что человек еще не вернулся из Москвы.
Однажды урок труда заменили уборкой листьев вокруг школы. Я любил за это осень. Мы всегда сметали сугробы листвы и потом, разбежавшись, в них прыгали.
Нелюдь, в стороне, до чернозема расцарапывала граблями газон. К ней подошла Тамара Александровна.
— Как вы думаете, есть бог? — тихо спросила ее нелюдь.
Та смущенно засмеялась и ответила:
— Не знаю, такой сложный вопрос…
— Мне бы не хотелось гореть в аду, — двусмысленно продолжала нелюдь, глядя на меня снизу вверх, как будто поддевала на крюк.
Я крикнул:
— Тамара Александровна, зачем вы притворяетесь, вы же прекрасно знаете, что бога нет!
Она вдруг заорала:
— Не смей делать замечания старшим, Любченев! Давно пора вызвать твоих родителей в школу!
От такой несправедливости я опешил, развернулся и пошел от них, волоча за собой метлу. На секунду оглянулся. Нелюдь, незаметно для других, но так, чтоб я увидел, перекрестилась, как делают в церквях попы и старухи, когда хотят, чтоб кто-то вместо них умер.
На следующее утро долго не начинались уроки. Зашла Тамара Александровна и сказала:
— Идите домой. Занятий сегодня не будет. Леонид Ильич Брежнев скончался… — И весь класс, бездумно празднуя отмену уроков, пусть и ценой трагедии, разбежался. Остались я и Антип, осмыслить, что же произошло. Эта смерть не укладывалась в нашем понимании.
Не только мы, многие думали, что Брежнев не умер, а только надышался ядовитыми испарениями нелюдей, погрузился в летаргический сон и спящим похоронен в Кремлевской стене, тверже которой ничего нет.
В телевизоре объявили новое имя — Юрий Владимирович Андропов. Показали его самого крупным планом, потом весь президиум, и я все понял — людей почти не осталось, к власти пришли нелюди.
Что ж, мы, так или иначе, готовились выполнить наш долг. Пленка, по словам подозрительного брата, была уже в пути. Это обнадеживало.
Мы проследили, где обитает нелюдь. Крались за ней до ее подъезда, притаились за деревом. На пороге она резко оглянулась и посмотрела в нашу сторону. Почувствовав, что обнаружены, мы гордо вышли из-за укрытия. Нелюдь ухмыльнулась, по-особому сложила руки, точно держала в них невидимый фотоаппарат, и поднесла к лицу.
— Красная пленка! — громко сказала она и щелкнула языком.
Через несколько дней Тамара Александровна прервала урок за десять минут до конца и сказала, что в актовом зале будет торжественное собрание. Наш класс спустился и вместе с остальными занял свое место напротив трибуны.
Директор непонятно говорил о новых планах и задачах, которые ставит перед нами время. Я его не слушал, потому что видел, как нелюдь переглянулась с тем, кто обещал нам пленку. Это была секунда, но мне ее хватило. Жуткие подозрения сковали меня.
Раздался звонок, объявляя начало перемены. Классы еще не успели разойтись. Нелюдь вышла на середину зала, прижимая что-то к переднику, остановилась и крикнула, вскидывая руки вверх:
— Антипенко и Любченев — голые! — Из пальцев ее посыпались вороха фотографий.
Какой-то странный гул поднялся в зале, я перестал что-либо слышать, кроме него. Рот противно окислился медным ужасом. Одна из фотографий спланировала к моим ногам — я увидел совершенно голого Антипа, с такой же голой писькой, болтающейся как бескостный мизинец. Рядом с ним, разделенная деревом, была еще одна фигура. Я не успел узнать в ней себя. Раньше мы закричали в два голоса и побежали прочь.
Школа будто наполнилась туманом, оседающим слезами на наших горячих лицах. Я потерял Антипа из виду, неизвестно откуда доносились его летящие по ступеням шаги, обжигающий рокот гнался за нами как пламя из взорвавшейся цистерны.
Я нашел Антипа на чердаке, он сидел и плакал… Я упал рядом и заплакал тоже. Сквозь чердачное окно мы видели, как наступила скорая ночь, потом рассвет, новый день и снова ночь.
Мы оказались надежно заперты в тюрьме своего позора. Для нас была закрыта дорога в школу — там наши с Антипом имена прокляты и осмеяны. Мы потеряли дом и родителей. Они не примут, они уже отреклись от таких сыновей. Про наш позор пишут газеты, трубит телевизор. Андропов хохочет над нами. На этот хохот отовсюду приходят нелюди, число их множится, их некому остановить. Брежнев навечно усыплен в Кремлевской стене, и Родина обречена…
— Что теперь? — спросил я Антипа.
Он достал из тайника сделанный патрон.
— Выходит, мы делали бомбу для себя, Антип? — я размазывал по лицу неудержимые слезы.
Он кивнул:
— Если по ней ударить, она взорвется, и мы умрем.
Мы стали рядом, склонившись головами над патроном, чтобы осколки убили нас наверняка. Антип повернул патрон остроносой пулей к животу и приготовился ударить молотком по капсюлю. Я сосчитал до трех, Антип взмахнул молотком.
Патрон не взорвался, а выстрелил, будто ударил кувалдой. Антип лопнул кровью, полившейся изо рта, носа и глаз. Из живота его выпал кишечный клубок, размотался…
Я поднял еще дымящуюся гильзу, вдохнул сладкий запах прогоревшей серы. Неожиданно слезы кончились.
Второго патрона у нас не было, но я бы все равно не смог им воспользоваться — одиночество и позор окончательно отняли желание умереть.
«Киевский» торт
Чаще нам говорили: «Нету в природе такой плёнки». Я бы охотно поверил, да только у нас с Антипом были весомые доказательства. Не важно, как они к нам попали. Тот, кто нам их выменял, называл фотографии, сделанные красной пленкой, парнашками. Мы тогда спросили, сколько стоит такая пленка, и нам сказали, что очень дорого, — сто рублей катушка. И у нас она не продавалась, нужно было ехать за ней в далекую Москву, в один-единственный магазин на всю страну. И то она там не всегда бывала — сразу раскупали. И продавалась она, естественно, тем, кому исполнилось шестнадцать лет.
Сто рублей мы насобирали. В моей копилке много чего лежало, и на последний день рождения мне подарили фиолетовые «двадцать пять». Оставалось найти надежного человека, который поедет в Москву. Антип успокоил — есть человек, что возьмется за это. Он знает, где магазин, и ему там обещали придержать несколько пленок. Антип говорил, правда, не с ним, а с его младшим братом. Появилась хоть какая-то надежда. Несколько дней мы потратили на то, чтобы обменять наши звенящие деньги на солидные бумажные.
