Страница:
Политработник берет папку, панаму с зеленой пластмассовой кокардой и, вставая, отвечает:
– Наведем.
Вслед за ним с шумом поднимаются и разомлевшие ученики в сырых горячих куртках.
– Кстати, – говорит, приостанавливаясь перед порогом, политработник, – киноустановку починили и сегодня что-нибудь покажут.
Ученики одобрительно гудят. Политработник переступает порог, защищает голову от солнечных отвесных лучей панамой, пересекает двор, выходит за мраморную ограду-щит. Дверца хлопает, мотор заводится, и политработник уезжает в сторону второго форпоста.
Найдя тень в мире, до краев затопленном невесомой прозрачной лавой, они сидят, курят, стараясь не замечать мраморную стройку с лопатами, помостами, цементными мешками, осторожно косятся на офицерский дом, глядят на Мраморную, на город, на его постройки, на размытые, расплавленные степи, где танцуют желтоватые толстые кобры – выгибаются, достают головами небо, рассыпаются и вновь встают, переплетаются, свиваются в клубы, кружатся, кружатся.
…Вокруг озера стояли шелестящие серые тростники и лежали серые плиты и валуны. На песке темнели отпечатки медвежьих лап. На берегу у воды белел похожий на океанскую раковину лосиный рог, жучки покрыли его петлистыми письменами.
В полночь я поймал двух щук. Потрошил их на плоском камне у воды и думал: вот – двойная охота, щука ловила блесну, я ловил щуку… А может, тройная?..
Оглянулся. Смотрели сосны синими глазами, полночный ветер шевелил тростники. Солнце неглубоко сидело в ближнем бору, озаряя небо над озером.
Щуки с распоротыми животами стали неприятны, но скрепя сердце докончил дело и прополоскал тушки. Рыба для того, чтобы ее ловили и ели. И многое – для того, чтобы быть пойманным и съеденным. Это кто-то так все устроил, и иначе нельзя. Какой-то клубок ветвей, стволов, хвостов, лап, рук, голов с пастями, лиц – клубок, обмазанный воздухом, облитый водой, согретый солнцем, – сам себя ест и живет.
Насобирал дров, запалил их, одну щуку, натерев солью, подвесил над огнем и дымом, а другую порезал и бросил в котелок, сварил и съел с черным хлебом и луком, напился из озера, прилег у костра.
Ветер стих, не гнал волну, тростник молчал, и стонов гагар не было слышно.
Была глубокая ночь.
Щука, висевшая вниз головой, усохла, покрылась позолотой, от нее вкусно пахло, и, наверное, медведь, который здесь бродит, хозяйничает на берегах этого озера, наверное, он уже учуял и подкрался и откуда-нибудь смотрит.
Я лежу под сосной у воды возле красных углей, думая о море, которого я никогда еще не видел, о чайках, о волнах, о ветре и брызгах. Конечно, я мог бы сойти на любой другой станции, откуда до моря рукой подать, но мне хотелось увидеть дикое море, и я выбрал длинный путь.
Я лежу под сосной и жду солнце. Я лежу под сосной, как настоящий китаец, отшельник и бродяга, даос. И я одет в рубище, но за пазухой нефрит. Да, одет в брезентовое рубище, а за пазухой стихи.
А щука, кажется, готова. – На песчаном белом берегу. – Я снимаю ее, даю ей остыть и заворачиваю в тряпицу, кладу в рюкзак. – В Восточном океане, не отирая влажных… Сейчас взойдет солнце, сейчас красная гора выломится из бора. Всю ночь солнце освещало небо над озером. Беззвездное небо. Я давно не видел звезд. И я давно молчу. Надо что-нибудь сказать, я же не монах, принявший обет молчания.
Посмотрел по сторонам и ничего не сказал.
Ладно, потом, выйду к морю и буду кричать.
7
8
9
10
– Наведем.
Вслед за ним с шумом поднимаются и разомлевшие ученики в сырых горячих куртках.
– Кстати, – говорит, приостанавливаясь перед порогом, политработник, – киноустановку починили и сегодня что-нибудь покажут.
Ученики одобрительно гудят. Политработник переступает порог, защищает голову от солнечных отвесных лучей панамой, пересекает двор, выходит за мраморную ограду-щит. Дверца хлопает, мотор заводится, и политработник уезжает в сторону второго форпоста.
Найдя тень в мире, до краев затопленном невесомой прозрачной лавой, они сидят, курят, стараясь не замечать мраморную стройку с лопатами, помостами, цементными мешками, осторожно косятся на офицерский дом, глядят на Мраморную, на город, на его постройки, на размытые, расплавленные степи, где танцуют желтоватые толстые кобры – выгибаются, достают головами небо, рассыпаются и вновь встают, переплетаются, свиваются в клубы, кружатся, кружатся.
…Вокруг озера стояли шелестящие серые тростники и лежали серые плиты и валуны. На песке темнели отпечатки медвежьих лап. На берегу у воды белел похожий на океанскую раковину лосиный рог, жучки покрыли его петлистыми письменами.
В полночь я поймал двух щук. Потрошил их на плоском камне у воды и думал: вот – двойная охота, щука ловила блесну, я ловил щуку… А может, тройная?..
Оглянулся. Смотрели сосны синими глазами, полночный ветер шевелил тростники. Солнце неглубоко сидело в ближнем бору, озаряя небо над озером.
Щуки с распоротыми животами стали неприятны, но скрепя сердце докончил дело и прополоскал тушки. Рыба для того, чтобы ее ловили и ели. И многое – для того, чтобы быть пойманным и съеденным. Это кто-то так все устроил, и иначе нельзя. Какой-то клубок ветвей, стволов, хвостов, лап, рук, голов с пастями, лиц – клубок, обмазанный воздухом, облитый водой, согретый солнцем, – сам себя ест и живет.
Насобирал дров, запалил их, одну щуку, натерев солью, подвесил над огнем и дымом, а другую порезал и бросил в котелок, сварил и съел с черным хлебом и луком, напился из озера, прилег у костра.
Ветер стих, не гнал волну, тростник молчал, и стонов гагар не было слышно.
Была глубокая ночь.
Щука, висевшая вниз головой, усохла, покрылась позолотой, от нее вкусно пахло, и, наверное, медведь, который здесь бродит, хозяйничает на берегах этого озера, наверное, он уже учуял и подкрался и откуда-нибудь смотрит.
