Кружки сошлись над столом. Морщась, они закусывали хлебом и дольками огненного шпига. Где ты, Дрюк, эту дрянь откопал? Хорошее сало, возразил с улыбкой старшина. Сало!.. ты не едал настоящего сала. Почему не едал – едал. Не едал! Настоящего, в деревне приготовленного, в деревне: десяток изб на холме, а там – лес, там – поле и там поле, в саду улья, пчелы барражируют. Русские пчелы. Русский мед. Русское молоко. Хлеб. Вы-то, хоть городские, а должны понять. Понимаете?.. И вот иной раз думаешь: ну, это уже никуда, ни в какие ворота, – бывает. Ведь и у них пчелы, коровы – те же деревни, только глиняные. И может, сейчас где-нибудь тоже собрались и сидят бабаи, чилимы курят, да? И мол: афганский мед, афганский хлеб…
   – Афганское сало, – сказал прапорщик. Солдаты засмеялись. Комбат посмотрел на прапорщика, перевел взгляд на солдат, встряхнулся.
   – Ну! – ладно, отбой. И ты, Дрюк, ложись. От греха подальше чтоб. Всем спать! Разойдись!..
   Солдаты прошли под дождем по двору.
   – Слышите? – окликнул их дневальный из-под сухо гремевшей крыши грибка.
   Они приостановились перед дверью в палатку.
   – Летят.
   – И ночью? под дождем?
   Они вошли в палатку. Дежурный сержант за столом в конце палатки поднял голову, заслонился ладонью от света лампы. А, вы. Ну что там? Да так, ничего, поговорили. С комбатом? Да. И что он? Да ничего, так, о деревне. Э-э, да вы не только маленько поговорили… Тссс! …но и маленько приняли? Тссс! Понятно. А крепенькая. Да, ничего. А Дрюк хорош. Да и комбат. Чего это он про чилимы, бабаев? Кто его знает, тебе еще налей – неизвестно, о чем запоешь. Под дождем летят. А? Летят. Да, какая-то пьяная стая. У них крылья не намокают, такой жир выделяется, все смазывает, так что что им? А ничего не видно же. Вон в Мраморную влепятся. Не влепятся, у них глаза, как приборы ночного видения. Откуда знают, куда лететь? где север? где юг? Ну, юг-то они знают, они там зимовали, а север – чуют. У них внутреннее чутье есть. А человека возьми брось в ночь – будет тыкаться, как щенок. Если бы звезды были: последняя в ручке Малого ковша – Полярная, под ней север. Так нет же звезд! темень! ни черта не видно…
   В груди было тепло, голова слегка кружилась. Черепаха лежал на спине с открытыми глазами. Но никто ничего не знает. И никогда не узнает… Когда-то, помнишь? – но это была осень, и кричали… Так вот: только я знаю. И все дело во мне, в моем восприятии: как я это воспринимаю. Когда-то, помнишь?.. А я воспринимаю как вознаграждение за все, что видел и делал на операциях. И я говорю: за операции. Я оказался неплохим солдатом, и меня наградили. И я говорю… говорю: за операции. За операции, за пыль, пули… снег… под Полярной звездой север, они знают, куда лететь, – когда-то, помнишь? – но это была осень, и кричали не журавли, а гуси, и они летели под звездами, невидимые гуси летели в осенней ночи, задевая крылами голубые и зеленые свечки, и звезды падали, шурша, нет, шурша падали дубовые листья, жесткие и тяжелые, как куски железных лат, заржавевших лат одноногого рыцаря, замершего над костром и тобою, – костер багряно дыбился во тьме, обжигая искрами побелевшие от инея хрусткие травы. – Он отодвинулся от края, но железно-ватная скрипучая плоскость наклонилась, и он поехал к краю, заскользил, – в лицо ему веял затхлый ветер. Он пытался тормозить ногами, но пятки проваливались, он съезжал вниз. От падения в пропасть его могло спасти что-то внешнее, принадлежащее другому миру – рука, голос, но ни рука, ни голос не прорывались из внешнего мира в эту тьму, посреди которой висела железно-ватная плоскость, и он съезжал по ней – достиг края, вцепился в мягкую материю, но она отделилась от железа, и он полетел вместе с нею, рассекая лицом затхлый воздух, глядя в черноту широко раскрытыми глазами.