Пришел этот младший брат, из нашей школы, годом старше. Он не понравился мне, какой-то скрытный, с глазами, заросшими паутиной, в которой как два паука бегали беспокойные зрачки. Я засомневался, доверить ли ему такую сумму, но Антип сказал, что у нас нет другого выбора.
Мы долго расспрашивали его, уточняя, когда и что, он лениво обещал через неделю отдать нам пленку. Мы решились и вручили ему наши сбережения. У меня кольнуло сердце — несолидный посланец взял сто рублей как-то без ощущения значимости денег, просто смял и запихнул в карман.
Началась новая неделя. Нам оставалось пока что в мыслях разыгрывать, как мы получим пленку, разбросаем по школе фотографии с голой нелюдью, и это будет ее конец. Так мы мечтали на чердаке.
Я нервничал, то и дело задаваясь вопросом: если свойства пленки позволяют проникать сквозь одежду, что произойдет с головой, которая обычно ничем, кроме шапки, не прикрыта, и не получим ли мы вместо лица нелюди снимок черепа? Но как тогда с парнашками? Выходит, их делали, нарочно обворачивая головы тканью? Но кто мог согласиться добровольно на такое?
— Допустим, на руки надевали перчатки, — предположил Антип, — хотя действительно странно, — он задумался и вдруг хлопнул себя по лбу. — Ну конечно — элементарно! Особенность пленки в том, что она способна фотографировать только тело, а одежду не воспринимает.
— Как я сам не догадался, так просто, — я сразу успокоился. Действительно, кому нужна пленка, которая раздевает до костей как рентген?
Мы не имели права на ошибку. На чердаке не закрывалась книга «Первые шаги в искусстве фотографирования». Антип принес из дома отцовскую «Смену», я купил пленку для тренировочных снимков. Мы приходили по утрам в наш душный класс, стараясь вести себя как и прежде. Антип вытаскивал фотоаппарат, делал пальцем «щелк» и кричал: «Красная пленка!» Девчонки бежали врассыпную, лишь нелюдь оставалась на месте и смотрела в объектив застывшим презрительным взглядом.
Прошла неделя, пленки не было. Нам отвечали, что человек еще не вернулся из Москвы.
Однажды урок труда заменили уборкой листьев вокруг школы. Я любил за это осень. Мы всегда сметали сугробы листвы и потом, разбежавшись, в них прыгали.
Нелюдь, в стороне, до чернозема расцарапывала граблями газон. К ней подошла Тамара Александровна.
— Как вы думаете, есть бог? — тихо спросила ее нелюдь.
Та смущенно засмеялась и ответила:
— Не знаю, такой сложный вопрос…
— Мне бы не хотелось гореть в аду, — двусмысленно продолжала нелюдь, глядя на меня снизу вверх, как будто поддевала на крюк.
Я крикнул:
— Тамара Александровна, зачем вы притворяетесь, вы же прекрасно знаете, что бога нет!
Она вдруг заорала:
— Не смей делать замечания старшим, Любченев! Давно пора вызвать твоих родителей в школу!
От такой несправедливости я опешил, развернулся и пошел от них, волоча за собой метлу. На секунду оглянулся. Нелюдь, незаметно для других, но так, чтоб я увидел, перекрестилась, как делают в церквях попы и старухи, когда хотят, чтоб кто-то вместо них умер.
На следующее утро долго не начинались уроки. Зашла Тамара Александровна и сказала:
— Идите домой. Занятий сегодня не будет. Леонид Ильич Брежнев скончался… — И весь класс, бездумно празднуя отмену уроков, пусть и ценой трагедии, разбежался. Остались я и Антип, осмыслить, что же произошло. Эта смерть не укладывалась в нашем понимании.
Не только мы, многие думали, что Брежнев не умер, а только надышался ядовитыми испарениями нелюдей, погрузился в летаргический сон и спящим похоронен в Кремлевской стене, тверже которой ничего нет.
В телевизоре объявили новое имя — Юрий Владимирович Андропов. Показали его самого крупным планом, потом весь президиум, и я все понял — людей почти не осталось, к власти пришли нелюди.
Что ж, мы, так или иначе, готовились выполнить наш долг. Пленка, по словам подозрительного брата, была уже в пути. Это обнадеживало.
Мы проследили, где обитает нелюдь. Крались за ней до ее подъезда, притаились за деревом. На пороге она резко оглянулась и посмотрела в нашу сторону. Почувствовав, что обнаружены, мы гордо вышли из-за укрытия. Нелюдь ухмыльнулась, по-особому сложила руки, точно держала в них невидимый фотоаппарат, и поднесла к лицу.
— Красная пленка! — громко сказала она и щелкнула языком.
Через несколько дней Тамара Александровна прервала урок за десять минут до конца и сказала, что в актовом зале будет торжественное собрание. Наш класс спустился и вместе с остальными занял свое место напротив трибуны.
Директор непонятно говорил о новых планах и задачах, которые ставит перед нами время. Я его не слушал, потому что видел, как нелюдь переглянулась с тем, кто обещал нам пленку. Это была секунда, но мне ее хватило. Жуткие подозрения сковали меня.
Раздался звонок, объявляя начало перемены. Классы еще не успели разойтись. Нелюдь вышла на середину зала, прижимая что-то к переднику, остановилась и крикнула, вскидывая руки вверх:
— Антипенко и Любченев — голые! — Из пальцев ее посыпались вороха фотографий.
Какой-то странный гул поднялся в зале, я перестал что-либо слышать, кроме него. Рот противно окислился медным ужасом. Одна из фотографий спланировала к моим ногам — я увидел совершенно голого Антипа, с такой же голой писькой, болтающейся как бескостный мизинец. Рядом с ним, разделенная деревом, была еще одна фигура. Я не успел узнать в ней себя. Раньше мы закричали в два голоса и побежали прочь.
Школа будто наполнилась туманом, оседающим слезами на наших горячих лицах. Я потерял Антипа из виду, неизвестно откуда доносились его летящие по ступеням шаги, обжигающий рокот гнался за нами как пламя из взорвавшейся цистерны.
Я нашел Антипа на чердаке, он сидел и плакал… Я упал рядом и заплакал тоже. Сквозь чердачное окно мы видели, как наступила скорая ночь, потом рассвет, новый день и снова ночь.