Я лежу под сосной у воды возле красных углей, думая о море, которого я никогда еще не видел, о чайках, о волнах, о ветре и брызгах. Конечно, я мог бы сойти на любой другой станции, откуда до моря рукой подать, но мне хотелось увидеть дикое море, и я выбрал длинный путь.
Я лежу под сосной и жду солнце. Я лежу под сосной, как настоящий китаец, отшельник и бродяга, даос. И я одет в рубище, но за пазухой нефрит. Да, одет в брезентовое рубище, а за пазухой стихи.
Я лежу под сосной и смотрю на красные угли возле темной воды.
На песчаном белом берегу
Островка
В Восточном океане —
Я, не отирая влажных глаз,
С маленьким играю крабом.
Мне хотелось бы сейчас, именно сейчас, достать из-за пазухи что-нибудь китайское, что-нибудь из написанного отшельниками и странниками, даосами и буддистами, но, как навязчивая мелодия, повторяется это:
На песчаном белом берегу
Островка…
Хотя мой берег не бел и за красными млеющими углями не океан, и японец Такубоку не был ни странником, ни даосом.
На песчаном белом берегу
Островка
В Восточном океане —
Я, не отирая влажных глаз,
С маленьким играю крабом.
А щука, кажется, готова. – На песчаном белом берегу. – Я снимаю ее, даю ей остыть и заворачиваю в тряпицу, кладу в рюкзак. – В Восточном океане, не отирая влажных… Сейчас взойдет солнце, сейчас красная гора выломится из бора. Всю ночь солнце освещало небо над озером. Беззвездное небо. Я давно не видел звезд. И я давно молчу. Надо что-нибудь сказать, я же не монах, принявший обет молчания.
Посмотрел по сторонам и ничего не сказал.
Ладно, потом, выйду к морю и буду кричать.
7
Вечером в батарее появились чужаки. Никто не видел, откуда они пришли, – минуту назад их не было, и вот они уже здесь, всюду: в палатке, в ленинской комнате, в столовой, на стройках. Хмурые плечистые парни в высоких зашнурованных ботинках, в тельняшках под сетчатыми маскировочными куртками с капюшонами заглядывали во все помещения, проверяли все щели и углубления. Скорее всего, не сказав ни слова, они бы и исчезли, но дежурный сержант опомнился и спросил: в чем дело? Один из чужаков повернул к нему скуластое лицо с раскосыми черными глазами и не ответил, а спросил:
– Кто-нибудь был здесь?
Но в это врем.я из офицерского жилища вышел комбат, и раскосому, который был, по-видимому, у них главным, все-таки пришлось отвечать на вопросы. Пока он объяснялся с комбатом, его товарищи ускользнули на позицию и осмотрели окопы и капониры, наполненные ящиками со снарядами. Переговорив с комбатом, раскосый чужак выскользнул за мраморную ограду и поспешил за своим отрядом, который уже направился ко второму форпосту.
– Опять побег, – сказал комбат.
Слухи о том, что в разведроте слишком круто обходятся с первогодками, подтвердились – двое из них еще вчера исчезли, и теперь солдаты разведроты вели поиск.
Батарейные старожилы заговорили о побегах.
Оказалось, что побегов на их памяти было предостаточно. Все удачные бегства совершались во время операций, в горах, или в кишлаках, или в городах, где за каждым углом враг. Никто толком не знал, что с беглецами происходило потом. По одной версии, их омусульманивали и заставляли стрелять в советских, по другой – переправляли в Пакистан, а оттуда в Швейцарию или Америку. Лыч, ссылаясь на то, что женщина здесь дорогое удовольствие, а козлодерство обычное дело, утверждал, что беглецов обряжают в платья с монистами и заставляют делать то, что делают самые последние шкуры.
Удачные побеги совершались во время операций. Но еще никому не удавалось уйти живым отсюда, из полкового города, окруженного минными полями, окопами, форпостами, – беглецы нарывались на мины или попадали под огонь часовых, а иногда все срабатывало одновременно: мина и автоматы часовых. Но чаще они скрывались где-нибудь здесь же, в городе, и в конце концов их находили.
Впрочем, один все-таки сумел уйти: из полка можно выйти или выехать либо через Западный, либо через Восточный контрольно-пропускной пункт, и он как раз был в наряде по Западному пункту и ночью ушел, но утром его взяли, высмотрев в бинокль.
На вечернем построении комбат напомнил о беглецах, и кто-то сказал: пусть только сунутся, – а Енохов поинтересовался, дадут ли отпуск, если задержишь или застрелишь беглецов. Ишь, сказал комбат. Это твоя обязанность, рядовой Енохов, сказал один из лейтенантов. Но, сказал комбат, мы как-нибудь поощрим. Комбат оглянулся на лейтенантов и прапорщика: все? Сегодня кино, напомнил прапорщик. Да, откликнулся комбат, киноустановку починили, так что… тихо! Начнем с первого взвода. Только один взвод. Я сказал, один… Повторяю… Ну хорошо! Никто не едет. Всё! Добазарились!..
Когда укладывались спать, кто-то заметил, что все-таки часовому из зенитно-ракетной батареи, который погнался ночью за неизвестным и скрутил его – а это был очередной бегун, – дали отпуск.
Часовые первой смены бодро собрались и бодро отправились на позицию. Но вернулись ни с чем. Спокойно прошли и все остальные смены. Не появились беглецы и на позиции второй батареи, и на участках других форпостов. Впрочем, если они знали о минных полях, то ждать их нужно было на контрольно-пропускных пунктах. Но и на обоих пунктах за ночь ничего подозрительного не заметили.
Днем уже никто не вспоминал о беглецах.
– Кто-нибудь был здесь?
Но в это врем.я из офицерского жилища вышел комбат, и раскосому, который был, по-видимому, у них главным, все-таки пришлось отвечать на вопросы. Пока он объяснялся с комбатом, его товарищи ускользнули на позицию и осмотрели окопы и капониры, наполненные ящиками со снарядами. Переговорив с комбатом, раскосый чужак выскользнул за мраморную ограду и поспешил за своим отрядом, который уже направился ко второму форпосту.
– Опять побег, – сказал комбат.
Слухи о том, что в разведроте слишком круто обходятся с первогодками, подтвердились – двое из них еще вчера исчезли, и теперь солдаты разведроты вели поиск.
Батарейные старожилы заговорили о побегах.