2

   Небо было тусклым. Было тихо. Все было то же, и все было так же: он шагал под тусклым немым небом по рыхлой равнине, перепрыгивая лужи и рытвины, утирая потное лицо. Он шагал, я шагал, я шагаю под низким молчащим небом, и теперь я знаю, да, я это знаю: я буду шагать до конца. Если у этой равнины есть край. Но, может быть, она бесконечна. Тогда я буду шагать до своего конца. Перепрыгнул лужу. Впереди еще одна лужа. Прыгнул. Забрызгал ноги, пах. Отерся ладонями. Странно, что я оказался здесь без одежды. Но мне нужно было вот что сделать: содрать материю с матраса и завернуться в нее. Ведь я же упал сюда с матрасом, и он лежит позади. Он остановился, я остановился, я останавливаюсь и хочу повернуть и пойти назад к матрасу и ободрать его и завернуться в материю, как в плащ, это будет замечательный полосатый плащ! Но я вздрагиваю и замираю: нет. Не могу. Нельзя. Нет. Он идет дальше, глядя вперед и по сторонам, но не глядя назад. Первое время всякий раз, когда он пытался обернуться, что-то не давало ему это сделать, шейные позвонки сковывал страх, в затылок вонзалась игла. Теперь он привык идти, не оглядываясь.
   Иногда ему казалось, что позади ничего нет, вообще ничего, ни луж, ни рыхлой земли, там ничто, пустота, – странным образом земля, по которой сейчас ступают его ноги, превращается позади него в ничто, исчезает, и исчезают лужи, тает небо.
   Но время от времени его нагоняло нечто, дыхание или взгляд, и он вздрагивал и пытался обернуться, но игла впивалась, и он устремлял искаженное лицо вперед и шагал быстрее.
   Где же солнце?
   И Земля ли это?
   А что же?
   Просто равнина посреди вселенной. Она лежит посреди вселенной, как мой вшивый полосатый матрас посреди этой равнины. Но если это так, значит, у этой равнины есть края? пределы? И что же будет, когда я достигну края? Он остановился, утер потное, липкое лицо.
   Душно, хочется пить.
   Что же пить? Неужели придется пить из этих луж? Нет, потерплю. Может, набреду на ручей или озеро. Он шагнул, оступился, полетел лицом вперед и ворвался в полутемное помещение, услышал кашель, скрип, голоса, почувствовал холод, запах сырого постельного белья, запах несвежей одежды, отсыревших половиц, сапог, табака. Люди одевались и выходили, умывались прозрачной водой. На улице было пасмурно, грязно. Из глиняного домика выглянул полуголый человек с пожеванным хмурым лицом, он завернул за угол. Умывшиеся раскрасневшиеся люди возвращались в палатку, надевали куртки и бушлаты, застегивались, и одни выходили во двор, зажигали сигареты, другие принимались заправлять постели, третьи – мыть полы. На тех, кто заправлял постели и мыл полы, покрикивали, и те, кто заправлял постели и мыл полы, двигались проворнее.
   В зеленых чанах дневальные принесли завтрак: жирную похлебку и сладкое питье. И все пошли в брезентовый сарай поедать похлебку и пить сладкое. В сарае стоял звон, пар, кашель, мат. Кто-то кричал на человека с черпаком: ты что? ты на ком экономишь? хочешь, чтобы я сейчас тебя утопил в этом чане?
   После поглощения пищи одни идут во двор курить и болтать, другие принимаются мыть посуду, ненавидя тех, кто курит и болтает, они их ненавидят и жаждут справедливости, но пройдет время, и уже они будут болтать и курить после завтрака, и уже их будут ненавидеть.
   Построение. Из глиняного домика приходят косоглазые, опухшие, постаревшие за ночь офицеры. Они уныло смотрят на строй. Строй уныло смотрит на них. Главный офицер, сивобровый плечистый капитан, немногословен. Сегодня, говорит он, морщась, обслуживание, он шумно сглатывает, орудий.