Мы оказались надежно заперты в тюрьме своего позора. Для нас была закрыта дорога в школу — там наши с Антипом имена прокляты и осмеяны. Мы потеряли дом и родителей. Они не примут, они уже отреклись от таких сыновей. Про наш позор пишут газеты, трубит телевизор. Андропов хохочет над нами. На этот хохот отовсюду приходят нелюди, число их множится, их некому остановить. Брежнев навечно усыплен в Кремлевской стене, и Родина обречена…
— Что теперь? — спросил я Антипа.
Он достал из тайника сделанный патрон.
— Выходит, мы делали бомбу для себя, Антип? — я размазывал по лицу неудержимые слезы.
Он кивнул:
— Если по ней ударить, она взорвется, и мы умрем.
Мы стали рядом, склонившись головами над патроном, чтобы осколки убили нас наверняка. Антип повернул патрон остроносой пулей к животу и приготовился ударить молотком по капсюлю. Я сосчитал до трех, Антип взмахнул молотком.
Патрон не взорвался, а выстрелил, будто ударил кувалдой. Антип лопнул кровью, полившейся изо рта, носа и глаз. Из живота его выпал кишечный клубок, размотался…
Я поднял еще дымящуюся гильзу, вдохнул сладкий запах прогоревшей серы. Неожиданно слезы кончились.
Второго патрона у нас не было, но я бы все равно не смог им воспользоваться — одиночество и позор окончательно отняли желание умереть.
«Киевский» торт
— Это, верно, дочь моя разлюбезная заявилась! А я уже думал, признаться, что ты совсем домой не придешь.
— Фу-х, еле донесла. Чуть руки не оторвались.
— И что нам принесла Дарья Константиновна? Надеюсь, не внука в подоле.
— Пока что нет, старый ворчун. Один-единственный раз совершеннолетняя дочь на час задержалась. Мне же нужно было пробежаться по магазинам. На базар потом съездила, помидоров набрала, картошки, зелени.
— Это понятно, а где мы до базара шлялись?
— А то ты не знаешь! Платье подыскивала. Хорошо еще, что Светка согласилась помочь, мы с ней полгорода облазили, пока подходящее выбрали.
— Скажи, пожалуйста…
— В одном свадебном салоне, даже представить страшно — платья розовые, голубые, с тесьмой, на поясе сзади банты, аппликации какие-то из кружев… Катастрофа! Продавщица что-то зачитывает, я смотрю — полностью атласное платье. Мало того что цветное, так еще и атласное.
— Ну и что здесь такого? Атлас — благородный материал.
— Да, только он идет на основу кружевного корсета, сама юбка должна быть из фатина, желательно, английского — он такой тускло мерцающий. А наш фатин просто белый, как простыня, и если на него дождь попадет, то он уже не топорщится, а висит, как тряпка… А в другом салоне нам веночек на голову предложили — это, дескать, новая волна, эстетика друидов, Светка им еще ляпнула, что в веночке только невест-девственниц хоронят… В принципе, диадемы иногда неплохо смотрятся, но это вчерашний день.
— А мне лично всегда шляпы нравились…
— Про шляпы я вообще молчу. Позавчерашний день, прошлый век. Опять в моде фата, но одноярусная, до пола, а не как раньше — пышная трехъярусная. И перчатки не нужны, в крайнем случае — выше локтя. Потом итальянский салон нашли — там уже выбор получше был.
— Все ясно. Отца, как отсталого и старомодного хрыча, в консультанты не пригласили. У Светланы, разумеется, вкуса больше. На один вагон…
— И маленькую тележку! Ах, вот оно в чем дело!.. Я-то думаю, чего он надулся, а это, оказывается, его с собой не взяли!
— Имею я право или нет знать заранее, в чем будет моя дочь в столь знаменательный день?
— Платье — просто супер! Обалдеешь, когда увидишь. Я подъюбник такой классный заказала — на пяти обручах. И химчистка оказалась дешевая.
— О-очень хорошо…
— А к платью сережки купила и колье. Из циркония, но выглядят на сто карат. Смотри. И босоножки. Каблук — одиннадцать сэмэ, но удобные — хоть кросс бежать. Их и после свадьбы носить можно. А то понакупают себе белых лодочек… Тебе взяла новый галстук. Только скажи, что не нравится!..
— Здорово! Я с ним как Элвис Пресли. Набриолиненного кока еще не хватает.
— Ты в сто раз лучше всех Элвисов Пресли.
— Не подлизывайся, Дашка, не подлизывайся!.. Я вообще с тобой не собирался разговаривать.
— Папочка, красавец мой, злодейкой-дочерью обиженный! И эта бессердечная горгона приготовила тебе небольшой сюрприз. Угадай, что?
— Гм, попробую… Все отменяется, вы выяснили, что не подходите друг другу, что, впрочем, и есть на самом деле…
— Не угадал, ревнивый старикашка! Я принесла «Киевский» торт.
— Очень мило. Почему это дражайшая моя дочь так активно меня в старики записывает, а? Папа начал стариться…
— Хрю, хрю, хрю! Ты самый лучший из всех пап на свете. Я тебя ужасно люблю!
— Я тебя тоже люблю, Дашка, ты даже не представляешь, как…
— Папочка, милый, ну не смотри на меня такими несчастными глазами!
— Не несчастными, а умиленными. Это большая разница.
— Ты же сам меня всегда учил, помнишь, что умиляться можно, только если видишь, как один щеночек несет в лапках другого щеночка.
— Господи, Дашка, какая же ты еще девчонка, глупенькая и молодая.
— И счастливая! Ужасно счастливая!.. Вот! Опять надулся. Ну что такое, папа? Мне уже и счастливой побыть нельзя?
— Дашка, я жизнь свою посвятил тому, чтобы ты была счастлива…
— Я знаю… Сказал, и глаза на мокром месте! Пап, да что с тобой!?
— Не обращай внимания, это просто слезы старого эгоиста.
— Ты совсем не старый, и не эгоист.
— Нет, я обыкновенный зарвавшийся себялюбец. Дай такому волю, ты бы век просидела рядом со мной, не отходила ни на шаг… Как у Достоевского, к бабушке пришпиленная.
— Ты же всегда понимал, что это когда-нибудь произойдет, сам мне говорил: девушка должна уйти в новую семью.
— Я догадывался, милая, но не думал, что это настолько тяжко.