Оказалось, что побегов на их памяти было предостаточно. Все удачные бегства совершались во время операций, в горах, или в кишлаках, или в городах, где за каждым углом враг. Никто толком не знал, что с беглецами происходило потом. По одной версии, их омусульманивали и заставляли стрелять в советских, по другой – переправляли в Пакистан, а оттуда в Швейцарию или Америку. Лыч, ссылаясь на то, что женщина здесь дорогое удовольствие, а козлодерство обычное дело, утверждал, что беглецов обряжают в платья с монистами и заставляют делать то, что делают самые последние шкуры.
Удачные побеги совершались во время операций. Но еще никому не удавалось уйти живым отсюда, из полкового города, окруженного минными полями, окопами, форпостами, – беглецы нарывались на мины или попадали под огонь часовых, а иногда все срабатывало одновременно: мина и автоматы часовых. Но чаще они скрывались где-нибудь здесь же, в городе, и в конце концов их находили.
Впрочем, один все-таки сумел уйти: из полка можно выйти или выехать либо через Западный, либо через Восточный контрольно-пропускной пункт, и он как раз был в наряде по Западному пункту и ночью ушел, но утром его взяли, высмотрев в бинокль.
На вечернем построении комбат напомнил о беглецах, и кто-то сказал: пусть только сунутся, – а Енохов поинтересовался, дадут ли отпуск, если задержишь или застрелишь беглецов. Ишь, сказал комбат. Это твоя обязанность, рядовой Енохов, сказал один из лейтенантов. Но, сказал комбат, мы как-нибудь поощрим. Комбат оглянулся на лейтенантов и прапорщика: все? Сегодня кино, напомнил прапорщик. Да, откликнулся комбат, киноустановку починили, так что… тихо! Начнем с первого взвода. Только один взвод. Я сказал, один… Повторяю… Ну хорошо! Никто не едет. Всё! Добазарились!..
Когда укладывались спать, кто-то заметил, что все-таки часовому из зенитно-ракетной батареи, который погнался ночью за неизвестным и скрутил его – а это был очередной бегун, – дали отпуск.
Часовые первой смены бодро собрались и бодро отправились на позицию. Но вернулись ни с чем. Спокойно прошли и все остальные смены. Не появились беглецы и на позиции второй батареи, и на участках других форпостов. Впрочем, если они знали о минных полях, то ждать их нужно было на контрольно-пропускных пунктах. Но и на обоих пунктах за ночь ничего подозрительного не заметили.
Днем уже никто не вспоминал о беглецах.
8
Строительство свинарника подходило к концу, оставалось еще немного нарастить стены, настелить крышу, сколотить и навесить дверь. И после обеда строители взялись за крышу и незадолго до ужина вбили последний гвоздь. Комбат посмотрел и сказал, что первый взвод мог бы поехать в кино, если бы объект сегодня был сдан. Первый взвод, молниеносно поужинав, вернулся на свинарник: пилы завжикали, молотки застучали, – и на вечернем построении заместитель командира взвода доложил о полной готовности объекта. Ну, молодцом, ребята, сказал комбат, завтра вернемся на баню, плохо без бани. А сейчас все могут отдыхать. Сегодня не наша очередь посылать наряд на кэпэпэ? Хорошо… Ну, Бесикошвили, – машину, первый взвод едет в город.
Бесикошвили пошел в машинный парк, расположенный позади палатки-казармы, – здесь, за оградой из маскировочной сети и колючей проволоки, стояли гусеничные тягачи и грузовики; Бесикошвили подогнал машину к мраморной ограде, первый взвод сел в кузов, Бесикошвили посигналил, и из глиняного домика пришли и сели в кабину оба лейтенанта, грузовик помчался в сумерках по ухабистой дороге, гремя бортовыми замками и пыля; солдаты курили в кузове, и от сигарет летели рдяные искры.
Может, удастся встретиться с Борисом, думал Черепаха, трясясь на деревянной скамье.
Артиллеристы опоздали, фильм уже начался. Все скамейки, разумеется, были заняты, а на площадке позади «зала» стояла плотная многоголовая толпа. Артиллеристам пришлось занять наихудшее место. Бесикошвили попросил нескольких солдат, стоявших впереди, снять панамы, они обернулись, окинули грузную фигуру грузина взглядами и сняли панамы. Но и простоволосые головы все равно мешали смотреть на экран, и приходилось тянуть шею, привставать на носки, наклонять голову то вправо, то влево.
На огромном вогнутом мраморном экране вспыхивали яркие краски, двигались люди. Где-то поблизости со сценой сидела и неустанно свиристела, как птица с большой грудью и луженым горлом, цикада. Ночь набухала вокруг клуба под открытым небом. Вверху разгорались звезды. Воздух был тяжел, дышалось с трудом, как в погибающей подлодке.
Черепаху пихнули в спину, он посторонился, пропуская вперед двух раскосых солдат. Они протискивались вперед, ближе к экрану. И на их пути оказался Бесикошвили.
– Зачем пихаться?
– Что?
– Говорю: ты что, пьяный?
– Что ты хочешь, биджо?
– Фильм хочу.
– Так и смотри.
Один из них что-то сказал на азийском кхакающем языке.
– Ты что? ругаешь меня?.. Ну! повтори по-русски.
– Ладно, вали.
Чего я вали? ты что? тащишься?
…! …! …!
– Ты опять ругаешь? Ну пошли тогда!
– Что пошли? что надо? что хочешь?
– Пошли, говорю, отсюда.
– Да пошел ты.
– Я тебе говорю… – Бесикошвили схватил одного из них за локоть и потащил за собой. Второй исчез.
– Что было? – спросил Бесикошвили, вернувшись. Кто-то начал тихо пересказывать пропущенные грузином эпизоды, но вдруг замолчал и оглянулся.
– Сюда иди-и, биджо.
– В чем дело?..
– Сюда иди, – повторил высокий скуластый солдат. Кажется, это был предводитель той розыскной группы из разведроты, что приходила вчера в батарею.
– Все было честно, один на один, – откликнулся Бесикошвили. Разведчик шагнул вперед, Бесикошвили попятился, но две длинные руки нагнали его и звучно накрыли уши и отскочили, как если бы уши были огненные, – отскочили и вцепились в куртку. Когда его вытащили из толпы, он опомнился и заругался: гаргистраги – моргистраги, – и замахал руками, как медведь, отбивающийся от пчел. Руки разведчика отпустили Бесикошвили, но в тот же миг правая метнулась к его лицу, и голова Бесикошвили полетела назад и повлекла за собой грузное тело.