   Солдаты идут на позицию, получив в каптерке ветошь и забрав из оружейной комнаты металлические ящики с инструментами и прихватив солярку в жестяных банках из-под маринованных помидоров. Дождя нет. Тепло. Солдаты чистят гаубицы, курят, издеваются друг над другом, хмуро глядя в пасмурные пространства, простирающиеся за окопом и минными полями…
   Все это он видел много раз, и его тошнит от тоски, но когда наступает вечер и он ложится в холодную влажную постель на втором ярусе, ему становится не по себе от мысли о том, что сейчас придется вернуться туда, на равнину. Хотя он устал от многолюдства и знает, что одиночество целительно, – но целительно здесь, на земле, а не там, на равнине. Черепаха лежит, широко открыв глаза. Не спать. Этой ночью он записан во вторую смену, и он постарается не смыкать глаз до подъема на смену. Он будет лежать и думать о чем-нибудь… съезжает к краю, цепляясь за что-то и пытаясь удержаться… повисает на руках над провалом…
   – На смену.
   Вместе с другими часовыми он идет в ночь. Он проделывал этот путь много раз и потом бродил над окопом, и ему надоело все это, как заезженная пластинка, но все-таки это лучше, чем шагать по равнине, боясь оглянуться.
   Голоса? Летят, снова летят. На север.
   Кончается смена, часовые возвращаются в палатку. Поставив на место оружие, сняв бронежилет и каску, Черепаха заглядывает в тамбур, находит в темноте бачок с водой, зачерпывает, пьет, затем ходит по двору, курит. Что ты? – спрашивает дневальный. Да так, не хочется что-то спать. А я еле на ногах стою, говорит дневальный и зевает. Черепаха докуривает сигарету, входит в палатку, медленно раздевается, ложится, лежит с открытыми глазами, слушая вздохи и храп соседей… кровать наклоняется… свист затхлого воздуха…
   Рыхлая равнина.
   Тусклое небо.

3

   Нарушив границу, лето жадно приникло к яркой, сочной и хрупкой весне солнечным хоботом и быстро высосало нежные ароматы, краски и зеленую кровь – настали желтые дни. В город вступила желтуха. Всюду стали бродить санитары в резиновых робах с металлическими бадейками за спинами, окропляя город лизолом. Город засмердил, наполнился мухами. По утрам в чреве Мраморной рвался динамит, и люди растаскивали по городу ее потроха. Полуденные ветры заваривали в степи кашу, коричневое месиво взбухало до неба и до границ города и – перетекало через окопы и заливало город, город содрогался, трещал, выл и захлебывался. Но выдерживал. Ночью город и Мраморную обступали большие прозрачные звезды. Часовые тупо смотрели на звезды, зевали и продолжали хождение взад и вперед, задевая дулами автоматов светила. В палатках на жарких постелях солдаты бредили, стонали и ворочались, скребя ногтями потную, проеденную вшами кожу. Утром багровый слон вставал на краю земли и, напружинив свои длинные и мощные хоботы, свистел и чирикал, и преодолевал притяжение земли, превращаясь в огромный клубок прозрачных пылающих змей, – и весь день земля под ними медленно бездымно сгорала, лопаясь, потрескивая, чернея. По сгоравшей земле ползали скарабеи, пробегали плешивые лисы, скакали тушканчики и пыльные зайцы и бродили люди. Люди копались в Мраморной, что-то строили, чистили оружие, ремонтировали машины. Рядом с людьми под солнцем бродили свиньи. Свиней пас узкоплечий и узколицый человек в выгоревшей форме и потертой панаме с обвислыми полями. В стаде было четырнадцать свиней: две взрослые – свиноматка и угрюмый хряк в черных яблоках – и тонконогие визгливые поросята. По утрам над городом появлялась большая птица, она парила в вышине, описывая круги над плацем, над Мраморной, над форпостами. Горожане называли птицу душманским лазутчиком и пытались сбить ее – и однажды после выстрела командира первой батареи птица кувыркнулась и понеслась, увеличиваясь, к земле и пропала за вершиной Мраморной. Минул день, засияла и исчахла ночь, наступило утро, полуголый комбат с белым полотенцем на толстой медной шее вышел, щурясь, из глиняного домика во двор, затопленный солнцем… посмотрел вверх: в синеве плавала, раскинув широкие паруса, бурая с сединой птица. Комбат ушел в домик и вернулся с автоматом, прицелился, выстрелил. Птица уменьшалась, уходя вверх, зарываясь в синеву, пронизанную солнцем. Комбат протер правый глаз, вновь поднял автомат, приложился еще не бритой щекой к прикладу, долго целился. Щелкнул выстрел. Птица сжималась, вбуравливалась в синь и уже была похожа на странную бурую звезду, и вскоре эта звезда исчезла, всосалась синей вселенной.