— Вспомни, как ты меня маленькую пугал. Я игрушки разбросаю, ты посмотришь так строго: «Дарья, если будешь себя плохо вести, замуж отдам». Я, конечно, не верю, а ты из комнаты выйдешь, даже входной дверью хлопнешь, будто бы ушел мужа мне искать, а сам в прихожей, за одеждой спрятался. А однажды, слышу, вернулся папа с каким-то сердитым дядькой: так, мол, и так, проходите, Дарья у себя в комнате. Я к тебе со всех ног: «Папочка, не отдавай!» А это ты разными голосами разговаривал.
— Ты так ко мне прижималась, Дашка, и шептала: «Папочка, я буду самая послушная. Только не отдавай меня другому дяде!»
— Ты обещал, что не отдашь, помнишь? Я потом заявляла, что, когда вырасту, стану твоей женой, ты отвечал: так нельзя, папы не женятся на дочках, а я злилась.
— Видишь, Дашка, не сдержал я своего слова — отдаю тебя другому дядьке…
— Андрей здесь не при чем, он хороший, он тебя очень уважает. Знаешь, что он мне сказал? Если у нас родится мальчик, обязательно назовем его в твою честь, Костей.
— А если девочка?
— Тоже Костей, лишь бы тебе было приятно. Ну, улыбнись!
— Я час назад твои письма перечитывал. Так смеялся. Помнишь, ты с классом в Евпаторию ездила: «Дорогой папочка, вчера обожглась крапивой и порезала палец. Мы нашли рыжего котенка, назвали Мурзиком. Он был очень худой. Мы его кормили всей палатой. Он теперь срет как взрослый мужик».
— Пап, перестань. Не хочу больше ничего вспоминать. Пойдем лучше чай пить. С тортом.
— Знаешь, Дашка, а у меня последнее время наш ялтинский вечер никак из головы не выходит. Тебе тогда три годика исполнилось, ты у меня всю зиму проболела и полвесны, такая слабенькая была… Я на диссертацию плюнул, взял в июне отпуск, и мы с тобой в Ялту махнули. Погода была исключительная, народу мало. За трояк шикарный закуток сняли, с верандой. И от моря пять минут. Сад там был черешневый…
— Папа, милый, я эту историю уже тысячу раз слышала!
— Ты стала такая жестокая, Дашка… Уедешь ведь скоро, а у меня светлее этого воспоминания ничего на свете не останется. Честно скажу, если б возможно было, я всю свою жизнь — сколько мне ее, с чайную ложку, осталось — ни минуты не сомневаясь, обменял бы на один тот ялтинский вечер!
— И что ты себе выдумал какую-то вековую разлуку! Мы уезжаем ровно на год, пока у Андрея контракт, потом вернемся и приходить к тебе будем. Очень часто.
— Раз в год, как на могилу…
— Ох, зануда… Знаешь, что я хорошо из той поездки запомнила — хозяйку нашу, тетю Зосю! Страшная аккуратистка была, все дорожки ракушечником вымостила. Она еще козу держала и каждое утро мне полную кружку молока приносила. Ты все порывался ей заплатить, она — ни в какую. Очень ты ей нравился — одинокий папаша.
— Это с тобой все носились, а меня только поучали.
— А расскажи, как она козу доила, а я подошла!
— Не хочу, ты тысячу раз эту историю слышала.
— Ну не придирайся к словам!
— Это, да, это действительно презабавно было. Она доит козу, а мы на пляж собрались, подходим, ты что-то высматриваешь, а у козы вымя такое пунцовое, набрякшее, как два пальца распухших, и молоко в ведерко так — дзынь, дзынь. А ты вдруг говоришь: «Как у папы…» Ха-ха-ха!
— Ой, ха-ха-ха, держите меня, не могу! Ха-ха-ха!
— Она так на тебя посмотрела…
— Ну что ты замолчал?
— Я ведь не разлуки боюсь, Дашка. Вдруг разрушится важное что-то между нами, оборвется та невидимая ниточка, без которой все уже будет не то, — натянуто, лживо. Я боюсь, что не сможем мы больше так с тобой хохотать, как дураки. Никогда не сможем…
— Почему?
— Да потому, девочка моя, что так беззаботно смеяться можно лишь на Поляне сказок, куда мы с тобой однажды попали и не покидали ее по сей день…
— Папка, милый!
— Отпуск уже заканчивался, уезжать нам завтра, а мне говорят: «Что же вы, в Ялте были, а девочке своей не организовали экскурсию на Поляну сказок». Я думаю, ну какая поляна, в следующем году сходим, а ты, хитрюга, взяла и расплакалась. Стоит моя шоколадная кукла и рыдает такими вот пудовыми слезами…
— Довел ребенка до слез… На кухне посидим или в комнате?
— Где хочешь. Давай на кухне… А тетки жалостливые все в один голос: «Ну как так можно? Ребенок плачет, у вас же еще полдня», — а ты еще громче ревешь. «Ладно, — говорю, — поехали».
— К закрытию попали, но успели. Проголодались, а в ларьке, кроме теплого лимонада и «Киевского» торта, ничего и нет — все раскупили. Берем мы с тобой торт с лимонадом и идем на экскурсию. Впереди Дашка в белых с горошинами трусах выхаживает, в одной руке зонтик от солнца…
— Торт на блюдо переложить или из коробки есть будем?
— Что за вопрос, Дашка, конечно из коробки!.. Следом я, в джинсовых шортах и с «Зенитом» на пузе, чтобы Дашу мою запечатлевать. И у меня, знаешь, с утра было удивительное предчувствие. Час ходили, смотрю: что-то помрачнела моя Даша, не резвится, гномы ей уже не в радость…
— Папуль, чай какой заваривать, с мятой или зеленый с жасмином?
— Черный у нас остался?
— Сейчас гляну…
— Тут я смекаю, что Даша на пляже целую бутылку «Пепси» выдула. Интересуюсь: «Может, тебе по-маленькому надо?» Кивает, и сама несчастная такая…
— Нашла…
— Я без всяких мыслей потрогал твои трусики, не мокренькие ли, а ты вдруг как рассердишься, прямо взрослая женщина. Отчитала меня, говоришь: «Не смей никогда прикасаться без разрешения!» Я просто обомлел. Господи, думаю, такая кроха, а уже настоящая леди.
— В чашках заварим?
— Не ленись, возьми заварник… Говорю: «Даша, я только проверить хотел, все ли в порядке». Вижу, на трусиках пятно расплывается. Я руку приложил — точно, побежал по пальцам детский кипяточек. Не утерпела, моя зайка. Я скорее эти трусики мокрые снимаю, несу тебя под какую-то елку, ты даже присесть не успела, пописала стоя, как мальчик. Я спрашиваю: «Что же ты молчала, Даша, зачем терпела?» А ты отвечаешь сквозь слезки: «Здесь же люди ходят, и туалета нет». Ах, ты мое солнышко, думаю, моя ласточка деликатная, все она уже понимает, как взрослая… А сам говорю: «Не переживай, походишь голышом, пока трусики не обсохнут».