– Встань! – приказал разведчик. В толпе произошло движение.
– Бесико?!
– А! – откликнулся Бесикошвили, вставая.
– Бесико!!!1
– А!
Из толпы выбегали солдаты.
– Прекратить! Что такое?! – властно крикнули из первых рядов.
В кинобудке смолкло жужжание аппарата, изображение исчезло с экрана. Стали слышны глухие удары и топот. Раздался свист.
– Включи!
– Дайте посмотреть фильм!
– Я приказываю!.. Немедленно!..
Но все новые и новые солдаты выбегали из толпы и бросались в драку. Многорукая куча топталась, вскрикивала, сопела, разрасталась.
– Я приказываю! Отставить! Немедленно! – Властный голос приближался к дерущимся. – Последний раз!.. – Голос пресекся.
– А!
– А!
– Х-хы!
– Капитана Теретникова!..
– Хх!
– Пятая ррота!
Неожиданно щелкнул выстрел.
Стрелял человек, вскочивший на сцену. Из кинобудки на экран все еще был направлен пустой луч, и человек с пистолетом встал под него – теперь были видны его погоны и пистолет в руке.
– Па местам! – закричал он и еще раз выстрелил вверх, в тяжелые яркие звезды, и в луче что-то сверкнуло, по сцене забарабанило.
– Не сметь! – гневно закричал офицер, защищая рукой с пистолетом лицо.
– Тут женщины! – крикнули из первого ряда.
Но, вспыхивая в луче света, на сцену все летели камни. И офицер еще раз вскинул руку, щелкнул пистолетом, как бичом, и вдруг схватился за голову, согнулся, выронил пистолет… В кинобудке выключили свет.
– Гаргистраги – моргистраги!
– …мать!…мать!
– Джяляб!
В темноте проносились камни, свистели увесистые пряжки ремней, раздавались проклятья, воинственные вопли, глухие удары и топот. Камни стучали по экрану и сцене, звонко ударялись о металлическую крышку кинобудки. Хрустнуло дерево – кто-то начал ломать лавку. В темноте загорелся электрический фонарик – и тут же полетел на землю; фонарик катался под ногами и не угасал.
– А! а!
Черепаху ударили по плечу, он обернулся – и чугунный лоб невидимого разъяренного быка стукнул его в подбородок, и он оказался на земле; в ушах звучала пронзительная музыка, во рту было сладко, – он сплюнул, мотнул головой, стараясь вытрясти из ушей оглушительную музыку, и встал на четвереньки, – но сбоку кинулся невидимый бык и выпуклым бугристым лбом поддел его снизу, – Черепаха повалился на бок, хватаясь за одеревеневший живот; дыхание перехватило, он корчился на земле, разевая рот, но горло не откупоривалось, перед глазами прыгали красные маленькие быки, голова распухала… вдруг воздух хлынул в горло, наполнил легкие, голова закружилась, из глаз потекла влага, затошнило, но после нескольких вздохов тошнота прошла.
Где-то лязгало и тарахтело, а вокруг свистели камни и бляхи, топали кирзовые сапоги и твердые тяжелые ботинки, и нужно было немедленно встать, пока вдребезги не разбили голову, – и он собрался с силами и сел, затем привстал, выпрямился и, закрыв голову руками, пошел.
Лязганье и тарахтенье приближались.
Он слепо шел, переступая через разбитые лавки и тела, сплевывая вязкую сладкую слюну.
Металлический хруст и тяжелое сопение нарастали, – и вдруг хруст и рокот вырвались из-за длинного одноэтажного здания, и мощный прожектор осветил клуб под открытым небом, заполненный орущими людьми. Танк повел дулом влево, вправо, и мегафонный голос четко произнес:
– Считаю до десяти.
Раз.
Два.
Три.
Люди переставали махать руками, ремнями и палками, оглядывались на танк.
Четыре.
Палки падали на землю.
Семь.
Клуб пустел. Черные фигурки убегали от прожектора, скрывались в душной тьме.
Восемь.
Вставали с земли и, с трудом переставляя заплетающиеся ноги, уходили прочь. Вместе с солдатами уходили и офицеры. Мегафонный голос пыхтящей железной горы всех гнал прочь.
Бесикошвили пошел в машинный парк, расположенный позади палатки-казармы, – здесь, за оградой из маскировочной сети и колючей проволоки, стояли гусеничные тягачи и грузовики; Бесикошвили подогнал машину к мраморной ограде, первый взвод сел в кузов, Бесикошвили посигналил, и из глиняного домика пришли и сели в кабину оба лейтенанта, грузовик помчался в сумерках по ухабистой дороге, гремя бортовыми замками и пыля; солдаты курили в кузове, и от сигарет летели рдяные искры.
Может, удастся встретиться с Борисом, думал Черепаха, трясясь на деревянной скамье.
Артиллеристы опоздали, фильм уже начался. Все скамейки, разумеется, были заняты, а на площадке позади «зала» стояла плотная многоголовая толпа. Артиллеристам пришлось занять наихудшее место. Бесикошвили попросил нескольких солдат, стоявших впереди, снять панамы, они обернулись, окинули грузную фигуру грузина взглядами и сняли панамы. Но и простоволосые головы все равно мешали смотреть на экран, и приходилось тянуть шею, привставать на носки, наклонять голову то вправо, то влево.
На огромном вогнутом мраморном экране вспыхивали яркие краски, двигались люди. Где-то поблизости со сценой сидела и неустанно свиристела, как птица с большой грудью и луженым горлом, цикада. Ночь набухала вокруг клуба под открытым небом. Вверху разгорались звезды. Воздух был тяжел, дышалось с трудом, как в погибающей подлодке.
Черепаху пихнули в спину, он посторонился, пропуская вперед двух раскосых солдат. Они протискивались вперед, ближе к экрану. И на их пути оказался Бесикошвили.
– Зачем пихаться?
– Что?
– Говорю: ты что, пьяный?
– Что ты хочешь, биджо?
– Фильм хочу.
– Так и смотри.
Один из них что-то сказал на азийском кхакающем языке.
– Ты что? ругаешь меня?.. Ну! повтори по-русски.
– Ладно, вали.
Чего я вали? ты что? тащишься?
…! …! …!
– Ты опять ругаешь? Ну пошли тогда!
– Что пошли? что надо? что хочешь?
– Пошли, говорю, отсюда.
– Да пошел ты.
– Я тебе говорю… – Бесикошвили схватил одного из них за локоть и потащил за собой. Второй исчез.