   Однажды в городе появились артисты, акробаты, музыканты, певцы. Вечером началось представление. Играла музыка, звучали песни. Горожане круглыми глазами смотрели на гибкую кофейную акробатку в серебряных узких трусиках и серебряном лифчике. Она принимала ошеломительные позы, изображая лягушку, птицу, змею, она порхала по сцене, улыбалась и посылала воздушные поцелуи толпе хранивших гробовое молчание мужчин и юношей, – но когда ее выступление закончилось, душный черный вечер лопнул, на сцену перед мраморным экраном хлынули аплодисменты и свист. Акробатка кланялась, ее бедра, живот, плечи влажно блестели в свете прожекторов. Ведущий пытался объявить следующий номер, но на его попытки зрители ответили угрожающим ревом – все хотели еще смотреть на это существо, на эту лягушку-змею-птицу, упавшую в город с неба. Ведущий улыбнулся и беспомощно развел руками. Акробатка вышла из-за ширмы, натянутой в углу сцены, ее тело уже не лоснилось. Заиграла романтическая музыка, и лягушка-змея-птица стала извиваться и изгибаться, заламывать руки и ноги на прозрачном, хрупком на вид столике, и зрители молчали, как рыбы. Но бесконечно это продолжаться не могло: музыка утихла, влажная лягушка-змея-птица принялась раскланиваться, и рыбы свистели и хлестко били в плавники. Ведущий вновь пытался что-то сказать, но ему не давали. Акробатка спряталась за ширмой. Зрители свистели. Ведущий улыбался, пожимал плечами, разводил руками. Зрители свистели. Ведущий пошел за ширму и вывел акробатку. Акробатка механически улыбалась. Ведущий прошел с ней по краю сцены по-над свистящей и гремящей пропастью и отпустил ее, акробатка упорхнула за ширму. Итак! – радостно подытожил ведущий, но зрители были начеку, аплодисменты и свист усилились. У ведущего слегка вытянулось лицо. Он пошел за ширму и через некоторое время вернулся – один, разводя руками. Он приблизился к микрофону, но зрители еще оглушительней засвистели, и захлопали, и закричали. Ведущему ничего не оставалось делать, и он вновь направился к ширме и скрылся за нею. Свист и грохот поутихли. Ведущий не появлялся. Прошла минута, вторая… и появилась акробатка, зазвучала романтическая музыка. Вымученно улыбнувшись, женщина села на столик. Зрители умолкли. Женщина стала выгибаться, извиваться, заплетать и расплетать руки и ноги. Зрители следили за ней. Женщина неловко повернулась и сорвалась со столика, но тут же вскочила и вновь принялась превращаться в птицу, лягушку, змею, богиню. Зрители молчали. Женщина устало извивалась на сцене посреди города, лежащего на дне душной смердящей ночи. Зрители хранили безмолвие. Женщина тяжело соскочила со столика, согнула мокрую спину, распрямилась и, заставив себя оскалиться зрителям, поспешила за ширму. Зрители взревели. Подошедший к микрофону ведущий злобно ощерился и закричал, что артистка устала!.. Зрители свистели и аплодировали, не слыша одиночных выстрелов где-то на краю города… Стрельба усиливалась. Неожиданно к клубу под открытым небом подъехала машина, она сигналила и мигала фарами. Первая батарея! Кто из первой? – послышались крики. На вашем участке обстрел! Артиллеристы выбирались из толпы и бежали к машине. Пришлось покинуть клуб и артиллеристам второй батареи, и всем солдатам из подразделений, охраняющих восточную границу полка. В темноте на восточной границе полка загорались красные и зеленые дуги очередей.