— Большие чашки доставать?
— Угу… Там уже все разошлись, никого из посетителей не осталось. Я тогда с тобой целую пленку отщелкал. Надо сказать, позировала ты исключительно. И откуда это в трехлетнем ребенке было?
— Тебе заварки сколько наливать, до половины?
— Не торопись, дай настояться… Волка этого деревянного оседлала — просто как амазонка, на Буратино так естественно ручку забросила — прелесть. Знаешь, есть дети, которых нипочем не заставишь работать перед камерой, а ты все на лету схватывала, с полунамека. Скажешь: «Дашенька, веди себя раскованней, больше свободы». Ты так станешь бочком, за травинкой грациозно нагнешься. Но самый коронный, я считаю, кадр, когда ты на пеньке, назад чуть откинулась и хохочешь… Отсняли пленку, и тут я, балбес, вспоминаю, что мы же еще торт не пробовали. А пенек наш чем не стол? «Ну, принцесса, — говорю, — будем с тобой сейчас пировать». Достаю коробку, две бутылки с лимонадом. У нас ни ложек, ни стаканов. Пили из бутылок, а торт этот руками ели. Я на часы смотрю — возвращаться пора, кладу остатки торта в кулек, трусики твои пострадавшие тебе протягиваю, говорю: «Надевай, они уже обсохли». Идем обратно, вдруг ты вскрикиваешь: «Ай, папа, меня кто-то за писю укусил!» Что такое, думаю, может, муравей заполз или оса, не дай бог. Я, признаться, испугался. Мало ли, мазнул ребенок случайно липкой рукой, оса на сладкое и прилетела, и ладно бы в другое место ужалила, а то в самое нежное. Развожу тебе ножки…
— Наливать?
— Четвертинку, не крепкий. Хватит-хватит… Гляжу — мать честная, вместо писи у моей Даши настоящее кондитерское изделие. Орехов с цукатами разве что не хватает. Села, видно, на пенек наш обеденный, вот чешуйки сахарной глазури к влажной кожице и пристали. Впились, точно льдинки колючие, только на солнце не тают и рукой так просто не стряхнешь. Что тут сделаешь? Давай я их осторожненько слизывать, вначале с бочков, потом нежно посередке, чуть углубился — и там сладко. Я тогда губки наши раздвигаю, самым кончиком языка туда, поглубже, поглубже, и сам не пойму: отчего все слаще и слаще, сахарней и сахарней!
— Папа!
— А ты мою голову к себе прижала и шепчешь: «Папочка, не останавливайся — мне так вкусно». Я спрашиваю: «Хочешь, чтобы было еще вкуснее?» Ты говоришь: «Да», — а у самой голосок заплетается…
— Я прошу тебя!
— Придерживаю девочку мою за спинку, слюной мизинец смачиваю, в писечку ввожу. По ноготочек… И то вставлю, то высуну, потом быстрее — ты дрожишь, как рыбка, глазки закатила. Вдруг дернулась, и сама полностью на палец нанизалась. Я уже ни живой ни мертвый, думаю, точно повредила себе что-нибудь малышка. Только палец вынимать, а ты сжала его и не отпускаешь, и сильней себя насаживаешь! А внутри там все пульсирует, сжимается, будто во влажном кулачке, лишь слышу: «Ох! Ах!» — взросло стонет моя Даша и трепещет, и ножками двигает, помогает мне, как может…
— Перестань, это кошмар какой-то!
— Я, палец не вытаскивая, перекладываю тебя на животик. Попа чуть приоткрылась — розовый узелок, в нежных морщинках, как будто ротик, собранный для поцелуя. Я другой мизинец смачиваю и в попочку по миллиметру погружаю, пока пальчики в тебе не поздоровались. Ты трясешься и шепчешь: «Хватит, это же в сказке, хватит, это же в сказке…»
— Замолчи!
— Я бормочу: «Доченька, папе тоже хочется приятного», — впопыхах шорты эти проклятые стаскиваю, подношу член к твоему личику, едва успеваю сказать: «Ам-ам», — и как оно брызнет!
— Успокойся, тебе нельзя, у тебя язва!
— На ротик, на щечки, на глазки… Дашка! Скорее, Дашка!
— Нет! Я, кажется, «нет» сказала!
— Вот-вот! Почти! Ну, давай же!.. Что ты так смотришь, Даша? Ты же вышла отсюда на свет!
— От всего этого чокнуться можно…
— Что, что произошло с тобой?! Умоляю, объясни мне!
— Не хочу ничего объяснять.
— Куда, куда девался тот нежный, до беспамятства любящий ребенок, приходивший ко мне каждой ночью греться под бочок, с которым я делал уроки, гулял в парке, играл в куклы, часами просиживал у постели, когда он болел!
— Папа, я давно уже не ребенок. Разве ты не заметил?
— Теперь, к сожалению, да. И мне страшно от этого. Лучше бы я был слепым…
— Ну, что мне теперь сделать? Вымазать для тебя пизду в заварном креме?
— Вот кому я сейчас по губам надаю за такие слова! По губам! По губам!
— Ты что, с ума сошел?!
— Ремня захотела? Так это быстро! Я запрещаю тебе ругаться в моем присутствии! Вырастил дочь… Вообще ни на какую свадьбу не пойду, празднуйте без меня!
— Папа, не устраивай истерику!
— Когда уходила твоя мама, мне было горько и больно, но я поставил ей одно условие: потерпи девять месяцев, роди мне девочку, а потом скатертью дорога…
— Ну, что ты хочешь от меня?
— Я, милая, ничего от тебя не хочу, ни на что не рассчитываю. Даже на пресловутый стакан воды. Квартира, слава богу, есть, пенсия будет — проживу как-нибудь.
— Папа, и тебе не стыдно? Сделал из меня чудовище какое-то. Ты по-прежнему самый родной мне человек. Но пойми, это ненормально, нечестно, наконец, по отношению к Андрею!
— Зато ты и твой разлюбезный поступили очень честно. Не постеснялись разрушить все, чем я жил, выесть меня и раздавить, как яичную скорлупу, приправив свою садистскую Трапезу парой лживых обещаний: «Не горюйте, вот девочка родится, будем приводить на выходные».