– Что было? – спросил Бесикошвили, вернувшись. Кто-то начал тихо пересказывать пропущенные грузином эпизоды, но вдруг замолчал и оглянулся.
– Сюда иди-и, биджо.
– В чем дело?..
– Сюда иди, – повторил высокий скуластый солдат. Кажется, это был предводитель той розыскной группы из разведроты, что приходила вчера в батарею.
– Все было честно, один на один, – откликнулся Бесикошвили. Разведчик шагнул вперед, Бесикошвили попятился, но две длинные руки нагнали его и звучно накрыли уши и отскочили, как если бы уши были огненные, – отскочили и вцепились в куртку. Когда его вытащили из толпы, он опомнился и заругался: гаргистраги – моргистраги, – и замахал руками, как медведь, отбивающийся от пчел. Руки разведчика отпустили Бесикошвили, но в тот же миг правая метнулась к его лицу, и голова Бесикошвили полетела назад и повлекла за собой грузное тело.
– Встань! – приказал разведчик. В толпе произошло движение.
– Бесико?!
– А! – откликнулся Бесикошвили, вставая.
– Бесико!!!1
– А!
Из толпы выбегали солдаты.
– Прекратить! Что такое?! – властно крикнули из первых рядов.
В кинобудке смолкло жужжание аппарата, изображение исчезло с экрана. Стали слышны глухие удары и топот. Раздался свист.
– Включи!
– Дайте посмотреть фильм!
– Я приказываю!.. Немедленно!..
Но все новые и новые солдаты выбегали из толпы и бросались в драку. Многорукая куча топталась, вскрикивала, сопела, разрасталась.
– Я приказываю! Отставить! Немедленно! – Властный голос приближался к дерущимся. – Последний раз!.. – Голос пресекся.
– А!
– А!
– Х-хы!
– Капитана Теретникова!..
– Хх!
– Пятая ррота!
Неожиданно щелкнул выстрел.
Стрелял человек, вскочивший на сцену. Из кинобудки на экран все еще был направлен пустой луч, и человек с пистолетом встал под него – теперь были видны его погоны и пистолет в руке.
– Па местам! – закричал он и еще раз выстрелил вверх, в тяжелые яркие звезды, и в луче что-то сверкнуло, по сцене забарабанило.
– Не сметь! – гневно закричал офицер, защищая рукой с пистолетом лицо.
– Тут женщины! – крикнули из первого ряда.
Но, вспыхивая в луче света, на сцену все летели камни. И офицер еще раз вскинул руку, щелкнул пистолетом, как бичом, и вдруг схватился за голову, согнулся, выронил пистолет… В кинобудке выключили свет.
– Гаргистраги – моргистраги!
– …мать!…мать!
– Джяляб!
В темноте проносились камни, свистели увесистые пряжки ремней, раздавались проклятья, воинственные вопли, глухие удары и топот. Камни стучали по экрану и сцене, звонко ударялись о металлическую крышку кинобудки. Хрустнуло дерево – кто-то начал ломать лавку. В темноте загорелся электрический фонарик – и тут же полетел на землю; фонарик катался под ногами и не угасал.
– А! а!
Черепаху ударили по плечу, он обернулся – и чугунный лоб невидимого разъяренного быка стукнул его в подбородок, и он оказался на земле; в ушах звучала пронзительная музыка, во рту было сладко, – он сплюнул, мотнул головой, стараясь вытрясти из ушей оглушительную музыку, и встал на четвереньки, – но сбоку кинулся невидимый бык и выпуклым бугристым лбом поддел его снизу, – Черепаха повалился на бок, хватаясь за одеревеневший живот; дыхание перехватило, он корчился на земле, разевая рот, но горло не откупоривалось, перед глазами прыгали красные маленькие быки, голова распухала… вдруг воздух хлынул в горло, наполнил легкие, голова закружилась, из глаз потекла влага, затошнило, но после нескольких вздохов тошнота прошла.
Где-то лязгало и тарахтело, а вокруг свистели камни и бляхи, топали кирзовые сапоги и твердые тяжелые ботинки, и нужно было немедленно встать, пока вдребезги не разбили голову, – и он собрался с силами и сел, затем привстал, выпрямился и, закрыв голову руками, пошел.
Лязганье и тарахтенье приближались.
Он слепо шел, переступая через разбитые лавки и тела, сплевывая вязкую сладкую слюну.
Металлический хруст и тяжелое сопение нарастали, – и вдруг хруст и рокот вырвались из-за длинного одноэтажного здания, и мощный прожектор осветил клуб под открытым небом, заполненный орущими людьми. Танк повел дулом влево, вправо, и мегафонный голос четко произнес:
– Считаю до десяти.
Раз.
Два.
Три.
Люди переставали махать руками, ремнями и палками, оглядывались на танк.
Четыре.
Палки падали на землю.
Семь.
Клуб пустел. Черные фигурки убегали от прожектора, скрывались в душной тьме.
Восемь.
Вставали с земли и, с трудом переставляя заплетающиеся ноги, уходили прочь. Вместе с солдатами уходили и офицеры. Мегафонный голос пыхтящей железной горы всех гнал прочь.
9
– Подъем, на смену.
На черном дне лежали звезды.
Из города доносились слабые звуки работающей электростанции. В городе желтели пятна – лампы на столбах и несколько окон. Форпост был нем и темен. Нема и черна была близкая Мраморная. Беззвучны и непроницаемы были заокопные пространства.
Голубые звезды лежали на дне, и к ним должны были упасть пушки, часовые с автоматами, ящики со снарядами, – но не падали. Пушки были прибиты к земле. Но почему не падали часовые и ящики?
Возможно, ящики уже сорвались и улетели. А часовые держатся за что-нибудь – за те же пушки. Но он-то ни за что не цепляется, он просто ходит над окопом и ни за что не хватается, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, усеянную острыми голубыми осколками. Странно.
Черепаха ходил над окопом между двумя орудиями, пошатываясь и зевая. Кто-то стучался изнутри мягкими сильными пальцами в виски, просясь наружу. Голова цепенела и кружилась. Лицо и руки, волосы, ноги, хлопчатобумажная куртка, портянки – все было липкое и сырое. Саднила ранка на щеке – он трогал ее кончиком языка, убеждаясь, что драка не приснилась.
Нет, не приснилась.
И все остальное не приснилось.