   Утром стало известно, что минометный обстрел не причинил вреда ни первой, ни второй батарее. Все надеялись, что вечером вновь состоится концерт и можно будет слушать музыку и видеть в свете прожекторов лягушку-змею-птицу в серебряном купальнике на прозрачном столике, но под вечер пришли вертолеты и забрали артистов – ведущего и женщину с гибким телом. Вместо концерта киномеханик запустил старый скучный фильм о войне. Солдаты и офицеры сидели перед мраморными сценой и экраном, похожими на обломок древнеримского амфитеатра, с тоской смотрели на бегущие кадры, не веря себе, что вчера, в это же время, вот здесь, на этой сцене, под лучами прожекторов для них извивалось, роняя пахучую росу, странное божественное смуглое растение – женщина.
* * *
   Железно-ватная плоскость наклонялась то в одну, то в другую сторону, брезентовая крыша приближалась и удалялась.
   Жарко, душно. Скоро на смену. Зря курил. Ведь теперь наверняка не дотянешь до смены, уснешь. Уснешь и… Жарко. Пот. Скоро на смену. На какую смену? На операцию, а не на смену. И не дотянешь, уснешь. Уснешь и – равнина. Не спать. Кровать качается на волнах. Когда-то на волнах качалась лодка. А теперь качается кровать. Не спать, скоро поднимут на операцию, колонна выйдет в три часа, зачем я курил перед операцией. И очень душно. Простыни мокрые. Тело грязное. Перед операцией не моются. И дураки. Ведь тело грязное, липкое… Между лопаток нестерпимо зазудело, он заломил руку и поскреб спину. И чесотка рассыпалась по всему телу, он принялся драть ногтями жирную кожу под мышками, волосатую кожу ног, паха, но уже не кожа чесалась, а под нею свербило – как будто под тонкой пористой теплой кожицей в красных влажных тканях рылись огненные вши. Хватит, сейчас ты начнешь выдирать куски, как тот грек, награжденный ядовитым плащом. Хватит. Он заставил себя сложить липкие ладони, сунуть их между колен и стиснуть их. Кожа чесалась, но он удерживал руки между колен. Душно. Пот. Тошнит. Зачем я курил. Летом нельзя курить эту дрянь. Сейчас я усну, и опять… опять: рыхлая равнина, тусклое небо. Кровать качалась. Иногда набегала большая волна, и кровать поднималась под брезентовое небо, он взял весло, погрузил его в воду, уперся и вытолкнул черную просмоленную лодку в ночь и – уплыл с тарахтящим караваном.

4

   Днем они вошли в кишлак.
   Кишлак был полуразрушен, но обитаем: по улице гуляли куры. Скалы над кишлаком дрожали и покачивались, дрожало все вокруг: дома, башни, сады, тополя. Слышите? грохочет. Тут должна быть река. Взмокшие пехотинцы с тяжелыми вещмешками на спинах пошли быстрей. Надо проверить дома.
   Падар, душман, ас?6 Сморщенный коричневый старик затряс белой бородой: нис, нис душман. Надо проверить все развалины, сказал капитан. Но в горном кишлаке, повисшем над голубыми пропастями, кроме старика, кур, осла и тощей коровы, никого не было.
   Спроси, где все. Отец, где люди? Говорит, ушли, умерли, говорит: с неба обстреляли кишлак, кто остался жив, – ушел, а он не ушел. Ага, значит, душманское гнездо, если бомбили, а он недобитый дух. Спроси-ка, Керимов, а ты-то, батя, недобитый? Да какой он, возразил Барщеев, душман, не лезьте к деду. Ну что, капитан? здесь и отдохнем? – спросил пехотный офицер. Барщеев кивнул.