— Да, и если поедем в отпуск, тоже у тебя оставим. Андрей так и сказал: ты идеальный отец и будешь идеальным дедушкой. Своим родителям он ни за что не отдал бы ребенка, а тебе — пожалуйста, на сколько угодно, хоть на все лето.
— Ты вот сейчас говоришь, Дашка, и я, дурак, верю, понимаешь?! Как в бога верю! Ведь не по-людски — наобещать всего и обмануть. Это как ребенка конфетой подманить и железякой по голове треснуть. Как голодного дряхлого пса на живодерню вести и по дороге мясом прикармливать! Фу, Дашка, не подбирай с пола! Тебе же не три годика…
— Фу-х, еле донесла. Чуть руки не оторвались.
— И что нам принесла Дарья Константиновна? Надеюсь, не внука в подоле.
— Пока что нет, старый ворчун. Один-единственный раз совершеннолетняя дочь на час задержалась. Мне же нужно было пробежаться по магазинам. На базар потом съездила, помидоров набрала, картошки, зелени.
— Это понятно, а где мы до базара шлялись?
— А то ты не знаешь! Платье подыскивала. Хорошо еще, что Светка согласилась помочь, мы с ней полгорода облазили, пока подходящее выбрали.
— Скажи, пожалуйста…
— В одном свадебном салоне, даже представить страшно — платья розовые, голубые, с тесьмой, на поясе сзади банты, аппликации какие-то из кружев… Катастрофа! Продавщица что-то зачитывает, я смотрю — полностью атласное платье. Мало того что цветное, так еще и атласное.
— Ну и что здесь такого? Атлас — благородный материал.
— Да, только он идет на основу кружевного корсета, сама юбка должна быть из фатина, желательно, английского — он такой тускло мерцающий. А наш фатин просто белый, как простыня, и если на него дождь попадет, то он уже не топорщится, а висит, как тряпка… А в другом салоне нам веночек на голову предложили — это, дескать, новая волна, эстетика друидов, Светка им еще ляпнула, что в веночке только невест-девственниц хоронят… В принципе, диадемы иногда неплохо смотрятся, но это вчерашний день.
— А мне лично всегда шляпы нравились…
— Про шляпы я вообще молчу. Позавчерашний день, прошлый век. Опять в моде фата, но одноярусная, до пола, а не как раньше — пышная трехъярусная. И перчатки не нужны, в крайнем случае — выше локтя. Потом итальянский салон нашли — там уже выбор получше был.
— Все ясно. Отца, как отсталого и старомодного хрыча, в консультанты не пригласили. У Светланы, разумеется, вкуса больше. На один вагон…
— И маленькую тележку! Ах, вот оно в чем дело!.. Я-то думаю, чего он надулся, а это, оказывается, его с собой не взяли!
— Имею я право или нет знать заранее, в чем будет моя дочь в столь знаменательный день?
— Платье — просто супер! Обалдеешь, когда увидишь. Я подъюбник такой классный заказала — на пяти обручах. И химчистка оказалась дешевая.
— О-очень хорошо…
— А к платью сережки купила и колье. Из циркония, но выглядят на сто карат. Смотри. И босоножки. Каблук — одиннадцать сэмэ, но удобные — хоть кросс бежать. Их и после свадьбы носить можно. А то понакупают себе белых лодочек… Тебе взяла новый галстук. Только скажи, что не нравится!..
— Здорово! Я с ним как Элвис Пресли. Набриолиненного кока еще не хватает.
— Ты в сто раз лучше всех Элвисов Пресли.
— Не подлизывайся, Дашка, не подлизывайся!.. Я вообще с тобой не собирался разговаривать.
— Папочка, красавец мой, злодейкой-дочерью обиженный! И эта бессердечная горгона приготовила тебе небольшой сюрприз. Угадай, что?
— Гм, попробую… Все отменяется, вы выяснили, что не подходите друг другу, что, впрочем, и есть на самом деле…
— Не угадал, ревнивый старикашка! Я принесла «Киевский» торт.
— Очень мило. Почему это дражайшая моя дочь так активно меня в старики записывает, а? Папа начал стариться…
— Свинья вы после этого, Хавронья Константиновна.
— На соседок больше не зарится,
Он пугается и сутулится,
Когда переходит улицу,
Дома по листику
Читает беллетристику,
На вопросы вежливенько отвечает,
Тоненько режет лимон к чаю!
— Хрю, хрю, хрю! Ты самый лучший из всех пап на свете. Я тебя ужасно люблю!
— Я тебя тоже люблю, Дашка, ты даже не представляешь, как…
— Папочка, милый, ну не смотри на меня такими несчастными глазами!
— Не несчастными, а умиленными. Это большая разница.
— Ты же сам меня всегда учил, помнишь, что умиляться можно, только если видишь, как один щеночек несет в лапках другого щеночка.
— Господи, Дашка, какая же ты еще девчонка, глупенькая и молодая.
— И счастливая! Ужасно счастливая!.. Вот! Опять надулся. Ну что такое, папа? Мне уже и счастливой побыть нельзя?
— Дашка, я жизнь свою посвятил тому, чтобы ты была счастлива…
— Я знаю… Сказал, и глаза на мокром месте! Пап, да что с тобой!?
— Не обращай внимания, это просто слезы старого эгоиста.
— Ты совсем не старый, и не эгоист.
— Нет, я обыкновенный зарвавшийся себялюбец. Дай такому волю, ты бы век просидела рядом со мной, не отходила ни на шаг… Как у Достоевского, к бабушке пришпиленная.
— Ты же всегда понимал, что это когда-нибудь произойдет, сам мне говорил: девушка должна уйти в новую семью.
— Я догадывался, милая, но не думал, что это настолько тяжко.
— Вспомни, как ты меня маленькую пугал. Я игрушки разбросаю, ты посмотришь так строго: «Дарья, если будешь себя плохо вести, замуж отдам». Я, конечно, не верю, а ты из комнаты выйдешь, даже входной дверью хлопнешь, будто бы ушел мужа мне искать, а сам в прихожей, за одеждой спрятался. А однажды, слышу, вернулся папа с каким-то сердитым дядькой: так, мол, и так, проходите, Дарья у себя в комнате. Я к тебе со всех ног: «Папочка, не отдавай!» А это ты разными голосами разговаривал.
— Ты так ко мне прижималась, Дашка, и шептала: «Папочка, я буду самая послушная. Только не отдавай меня другому дяде!»
— Ты обещал, что не отдашь, помнишь? Я потом заявляла, что, когда вырасту, стану твоей женой, ты отвечал: так нельзя, папы не женятся на дочках, а я злилась.