Иногда кажется, что все приснилось, все, что было после трезвона будильника в шесть часов апрельского утра. Будильник протрубил, и он уснул, а не проснулся. И теперь ему снятся эти звезды на дне, эти запахи, драки, снится боль в голове и портяночные наполеоны, которых он боится и ненавидит, – нет, не боится… просто… соблюдает армейские традиции… в конце концов, не они их придумали, эти традиции, они тоже терпели в свое время… ничего страшного, терпеть можно… на лбу у тебя не будет печати. Что делать, если ты один.
Двадцать.
Поворот.
– Стой! кто…
– Я, я – Коля.
Подойдя, он спрашивает, не взял ли Черепаха фляжку.
– Нет, не взял.
Коля вздыхает:
– У меня в окопе все чо-то шуршит.
– Змея.
– Да, видно.
– Или варан, – говорит Черепаха.
– Почему они не подрываются? чуют, чо ли?.. – Коля вздыхает. – Скорей бы смена кончилась – напиться.
– Текла бы в окопе река. Нагнулся, каской зачерпнул.
– Или озеро за окопом. Нагнулся, напился, сполоснулся.
– Искупался… помнишь, в туркменском саду?
В туркменском саду был пруд, и они купались до изнеможения…
Сейчас взойдет луна.
– Я… – говорит Коля и замолкает, смотрит налево.
От далекого горизонта по степи плывут мягкие бледные волны. Медленно всходит луна.
…Сверху, из кузова машины, спускавшейся в распадок, к горному хутору, увидели сад с цветущими белыми деревьями, пруд, беседку, длинные приземистые курятники, большой глиняный дом с плоской крышей и человека в тюбетейке и полосатом подпоясанном халате, глядевшего на них из-под ладони. Начальник лагеря продал их за курятину и яйца хозяину колхозного курятника на трое суток. Бригада гераклов в рабстве, сказал Борис. Бригада гераклов Советской Армии, уточнил он, взглянув на узкоплечего белобрысого Колю. Но и Авгий – куриный. Четыре лопаты вонзились в кучи ядовитого дерьма. Они работали до вечера и были приглашены в дом, и в трапезной с коврами накормлены пловом и напоены зеленым чаем. Хозяин в доме их не оставил, выдал овечьи шкуры и отвел в беседку. Едва он ушел, солдаты быстро разделись и бросились в пруд, и, накупавшись, они лежали на овечьих кисло-душистых шкурах, курили, слушали про Геракла – как он работал у Авгия, дрался с амазонками и прочими, а под конец был награжден ядовитым плащом и в муках погиб. Из-под овечьей шкуры то и дело раскатисто гудел Сидор, объевшийся яиц и плова, с гор доносились шорохи… Рано утром их разбудили петухи Авгия. Горластые, сволочи, ругнулся Борис, приподнимаясь, почесывая ухо, оглядываясь… Клянусь гнилым ухом, прошептал он, замерев, я не проснулся.
В саду, среди утренних голубых деревьев…
Раздается свист. Коля, рассказывавший что-то о своей деревне, умолкает, оборачивается, бормочет и торопливо уходит. И слева на его большой каске дрожит нежный зеленоватый блик.
Половина луны светит ярко, умеряя блеск звезд. Даже Арктур в Гончих Псах тускл. На Мраморной стоит Медведица.
Непостижимо, но эти же созвездия он видел, лежа у костра, над маковками елей с гроздьями шишек; над облетевшими осинами и ясенями, и, может быть, лапы Медведицы еще пахнут хвоей и смолой.
Если только это действительно было и он действительно жил на земле, из которой растут деревья, много деревьев, и у каждого дерева свой запах, цвет, своя форма.
Двадцать.
Поворот.
Дуб, под которым он раскинул брезентовый шатер, был невысок, толстоног и размашист. Он жил под деревом два дня. И остался еще на день, чтобы видеть, как в оперявшейся кроне холодным красно-закатным вечером зажжется Юпитер. Надо было жить всю весну под этим дубом и вечерами смотреть на светозарный крупный плод, созревающий в его изломанных переплетенных шершавых и зеленеющих ветвях, – жить всю весну и все лето.
И сколько еще было мест, где можно остаться на весну и лето и навсегда. Сколько мест, где целыми днями можно ходить, вспугивая птиц и пчел и не встречая ни одного человека и не слыша ни одного слова.
Душно – как будто в небе осколок солнца, а не мертвая луна. От этого странного света кружится голова, чугунеет затылок, цепенеет сердце.
Он вытирает рукавом мокрое лицо, оборачивается. От белой ограды движутся черные фигуры. Свежие часовые.
Спать.
Сменщик что-то говорит. Черепаха отвечает и направляется к белой ограде.
Голова кружится, глаза горячи, и нехорошо в груди. Это от недосыпания и духоты.
Рядом шагает Коля. Он несет свою каску в руке. На нем бронежилет, и он толст, но все так же узок в плечах. На узком темном личике сереют густые брови. Он что-то говорит.
Черепаха глядит на приближающуюся мраморную ограду, облитую солнечной луной, – она мучительно призрачна. Невесомая стена. Как будто она снится и сквозь нее можно пройти.
Коля рассказывает об озере и утонувшем городе. Там на воротах дежурит птица… на улицах… Я глядел, слушал, нырял – никакого города нету, враки.
Черепаха протягивает руку и ощупывает мраморные шершавые и плотные камни ограды. Они входят во двор. На утрамбованной земле лежат тени. Почему ходил? почему разговаривал? ну-ка надень, ну-ка надень… Коля надевает каску и бормочет, что он только только только только… только воды спросить! Приклад глухо ударяет в каску, Коля отшатывается, хватаясь за голову.
Боясь оступиться, обо что-нибудь запнуться, Черепаха осторожно идет в оружейную палатку, оплетенную колючей проволокой. В дверной проем светит луна, и можно обойтись без лампы; поставив в пирамиду автомат и положив подсумок, штык-нож, бронежилет и каску, он выходит во двор, пересекает его, огибает столовую, идет вдоль заграждения из маскировочной сети, за которой болезненно светится вода в бетонном бассейне, идет, борясь с искушением проникнуть туда, скинуть влажную нагретую одежду и броситься в прохладную зеленоватую воду – так, чтобы вверх ударили тугие фонтаны. Но в бассейне не купаются даже наполеоны. Он идет дальше, к умывальникам. Поворачивает вентиль крана. Пусто. Переходит к другой трубе с кранами. Пусто. И третья бочка пуста.