   За кишлаком бурлила узкая река; солдаты и офицеры умывались ледяной водой, жалея, что река слишком тесна и бешена для купания. Под вечер они разложили костерки, вскипятили воду в котелках, заварили чай, разогрели консервированную кашу. Старик принес две лепешки и горсть изюма. Не надо, дед, у нас все есть. Возьмите, он обидится, сказал сержант таджик. Да? Ну давай. Но и он пускай берет. Старик охотно принял дары: три банки с рыбой, пачку галет, сахар и чай. Солдаты прошли по усыхающим жалким садам, собирая созревший мелкий урюк и яблоки, высыпали все на траву. Плоды были суховаты и слегка горчили.
   Солнце горело над хребтом, как лицо всадника, оседлавшего могучего зверя. Было жарко, томно пахло чем-то пряным. Черепаха поднялся на одну из уцелевших башен. Здесь лежал солдат с пулеметом. Чего? на смену прислали? Нет, ответил Черепаха, посмотреть. Он встал на краю, огляделся. Под кишлаком голубели долины и пропасти. Всадник на хребте смотрел в упор на кишлак и Черепаху. В воздухе стоял сладкий, душистый запах. Кишлак висел над голубыми провалами, и рядом висела играющая вода, и казалось, достаточно неверного громкого звука, и все отколется от скал и рухнет в бездну.
   Что они там решили? ночуем или дальше пойдем? Не знаю. Пехотинец помолчал. Слушай, может, у деда чаре есть?
   Черепаха спустился, прошел по улочке, вошел во двор. Дед дергал коричневыми костлявыми руками вытянутые розовые сосцы тощего вымени маленькой горбатой коровы. Он обернулся на шаги и, увидев солдата, заулыбался беззубо, закивал. Черепаха медленно приближался к нему, положив руки на автомат, висевший поперек груди. Старик кивал. Черепаха ощутил улыбку на своем сожженном солнцем лице, улыбка была мелкая, острая, наглая, он это почувствовал. Чаре! Чаре ас? Старик вздрогнул. Голос солдата был резок и груб. Чаре, угрожающе повторил Черепаха. Старик отер концом чалмы заслезившиеся птичьи глаза, что-то пробормотал, встал и ушел в дом. С вымени коровы звучно капнуло. Старик вернулся с жестяной коробкой. Черепаха раскрыл ее: зеленая мучица. Это насвар, а мне чаре. Чаре нис, пробормотал старик, нис, шурави аскар 7. Старик дотронулся рукой до его плеча. Черепаха отстранился.
   Нис, шурави аскар, нис чаре, нис… Его голос вор-кующ и влажен. Ладно. Черепаха идет к воротам.
   Инжебё!8 – кричит старик. – Инжебё, аскар! Старик убегает в дом и быстро возвращается с пиалой, зачерпывает в посудине под коровой, протягивает солдату пиалу, наполненную густой, пенящейся жидкостью. А, Черепаха криво улыбается, не надо. Но старик сует пиалу ему под нос. Да я же тебе говорю… Черепаха отклоняет его руку, пиала выскальзывает из коричневой жилистой руки, молоко разливается по горячей пыльной земле. Старик охает, качает головой, тянет руку к плечу Черепахи. Черепаха скашивает глаза – плечо облито. Старик начинает тереть ткань куртки ладонью. Черепаха отбрасывает его руку. Продолжая охать, старик нагибается за пиалой, и Черепаха, скользнув взглядом по слабой морщинистой бурой шее, круто поворачивается и поспешно уходит.
   На хребте краснеет разбитая голова всадника. В небе над дальними вершинами прозрачное перистое вытянутое облачко, напитанное сиянием, исходящим от тающей головы всадника. Черепаха смотрит на облако, закуривает сигарету, прислоняется плечом к нагретой глиняной стене; курит, глядя на белое, голубое, прозрачное, огненное облако, начертанное в синей вышине.
   Корректировщики легли на плоской крыше, сунув под головы подсумки. Надо уснуть, пока тепло, сказал комбат. Да, откликнулся Черепаха. Не было ни одеял, ни запасной одежды, ничего кроме того, что было на них: хлопчатобумажные пропотевшие куртки, штаны, панамы, сапоги. Но глиняная крыша была насыщена теплом – его хватит на один-два часа.