— Видишь, Дашка, не сдержал я своего слова — отдаю тебя другому дядьке…
— Андрей здесь не при чем, он хороший, он тебя очень уважает. Знаешь, что он мне сказал? Если у нас родится мальчик, обязательно назовем его в твою честь, Костей.
— А если девочка?
— Тоже Костей, лишь бы тебе было приятно. Ну, улыбнись!
— Я час назад твои письма перечитывал. Так смеялся. Помнишь, ты с классом в Евпаторию ездила: «Дорогой папочка, вчера обожглась крапивой и порезала палец. Мы нашли рыжего котенка, назвали Мурзиком. Он был очень худой. Мы его кормили всей палатой. Он теперь срет как взрослый мужик».
— Пап, перестань. Не хочу больше ничего вспоминать. Пойдем лучше чай пить. С тортом.
— Знаешь, Дашка, а у меня последнее время наш ялтинский вечер никак из головы не выходит. Тебе тогда три годика исполнилось, ты у меня всю зиму проболела и полвесны, такая слабенькая была… Я на диссертацию плюнул, взял в июне отпуск, и мы с тобой в Ялту махнули. Погода была исключительная, народу мало. За трояк шикарный закуток сняли, с верандой. И от моря пять минут. Сад там был черешневый…
— Папа, милый, я эту историю уже тысячу раз слышала!
— Ты стала такая жестокая, Дашка… Уедешь ведь скоро, а у меня светлее этого воспоминания ничего на свете не останется. Честно скажу, если б возможно было, я всю свою жизнь — сколько мне ее, с чайную ложку, осталось — ни минуты не сомневаясь, обменял бы на один тот ялтинский вечер!
— И что ты себе выдумал какую-то вековую разлуку! Мы уезжаем ровно на год, пока у Андрея контракт, потом вернемся и приходить к тебе будем. Очень часто.
— Раз в год, как на могилу…
— Ох, зануда… Знаешь, что я хорошо из той поездки запомнила — хозяйку нашу, тетю Зосю! Страшная аккуратистка была, все дорожки ракушечником вымостила. Она еще козу держала и каждое утро мне полную кружку молока приносила. Ты все порывался ей заплатить, она — ни в какую. Очень ты ей нравился — одинокий папаша.
— Это с тобой все носились, а меня только поучали.
— А расскажи, как она козу доила, а я подошла!
— Не хочу, ты тысячу раз эту историю слышала.
— Ну не придирайся к словам!
— Это, да, это действительно презабавно было. Она доит козу, а мы на пляж собрались, подходим, ты что-то высматриваешь, а у козы вымя такое пунцовое, набрякшее, как два пальца распухших, и молоко в ведерко так — дзынь, дзынь. А ты вдруг говоришь: «Как у папы…» Ха-ха-ха!
— Ой, ха-ха-ха, держите меня, не могу! Ха-ха-ха!
— Она так на тебя посмотрела…
— Ну что ты замолчал?
— Я ведь не разлуки боюсь, Дашка. Вдруг разрушится важное что-то между нами, оборвется та невидимая ниточка, без которой все уже будет не то, — натянуто, лживо. Я боюсь, что не сможем мы больше так с тобой хохотать, как дураки. Никогда не сможем…
— Почему?
— Да потому, девочка моя, что так беззаботно смеяться можно лишь на Поляне сказок, куда мы с тобой однажды попали и не покидали ее по сей день…
— Папка, милый!
— Отпуск уже заканчивался, уезжать нам завтра, а мне говорят: «Что же вы, в Ялте были, а девочке своей не организовали экскурсию на Поляну сказок». Я думаю, ну какая поляна, в следующем году сходим, а ты, хитрюга, взяла и расплакалась. Стоит моя шоколадная кукла и рыдает такими вот пудовыми слезами…
— Довел ребенка до слез… На кухне посидим или в комнате?
— Где хочешь. Давай на кухне… А тетки жалостливые все в один голос: «Ну как так можно? Ребенок плачет, у вас же еще полдня», — а ты еще громче ревешь. «Ладно, — говорю, — поехали».
— К закрытию попали, но успели. Проголодались, а в ларьке, кроме теплого лимонада и «Киевского» торта, ничего и нет — все раскупили. Берем мы с тобой торт с лимонадом и идем на экскурсию. Впереди Дашка в белых с горошинами трусах выхаживает, в одной руке зонтик от солнца…
— Торт на блюдо переложить или из коробки есть будем?
— Что за вопрос, Дашка, конечно из коробки!.. Следом я, в джинсовых шортах и с «Зенитом» на пузе, чтобы Дашу мою запечатлевать. И у меня, знаешь, с утра было удивительное предчувствие. Час ходили, смотрю: что-то помрачнела моя Даша, не резвится, гномы ей уже не в радость…
— Папуль, чай какой заваривать, с мятой или зеленый с жасмином?
— Черный у нас остался?
— Сейчас гляну…
— Тут я смекаю, что Даша на пляже целую бутылку «Пепси» выдула. Интересуюсь: «Может, тебе по-маленькому надо?» Кивает, и сама несчастная такая…
— Нашла…
— Я без всяких мыслей потрогал твои трусики, не мокренькие ли, а ты вдруг как рассердишься, прямо взрослая женщина. Отчитала меня, говоришь: «Не смей никогда прикасаться без разрешения!» Я просто обомлел. Господи, думаю, такая кроха, а уже настоящая леди.
— В чашках заварим?
— Не ленись, возьми заварник… Говорю: «Даша, я только проверить хотел, все ли в порядке». Вижу, на трусиках пятно расплывается. Я руку приложил — точно, побежал по пальцам детский кипяточек. Не утерпела, моя зайка. Я скорее эти трусики мокрые снимаю, несу тебя под какую-то елку, ты даже присесть не успела, пописала стоя, как мальчик. Я спрашиваю: «Что же ты молчала, Даша, зачем терпела?» А ты отвечаешь сквозь слезки: «Здесь же люди ходят, и туалета нет». Ах, ты мое солнышко, думаю, моя ласточка деликатная, все она уже понимает, как взрослая… А сам говорю: «Не переживай, походишь голышом, пока трусики не обсохнут».
— Большие чашки доставать?
— Угу… Там уже все разошлись, никого из посетителей не осталось. Я тогда с тобой целую пленку отщелкал. Надо сказать, позировала ты исключительно. И откуда это в трехлетнем ребенке было?
— Тебе заварки сколько наливать, до половины?