Стараясь не глядеть сквозь сетку на бетонный аквариум, полный зеленовато светящейся воды, он идет обратно. Входит в палатку. В тамбуре на табуретке стоит бачок с кружкой… Сухо.
На дощатом полу, на плечах, головах, подушках и простынях лежит лунный свет, текущий из окон и всех дыр и щелей. Черепаха идет по скрипучим половицам.
– Это кто-о-о?
– Я, Черепаха.
– Воды-ы.
– Нет воды нигде.
– Иди в офицерскую, сволочь…
Черепаха возвращается в тамбур, берет кружку, выходит из палатки, приближается к глиняному домику с освещенным керосиновой лампой окном, тихо стучит. Никто не отзывается. Он тянет дверь на себя, осторожно заглядывает в комнату. Офицеры спят под простынями, один лежит в одежде и обуви на постели, на животе у него книга, глаза закрыты – дежурный. Черепаха подходит к бачку, приподнимает крышку, опускает в бачок кружку. Офицеры сопят.
Черепаха идет по двору, держа перед собой полную кружку.
В палатке он отдает кружку наполеону и поспешно раздевается, забирается на верхнюю койку. Простыни, пока он был на посту, подсохли. Но сейчас они снова нагреются и напитаются потом. Он закрывает глаза.
Все окна расположены ниже, в полуметре от пола, и здесь, на верхнем ярусе, было бы темно и покойно, если бы не круглая дыра в крыше – зимой в нее выводится печная труба, а сейчас в ней висит труба лунного света, и сияние, исходящее от нее, проникает сквозь веки; Черепаха поворачивается на бок.
На черном дне лежали звезды.
Из города доносились слабые звуки работающей электростанции. В городе желтели пятна – лампы на столбах и несколько окон. Форпост был нем и темен. Нема и черна была близкая Мраморная. Беззвучны и непроницаемы были заокопные пространства.
Голубые звезды лежали на дне, и к ним должны были упасть пушки, часовые с автоматами, ящики со снарядами, – но не падали. Пушки были прибиты к земле. Но почему не падали часовые и ящики?
Возможно, ящики уже сорвались и улетели. А часовые держатся за что-нибудь – за те же пушки. Но он-то ни за что не цепляется, он просто ходит над окопом и ни за что не хватается, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, усеянную острыми голубыми осколками. Странно.
Черепаха ходил над окопом между двумя орудиями, пошатываясь и зевая. Кто-то стучался изнутри мягкими сильными пальцами в виски, просясь наружу. Голова цепенела и кружилась. Лицо и руки, волосы, ноги, хлопчатобумажная куртка, портянки – все было липкое и сырое. Саднила ранка на щеке – он трогал ее кончиком языка, убеждаясь, что драка не приснилась.
Нет, не приснилась.
И все остальное не приснилось.
Иногда кажется, что все приснилось, все, что было после трезвона будильника в шесть часов апрельского утра. Будильник протрубил, и он уснул, а не проснулся. И теперь ему снятся эти звезды на дне, эти запахи, драки, снится боль в голове и портяночные наполеоны, которых он боится и ненавидит, – нет, не боится… просто… соблюдает армейские традиции… в конце концов, не они их придумали, эти традиции, они тоже терпели в свое время… ничего страшного, терпеть можно… на лбу у тебя не будет печати. Что делать, если ты один.
Двадцать.
Поворот.
– Стой! кто…
– Я, я – Коля.
Подойдя, он спрашивает, не взял ли Черепаха фляжку.
– Нет, не взял.
Коля вздыхает:
– У меня в окопе все чо-то шуршит.
– Змея.
– Да, видно.
– Или варан, – говорит Черепаха.
– Почему они не подрываются? чуют, чо ли?.. – Коля вздыхает. – Скорей бы смена кончилась – напиться.
– Текла бы в окопе река. Нагнулся, каской зачерпнул.
– Или озеро за окопом. Нагнулся, напился, сполоснулся.
– Искупался… помнишь, в туркменском саду?
В туркменском саду был пруд, и они купались до изнеможения…
Сейчас взойдет луна.
– Я… – говорит Коля и замолкает, смотрит налево.
От далекого горизонта по степи плывут мягкие бледные волны. Медленно всходит луна.
…Сверху, из кузова машины, спускавшейся в распадок, к горному хутору, увидели сад с цветущими белыми деревьями, пруд, беседку, длинные приземистые курятники, большой глиняный дом с плоской крышей и человека в тюбетейке и полосатом подпоясанном халате, глядевшего на них из-под ладони. Начальник лагеря продал их за курятину и яйца хозяину колхозного курятника на трое суток. Бригада гераклов в рабстве, сказал Борис. Бригада гераклов Советской Армии, уточнил он, взглянув на узкоплечего белобрысого Колю. Но и Авгий – куриный. Четыре лопаты вонзились в кучи ядовитого дерьма. Они работали до вечера и были приглашены в дом, и в трапезной с коврами накормлены пловом и напоены зеленым чаем. Хозяин в доме их не оставил, выдал овечьи шкуры и отвел в беседку. Едва он ушел, солдаты быстро разделись и бросились в пруд, и, накупавшись, они лежали на овечьих кисло-душистых шкурах, курили, слушали про Геракла – как он работал у Авгия, дрался с амазонками и прочими, а под конец был награжден ядовитым плащом и в муках погиб. Из-под овечьей шкуры то и дело раскатисто гудел Сидор, объевшийся яиц и плова, с гор доносились шорохи… Рано утром их разбудили петухи Авгия. Горластые, сволочи, ругнулся Борис, приподнимаясь, почесывая ухо, оглядываясь… Клянусь гнилым ухом, прошептал он, замерев, я не проснулся.
В саду, среди утренних голубых деревьев…
Раздается свист. Коля, рассказывавший что-то о своей деревне, умолкает, оборачивается, бормочет и торопливо уходит. И слева на его большой каске дрожит нежный зеленоватый блик.
Половина луны светит ярко, умеряя блеск звезд. Даже Арктур в Гончих Псах тускл. На Мраморной стоит Медведица.
Непостижимо, но эти же созвездия он видел, лежа у костра, над маковками елей с гроздьями шишек; над облетевшими осинами и ясенями, и, может быть, лапы Медведицы еще пахнут хвоей и смолой.
Если только это действительно было и он действительно жил на земле, из которой растут деревья, много деревьев, и у каждого дерева свой запах, цвет, своя форма.
Двадцать.
Поворот.