— Не торопись, дай настояться… Волка этого деревянного оседлала — просто как амазонка, на Буратино так естественно ручку забросила — прелесть. Знаешь, есть дети, которых нипочем не заставишь работать перед камерой, а ты все на лету схватывала, с полунамека. Скажешь: «Дашенька, веди себя раскованней, больше свободы». Ты так станешь бочком, за травинкой грациозно нагнешься. Но самый коронный, я считаю, кадр, когда ты на пеньке, назад чуть откинулась и хохочешь… Отсняли пленку, и тут я, балбес, вспоминаю, что мы же еще торт не пробовали. А пенек наш чем не стол? «Ну, принцесса, — говорю, — будем с тобой сейчас пировать». Достаю коробку, две бутылки с лимонадом. У нас ни ложек, ни стаканов. Пили из бутылок, а торт этот руками ели. Я на часы смотрю — возвращаться пора, кладу остатки торта в кулек, трусики твои пострадавшие тебе протягиваю, говорю: «Надевай, они уже обсохли». Идем обратно, вдруг ты вскрикиваешь: «Ай, папа, меня кто-то за писю укусил!» Что такое, думаю, может, муравей заполз или оса, не дай бог. Я, признаться, испугался. Мало ли, мазнул ребенок случайно липкой рукой, оса на сладкое и прилетела, и ладно бы в другое место ужалила, а то в самое нежное. Развожу тебе ножки…
— Наливать?
— Четвертинку, не крепкий. Хватит-хватит… Гляжу — мать честная, вместо писи у моей Даши настоящее кондитерское изделие. Орехов с цукатами разве что не хватает. Села, видно, на пенек наш обеденный, вот чешуйки сахарной глазури к влажной кожице и пристали. Впились, точно льдинки колючие, только на солнце не тают и рукой так просто не стряхнешь. Что тут сделаешь? Давай я их осторожненько слизывать, вначале с бочков, потом нежно посередке, чуть углубился — и там сладко. Я тогда губки наши раздвигаю, самым кончиком языка туда, поглубже, поглубже, и сам не пойму: отчего все слаще и слаще, сахарней и сахарней!
— Папа!
— А ты мою голову к себе прижала и шепчешь: «Папочка, не останавливайся — мне так вкусно». Я спрашиваю: «Хочешь, чтобы было еще вкуснее?» Ты говоришь: «Да», — а у самой голосок заплетается…
— Я прошу тебя!
— Придерживаю девочку мою за спинку, слюной мизинец смачиваю, в писечку ввожу. По ноготочек… И то вставлю, то высуну, потом быстрее — ты дрожишь, как рыбка, глазки закатила. Вдруг дернулась, и сама полностью на палец нанизалась. Я уже ни живой ни мертвый, думаю, точно повредила себе что-нибудь малышка. Только палец вынимать, а ты сжала его и не отпускаешь, и сильней себя насаживаешь! А внутри там все пульсирует, сжимается, будто во влажном кулачке, лишь слышу: «Ох! Ах!» — взросло стонет моя Даша и трепещет, и ножками двигает, помогает мне, как может…
— Перестань, это кошмар какой-то!
— Я, палец не вытаскивая, перекладываю тебя на животик. Попа чуть приоткрылась — розовый узелок, в нежных морщинках, как будто ротик, собранный для поцелуя. Я другой мизинец смачиваю и в попочку по миллиметру погружаю, пока пальчики в тебе не поздоровались. Ты трясешься и шепчешь: «Хватит, это же в сказке, хватит, это же в сказке…»
— Замолчи!
— Я бормочу: «Доченька, папе тоже хочется приятного», — впопыхах шорты эти проклятые стаскиваю, подношу член к твоему личику, едва успеваю сказать: «Ам-ам», — и как оно брызнет!
— Успокойся, тебе нельзя, у тебя язва!
— На ротик, на щечки, на глазки… Дашка! Скорее, Дашка!
— Нет! Я, кажется, «нет» сказала!
— Вот-вот! Почти! Ну, давай же!.. Что ты так смотришь, Даша? Ты же вышла отсюда на свет!
— От всего этого чокнуться можно…
— Что, что произошло с тобой?! Умоляю, объясни мне!
— Не хочу ничего объяснять.
— Куда, куда девался тот нежный, до беспамятства любящий ребенок, приходивший ко мне каждой ночью греться под бочок, с которым я делал уроки, гулял в парке, играл в куклы, часами просиживал у постели, когда он болел!
— Папа, я давно уже не ребенок. Разве ты не заметил?
— Теперь, к сожалению, да. И мне страшно от этого. Лучше бы я был слепым…
— Ну, что мне теперь сделать? Вымазать для тебя пизду в заварном креме?
— Вот кому я сейчас по губам надаю за такие слова! По губам! По губам!
— Ты что, с ума сошел?!
— Ремня захотела? Так это быстро! Я запрещаю тебе ругаться в моем присутствии! Вырастил дочь… Вообще ни на какую свадьбу не пойду, празднуйте без меня!
— Папа, не устраивай истерику!
— Когда уходила твоя мама, мне было горько и больно, но я поставил ей одно условие: потерпи девять месяцев, роди мне девочку, а потом скатертью дорога…
— Ну, что ты хочешь от меня?
— Я, милая, ничего от тебя не хочу, ни на что не рассчитываю. Даже на пресловутый стакан воды. Квартира, слава богу, есть, пенсия будет — проживу как-нибудь.
— Папа, и тебе не стыдно? Сделал из меня чудовище какое-то. Ты по-прежнему самый родной мне человек. Но пойми, это ненормально, нечестно, наконец, по отношению к Андрею!
— Зато ты и твой разлюбезный поступили очень честно. Не постеснялись разрушить все, чем я жил, выесть меня и раздавить, как яичную скорлупу, приправив свою садистскую Трапезу парой лживых обещаний: «Не горюйте, вот девочка родится, будем приводить на выходные».
— Да, и если поедем в отпуск, тоже у тебя оставим. Андрей так и сказал: ты идеальный отец и будешь идеальным дедушкой. Своим родителям он ни за что не отдал бы ребенка, а тебе — пожалуйста, на сколько угодно, хоть на все лето.
— Ты вот сейчас говоришь, Дашка, и я, дурак, верю, понимаешь?! Как в бога верю! Ведь не по-людски — наобещать всего и обмануть. Это как ребенка конфетой подманить и железякой по голове треснуть. Как голодного дряхлого пса на живодерню вести и по дороге мясом прикармливать! Фу, Дашка, не подбирай с пола! Тебе же не три годика…