Дуб, под которым он раскинул брезентовый шатер, был невысок, толстоног и размашист. Он жил под деревом два дня. И остался еще на день, чтобы видеть, как в оперявшейся кроне холодным красно-закатным вечером зажжется Юпитер. Надо было жить всю весну под этим дубом и вечерами смотреть на светозарный крупный плод, созревающий в его изломанных переплетенных шершавых и зеленеющих ветвях, – жить всю весну и все лето.
И сколько еще было мест, где можно остаться на весну и лето и навсегда. Сколько мест, где целыми днями можно ходить, вспугивая птиц и пчел и не встречая ни одного человека и не слыша ни одного слова.
Душно – как будто в небе осколок солнца, а не мертвая луна. От этого странного света кружится голова, чугунеет затылок, цепенеет сердце.
Он вытирает рукавом мокрое лицо, оборачивается. От белой ограды движутся черные фигуры. Свежие часовые.
Спать.
Сменщик что-то говорит. Черепаха отвечает и направляется к белой ограде.
Голова кружится, глаза горячи, и нехорошо в груди. Это от недосыпания и духоты.
Рядом шагает Коля. Он несет свою каску в руке. На нем бронежилет, и он толст, но все так же узок в плечах. На узком темном личике сереют густые брови. Он что-то говорит.
Черепаха глядит на приближающуюся мраморную ограду, облитую солнечной луной, – она мучительно призрачна. Невесомая стена. Как будто она снится и сквозь нее можно пройти.
Коля рассказывает об озере и утонувшем городе. Там на воротах дежурит птица… на улицах… Я глядел, слушал, нырял – никакого города нету, враки.
Черепаха протягивает руку и ощупывает мраморные шершавые и плотные камни ограды. Они входят во двор. На утрамбованной земле лежат тени. Почему ходил? почему разговаривал? ну-ка надень, ну-ка надень… Коля надевает каску и бормочет, что он только только только только… только воды спросить! Приклад глухо ударяет в каску, Коля отшатывается, хватаясь за голову.
Боясь оступиться, обо что-нибудь запнуться, Черепаха осторожно идет в оружейную палатку, оплетенную колючей проволокой. В дверной проем светит луна, и можно обойтись без лампы; поставив в пирамиду автомат и положив подсумок, штык-нож, бронежилет и каску, он выходит во двор, пересекает его, огибает столовую, идет вдоль заграждения из маскировочной сети, за которой болезненно светится вода в бетонном бассейне, идет, борясь с искушением проникнуть туда, скинуть влажную нагретую одежду и броситься в прохладную зеленоватую воду – так, чтобы вверх ударили тугие фонтаны. Но в бассейне не купаются даже наполеоны. Он идет дальше, к умывальникам. Поворачивает вентиль крана. Пусто. Переходит к другой трубе с кранами. Пусто. И третья бочка пуста.
Стараясь не глядеть сквозь сетку на бетонный аквариум, полный зеленовато светящейся воды, он идет обратно. Входит в палатку. В тамбуре на табуретке стоит бачок с кружкой… Сухо.
На дощатом полу, на плечах, головах, подушках и простынях лежит лунный свет, текущий из окон и всех дыр и щелей. Черепаха идет по скрипучим половицам.
– Это кто-о-о?
– Я, Черепаха.
– Воды-ы.
– Нет воды нигде.
– Иди в офицерскую, сволочь…
Черепаха возвращается в тамбур, берет кружку, выходит из палатки, приближается к глиняному домику с освещенным керосиновой лампой окном, тихо стучит. Никто не отзывается. Он тянет дверь на себя, осторожно заглядывает в комнату. Офицеры спят под простынями, один лежит в одежде и обуви на постели, на животе у него книга, глаза закрыты – дежурный. Черепаха подходит к бачку, приподнимает крышку, опускает в бачок кружку. Офицеры сопят.
Черепаха идет по двору, держа перед собой полную кружку.
В палатке он отдает кружку наполеону и поспешно раздевается, забирается на верхнюю койку. Простыни, пока он был на посту, подсохли. Но сейчас они снова нагреются и напитаются потом. Он закрывает глаза.
Все окна расположены ниже, в полуметре от пола, и здесь, на верхнем ярусе, было бы темно и покойно, если бы не круглая дыра в крыше – зимой в нее выводится печная труба, а сейчас в ней висит труба лунного света, и сияние, исходящее от нее, проникает сквозь веки; Черепаха поворачивается на бок.
* * *
Лунный столб, упиравшийся в грудь соседа, сместился и рухнул в проход между койками, медленно его повело дальше, и он преломился, стал вдвое короче, поплыл по подушке и осветил измученное влажное лицо. Черепаха застонал, открыл глаза и подумал, что заболевает.
10
Утром от батареи отъехали два грузовика. Грохоча бортовыми замками, они направились к Мраморной.
Мраморная была невысокой, морщинистой и обширной горой. Кое-где на ее голых склонах торчали кустики. Посреди горы зияла огромная белая впадина. Грузовики достигли подножия и полезли вверх, затряслись на камнях, проехали в глубь впадины и остановились.
– Ну! приступили!
Лом ударил в белую мраморную плиту.
– Давай! давай!
Девять часов, но солнечным жаром уже пропитан воздух, одежда, камни.
Отрывисто стучат кувалды и звенят ломы. Из-под кувалд и ломов брызжут острые осколки. Блестят плечи и спины, облитые потом. От скал с громким сухим шелестом отваливаются бесформенные куски. Бухают кувалды, звенят ломы.
– Перекур!
Солдаты прикладываются к фляжкам, вытирают потные руки о штаны, разминают трескучие сигареты, прикуривают, садятся на камни.
Мраморная была невысокой, морщинистой и обширной горой. Кое-где на ее голых склонах торчали кустики. Посреди горы зияла огромная белая впадина. Грузовики достигли подножия и полезли вверх, затряслись на камнях, проехали в глубь впадины и остановились.
– Ну! приступили!
Лом ударил в белую мраморную плиту.
– Давай! давай!
Девять часов, но солнечным жаром уже пропитан воздух, одежда, камни.
Отрывисто стучат кувалды и звенят ломы. Из-под кувалд и ломов брызжут острые осколки. Блестят плечи и спины, облитые потом. От скал с громким сухим шелестом отваливаются бесформенные куски. Бухают кувалды, звенят ломы.
– Перекур!
Солдаты прикладываются к фляжкам, вытирают потные руки о штаны, разминают трескучие сигареты, прикуривают, садятся на камни.